Главная » Книги

Белый Андрей - На рубеже двух столетий, Страница 10

Белый Андрей - На рубеже двух столетий


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28

в нее не поиграешь, потому что она есть; в "буку" играешь, как хочешь; и это потому, что нет буки, как нет "землянички" на лице крестного, а есть бородавки; я же спросил при всех о том, почему у него земляничка выросла.
  Сказку я отличал от действительности; к сказке и к игре прибегая, как прибегают люди, вынужденные вести сидячий образ жизни, к гимнастике.
  К сказке у меня был непроизвольный подход, как только к символу; символ - не пища, а как лекарство, вводимое в кровь; питаются хлебом и не питаются микстурой; однако: принимают микстуру; хлеб нашей жизни был плох; стало быть, коли я инстинктивно стал в усиленной дозе прибегать к микстурам под формою сказок, этому надо было радоваться.
  Вовсе не понимают душу младенца, когда утверждают, что младенец верит в сказки; если "верит", то не так, как верит в бытие за стеною живущего Янжула; Янжула нет, а позвонись к Янжулу: выйдет Янжул; "бука" сидит в углу, а пойди в угол - будет тебе жутковато; и - только, а "буки" не будет.
  В детстве я любил подойти к теневой черте из освещенной комнаты, повернуться и с ощущением жутковатого холодка прибежать из тени на руки гувернантки; я любил игру: "бука" теперь не тронет; для этого надо было пережить жутковатый холодок оторопи.
  Сказки мне были материалом упражнения в переживаниях; и я развил себе в детстве крепкие мускулы: владенья собою.
  В этом - роль сказок и музыки для меня.
  Если бы не было сказок, чем бы я защитился от жизни, в которую защемили меня. Так меж сознанием и обстанием появился буфер; обстание мучило, но не расплющивало.
  Переживания, мною описанные в повести "Котик Летаев"2, кажутся многим весьма надуманными; и оттого - непонятными; ни в одной книге я с такой простотой не подавал копии действительно бывших переживаний; не Андрей Белый написал, а Борис Николаевич Бугаев натуралистически зарисовал то, что твердо помнил всю жизнь; в чем дело? Что непонятно? Либо "язык" Белого, либо "натура" его весьма натуралистического письма; "слово" - краска художника слова; и если понадобились новые слова и по-новому их сочетанье, так это не каприз "Белого", а эмпирическая необходимость в красках; до "Белого" иначе описывали детство, - согласен; но это лишь оттого, что брали началом записи воспоминаний более поздний период; может быть, Б. Н. Бугаев на несколько месяцев ранее других начал вспоминать; 3 а ведь месяц в первых годах жизни - года; вспомнить на несколько месяцев раньше, - сильно увеличить масштаб; Толстой и другие брали более поздние этапы жизни младенца; и брали ее в других условиях; оттого они и выработали иной язык воспоминаний; выросла традиция языка; "Белый" не имел традиций записывания более ранних переживаний, осознанных в исключительных условиях, о которых - ниже; стало быть, иной язык "Белого" - от иной натуры; стало быть, надо не корить за языковую вычурность, а поставить вопрос о том, нужно ли изучать иную натуру натурализма Белого; по-моему - надо: всякий подлинный натуралист изучает редкие виды растений, как и обычные; в редком растении можно наткнуться ведь на подгляд в иной период земной эпохи.
  Теперь о своеобразии натуры "Котика Летаева"; автор зарисовывает интересный случай проблесков сознания, складывающихся в сорокаградусном жару, в момент кори;4 далее отчетливый момент сознания между корью и скарлатиной; далее - скарлатинный жар; и после него первый взгляд на детскую комнатку уже в условиях нормальной температуры (выздоровление). Но, взяв в принципе точку зрения младенца, не ведающего, что он болен и что передаиваемое им есть жар, автор пытается средствами сознания взрослого передать особенность жарового состояния младенца так, как память ему доносит о них; но все же: он лапидарно оговаривает то обстоятельство, что был болен корью и скарлатиной.
  Случай этот - мой случай; и время - на рубеже третьего года; это - осень 1883 года; 27-го октября нового стиля мне минуло три: заболел же я в начале октября, когда мне было всего два года; очень редкая память; и очень исключительные условия, в которых она рождалась.
  Этот случай должен возбудить чисто научный и художественный интерес, ибо он не есть выдумка "декадента", а документ сознания.
  Я не знаю, в чем корень странного восприятия твердых устоев, как жидких: в преждевременном сознании, или в условиях температуры (болезни); но - факт: я не воспринимаю ничего твердого; я переживаю себя, как брошенного в пучину; выплыву на мгновенье, схвачусь за летящий на волнах обломок разбитого корабля; и - вновь утопаю; обломок - лицо няни, запоминаемое слово, кусок стены детской; и опять - бред; не столько фантастика образов (их как и нет вовсе), сколько фантастика переживаний, будто все расширяется; думаю, что ощущения этого расширения и есть скарлатинный жар. Но и - установлен факт: если бы новорожденный осознавал свое восприятие, то он видел бы мир на плоскости, ибо третье измерение, рельеф, есть результат упражнения мускулов глаза; ребенок может тянуться ручкой к звезде так же, как и к соске; у него нет осознания дистанций.
  Я одной стороной сознания помню свои переживания действительности в период, когда еще не было мне установки дистанции; переживание растущего тельца, блеск звезды, голос матери подавались мне без всякого рельефа; помню свои безрельефные переживания; они - переживания погруженности во что-то текучее; стена, нет стены: утекла; вместо нее - звезда; невдомек, что перевернули; наоборот: все перевернулось вокруг меня, снесенное с места какими-то пучинными волнами; пучинные волны, - вероятно, учащенный пульс: ведь я был в жару (скарлатина).
  Это все и пытаюсь зарисовать я в первой главе "Котика Летаева"; и не я виноват, что иные из подлинных переживаний выглядят непонятными для тех, кто не в состоянии пережить их; многое подсочинял в жизни я, не срисовывая прямо с натуры; например, негодяя Мандро, в романе "Москва"; а мне говорят, что понятен Мандро! А вот зарисовал подлинно бывшее; и говорят:
  - Сочинено: непонятно!
  Во многом непонятны мы, дети рубежа: мы ни "конец" века, ни "начало" нового, а - схватка столетий в душе; мы - ножницы меж столетьями; нас надо брать в проблеме ножниц, сознавши: ни в критериях "старого", ни в критериях "нового" нас не объяснишь.
  Но это - о другом.
  Возвращаюсь к норе, откуда вылезло сознание ребенка; нора - болезнь, высокая температура; сознание - прорезалось, а 40¹ жара подало вместо предметов - жар; сознание на миг лишь пролезло в промежуток между болезнями, уцепилось за эмпирическую картину квартиры; и опять: откинулось в жар скарлатины: в жару забарахталось.
  Эта узкая щель яви во мраке - образ воспоминания, как я выполз в спальню родителей, подполз к рукомойнику: уцепился за ручку его; и - шлепнулся на пол; меня унесли, подхватив под подмышки; меня уложили в кроватку; далее - вновь сумбур; вдруг отчетливо ощущаю я руку, приложенную ко лбу; и слышу голос матери откуда-то издали:
  - Он горит, как в огне.
  Так началась скарлатина, отделившая меня от реального образа детской завесою диких бредов, которые, однако, запомнились мне и отчасти лишь зарисованы мною в "Котике"; в них лейтмотив бредов - ясен: я от кого-то спасаюсь; за мною несется "старуха";5 потом кто-то гонится, принимая образ лечившего меня доктора Родионова; я его узнаю; это доказывает, что я уже его видел; а - не помню его; и мне кажется, что первое явление его - бред; из этого факта и заключаю: нечто, подобное восприятию памяти, было в более ранний период: в период заболевания корью.
  Интересно ведь: сознание о том, что "Я" - "Я", пришло мне в жару; и я боялся как бы, что "Я" - погаснет; может быть, это - явление физиологического страха смерти? Может быть, это - сама борьба со смертью в обессиленном организме моем?
  Немного позднее, уже выздоравливающий, переживаю ясно память о бреде, как ощущение, что чудом спасся от дикой погони, пробегая лабиринтами снов, рисовавших какую-то иную действительность с иными причинными связями; вот почему стихотворение Гете "Лесной царь", которое мне было рано прочитано, произвело на меня такое потрясающее впечатление;6 я точно вспомнил погоню, которая и за мною была; гналась смерть; ведь ребенок, которого лесной царь зовет, бредит; первые месяцы после болезни, уже совершенно отчетливо вспоминаемые, переживались мною, как сравнение этой, нашей, квартирной действительности, вернее действительности детской и коврика, и няни над ним, с тою фантасмагорией бредов, от которых я только что избавился и где возникло самое мое "Я" в чувствах дико ужасного расширения органов; или: будто я не родился, а меня выхватили из какого-то космического пожара, отбили погоню, удержали в детской, как в клетке, под няней; за стенами - непонятное: там продолжается бред; там какие-то зверелюди; оттуда бухает голосами:
  - Бу-бу... Рарара... Штатиштичешким...
  Я не знаю, кто это: говорят, что знакомые папы и мамы.
  Оттуда влетают ко мне, под няню, то папа, то мама; и, опять меня бросив, бросаются в грохочущий голосами сумбур:
  - Рарара... Бубубу...
  И я им не верю, но верю - няне.
  Жизнь под опекою няни - следующие за болезнями месяцы; конец октября, ноябрь, часть декабря 1883 года; этот краткий период сознанием мне растянут в года; в нем формируется сама линия времени и нить непрерывных воспоминаний; октябрь играет большую роль в моей жизни: 1) я в нем родился (1880 г.), 2) осознал себя (1883 г.), 3) начал учиться грамоте, 4) встретился с первым действительным другом-братом С. М. Соловьевым, 5) позднее уже самые значительные переживания жизни падают на октябрь 1913 года7.
  Описываемый период, пережитый, как года, но обнимавший не более шестидесяти дней, стоит под лозунгом: детской комнаты, коврика, няни; еще наша квартира мной не изучена; происходящее там - невнятно; полузнакомы еще оттуда врывающиеся родители; там - сутолочь: споры гостей и, вероятно, - ссоры отца и матери; все это сравнимо с образами скарлатинного бреда, а не с трезвой ясностью наблюдаемой и изучаемой жизни в детской; я бы сравнил этот период с древним периодом критской культуры (до вторжения дорян) ;8 и - культ матриархата мне ведом; восседающая перед кованым сундучком няня в очках мне и мать, и храмовая богиня; все от нее истекает; и все под ней безопасно; отойди от нее - поглотит дыра темного коридора, из глубины которого может в детскую выскочить минотавр, Янжул; и - я пожран.
  Скарлатинный бред - моя генеалогия; и все то, что нарастает на нем в описываемых шестидесяти днях, еще престранно окрашено; еще я не верю в мирность и безопасность поданной яви, которой изнанка - только что пережитой бред; я удивляюсь силе воспоминаний о пережитых бредах в эти шестьдесят дней; она сложила морщину, которую жизнь не изгладила; выгравировался особый штришок восприятия, которого я не встречал у очень многих детей, начинающих воспоминания с нормальной яви, а не с болезни; в их сознании не двоится действительность; в момент образования первых образов быта они уже раздвоены памятью, повернутою на бред; особенность моей психики в усилиях разобраться между этой, мирной картиной детской, и тем мороком еще недавно пережитого; все доносящееся из-за стен (хаос голосов, споры, переживаемые каким-то ревом) заставляет меня опасаться и вздрагивать; если я кану туда, я кану в бред, из которого я вырван в детскую; словом: раздвоение между дионисической стихией и аполлоновой9 я уже пережил в эти шестьдесят дней, как распад самой квартиры на детскую и неизвестные, может быть, ужасные пространства квартиры, адекватные мне неизвестному миру. Черта между известным и неизвестным - отрезывающий детскую от гостиной небольшой коридорик; различия между Арбатом и гостиной еще и не было.
  Мои усилия соединить застенную жизнь с детской - в усилиях связать явь детской с воспоминаниями о бреде, в этих усилиях же соединить - я уже символист; объяснение мне - миф, построенный на метафоре; слышу слова: "Упал в обморок". И - тотчас сон: провалилась плитка пола детской; и я упал в незнакомые комнаты под полом, которые называются "обморок"10.
  Так я стал символистом 11.
  Кроме всех других объяснений, думаю, что одно из них - в особенности момента, складывающего мне "Я": лихорадочное состояние; и потом - нормальное; другие дети ведут память от нормального состояния; у них иная эмпирика памяти; мне память врезывает во все последующие годины два рода личных переживаний, не пересекающихся никак: объекты бреда, объекты событий детской; память о бреде рисует как бы жизнь в комнате, у которой одна из стен проломлена черт знает куда; но тени от лампы закрыли ужасы, там свершающиеся; освети это незанавешенное место, - я и няня, мы взревем от ужаса; я напуган болезнью; и меня посещает она еще в страшных снах; впоследствии я поступаю совсем удивительно: я научаюсь вспоминать во сне, что это - сон и что из него можно проснуться; я во сне кулаками протираю глаза; и выныриваю из сонной опасности в мир яви; это умение проснуться (я его поздней потерял) указывает на самообладание и трезвость, совмещающиеся с исключительной впечатлительностью и пылкостью фантазии.
  Как бы то ни было, - память о конце первого двухлетия (длинная память) и исключительные ее объекты (фантастика бреда) резко отделяют меня от ряда детей с более короткой памятью; и с иными объектами начала воспоминаний; от характера начала воспоминаний зависит вся последующая жизнь, ибо все восприятия этого начала даже не врезываются, а врубаются в мозг, как бы топорищами; и критский двойной топор мне врубил в мозг образ доктора Родионова, гоняющегося за мною, точно бык-минотавр;12 когда через семь лет я прочитываю миф о Тезее и Минотавре13, я переживаю его в одном из образов воспоминания о кошмаре моем. Обычно дети себя вспоминают уже четырехлетними; трехлетний период им дан лишь в смутных, отдельных образах; я же и встретил свои три года и провел свое трехлетие в твердом уме, в трезвой памяти и без перерывов сознания; и я же помню свое четырех-пятилетие; должен сказать, что с четырех лет исчезает бесследно, на всю жизнь, ряд интереснейших, неповторимых переживаний; и кто пробуждается к сознанию позднее, тот ничего не знает уже о целом пласте переживаний; тот пласт, который подается сознанию ребенка, вступающего в третий год жизни, в отличие от воспоминаний четырехлетнего так характеризуем: представьте ваше сознание погруженным в ваше подсознание; представьте его несколько ослабленным от этого, но не угасшим вовсе; невероятная текучесть характеризует его; и объекты подсознательных, растительных процессов, жизнь органов, о которой потом мы уже ничего не знаем, проницая психику физиологией, самую эту физиологию мифизируют весьма фантастически; я копошусь как бы в другом мире, переживаю предметную действительность комнаты не как ребенок, живущий в комнате, а как рыбка, живущая в аквариуме, поставленном в комнате; представьте себе эту рыбку сознающим себя ребенком, и вы поймете, что действительность ему подана как сквозь толщу воды. Четырех лет ребенок уже вылез из аквариума; и тот, кто проспал свою трехлетнюю жизнь и проснулся к жизни четырехлетним, уже никогда не переживет того, что он бы мог пережить, если бы память у него была длиннее и сознание сложилось ранее.
  Третий год жизни по отношению даже к четвертому, пятому неимоверно растянут; он подобен десятилетию; когда я устанавливал даты воспоминаниям, то я увидел: трехлетие мне состоит из энного ряда долгих периодов, а уже четырехлетие - один период, прожитой по сравнению с трехлетием с молниеносною быстротой.
  Четырехлетним я с презрением смотрю в Демьянове на трехлетнего пупса; и думаю: до неприличия молод он передо мною, видавшим виды стариком; а учти я эти виды, они - главным образом события разных периодов моего трехлетия; далее - события сдвинуты; линия лет - коротка; и вдруг она удлиняется невероятно: в месте начала трехлетия (в течение воспоминаний в обратном порядке, разумеется).
  Подумайте только: моя многолетняя жизнь с няней в замкнутой комнатке после болезни по точным подсчетам не могла длиться больше шестидесяти дней; до нее - тысячелетия скарлатинных бредов; и после нее - очень долгая жизнь с бонной, Каролиной Карловной (от двадцатых чисел декабря 1883 года до... масленицы 1884 года), то есть около трех месяцев; 14 а опыты этих двух месяцев, потом трех месяцев равны опытам жизни последующих двух лет (двадцати четырех месяцев).
  Период с няней стоит под девизом: ею держится строй мира; исчезни она - все рухнет; и вломится минотавр, Янжул, из дыры коридорика.
  И вот это все рухнуло; в одну темную ночь в детскую вломился кто-то ужасный с деформированным голосом отца и затащил из комнаты няню в какие-то невыдирные чащи (вероятно, - ее загрыз); дело же было так: няня вернулась из гостей пьяная; она, говорят, непристойно кричала в детской; отец ее из детской извлек; няня была удалена; я ее так и не увидел; потрясение было ужасно;15 но на другое же утро (это я хорошо помню) ничего ужасного не произошло; вместо няни открылась мне вся квартира; в ней не оказалось ничего страшного; столовая и гостиная выросли передо мной совершенно отчетливо; мне они ужасно понравились; мама была весела, играла со мной; и, главное, мне разрешили свободно перемещаться по всем комнатам; и с этого дня я в окна столовой увидел Арбат.
  Вскоре помню: появление немки, Каролины Карловны, с которой мы свободно ходим по всей квартире, отъезд матери в Петербург к разведшейся с мужем Е. И. Гамалей; и - долгий период жизни без мамы, с отцом, явившейся мне тетей Катей и Каролиной Карловной; и - никаких "бук", минотавров, ужасов; все очень трезво, очень эмпирично; меня учат танцам, водят гулять; папа ночью поджег шторы; но - пожар потушил; уже дни вытекают из дней по закону причинности, а не выскакивают из темного, стенного пролома страшными "буками"; вероятно: в прогнанной няне жило много суеверий; вероятно, она подпугивала меня; Каролина Карловна - трезва, а отец без матери уже меня накачивает "рациональными ясностями".
  Мать жила в Петербурге около двух месяцев; но, казалось, прошли года; она приехала к масленице; и увидев, что бонна меня держит в грязи, ее отпустила; был период, когда я попал под надзор родителей; мне долго приискивали гувернантку.
  И это опять новый мир: мир впервые усвоения рассказов матери о Петербурге; из них я узнаю о Невском, о царе, об отношении Москвы и Петербурга, о блестящих кирасирах и лейб-гусарах, знакомых Гамалей; жизнь Петербурга - блеск и трепет; но отец называет эту жизнь пустой; и тут начинается полоса ссор между отцом и матерью; темы их - различные взгляды на жизнь, разность отношения к Москве и Петербургу; и - главное - уже их борьба из-за меня; я себя чувствую схваченным отцом и матерью за разные руки: меня раздергивают на части; я вновь перепуган до ужаса; я слышу слова о разъезде; я слышу: кто-то матери предлагает развод с отцом; но отец не отдает меня, и мать из-за меня остается в доме.
  Я уже без всякой защиты: нет няни, нет бонны; есть родители; и они разрывают меня пополам; страх и страдание переполняют меня; опять - ножницы, но на этот раз не между бредом и детской, а между отцом и матерью.
  Этот период - тоже года, а он всего какой-нибудь великий пост, то есть шесть-семь недель; я бы назвал этот период позитивистическим, ибо в нем я собираю ряд сведений о характере отношений между матерью и отцом, о Петербурге и Москве, о России.
  Начинается мне вместе с семейной историей вообще русская история, а с ней и история мира.
  Следующий период в противовес этому я назвал бы сказочным; он начинается с весны появленьем Раисы Ивановны, согревшей меня удивительной нежностью и лаской, отвеявшей от меня драму в доме и зачитавшей мне и стихи, и сказки (я уже понимаю по-немецки: когда я выучился - не помню; вероятно, учился у Каролины Карловны); и, во-вторых: впервые выступает мне картина природы Демьянова: приподымаются образы парка; в нем Джаншиев, Кувшинниковы, еще кто-то; и - купанье: я не купаюсь, но меня берут в купальню.
  Всюду рядом милая, веселая, сказочная Раиса Ивановна.
  Осень, переезд в Москву, все это очень отчетливо; и уже вновь - октябрь: в октябре с Раисой Ивановною замкнулись в детской, она читает мне стихи Уланда, Гейне, Гете и Эйхендорфа (вероятно, - для себя читает); я плохо понимаю фабулу, но понимаю сердцем стихи; 16 и - впервые выступают мне звуки музыки, действующие на меня потрясающе: мать играет Бетховена, Шопена и Шумана; опять - долгий период.
  Сложите эти периоды, и получится впечатление бесконечно длинной жизни; а это все - один год: год трехлетия.
  Пережив это все, я становлюсь четырехлетним.
  За этот период от бреда, через раздвоение сознания, на эмпирику детской и память о бреде, чрез позитивное собирание фактов нашей жизни, чрез невыносимое, острое страдание и перепуг я подхожу к какому-то новому синтезу: этот синтез - Раиса Ивановна, читающая мне песню и сказку.
  В песне, в сказке и в звуках музыки дан мне выход из безотрадной жизни; мир мне теперь - эстетический феномен; ни бреда, ни страха перед эмпирикой нашей жизни; жизнь - радость; и эта радость - сказка; из сказки начинается моя игра в жизнь; но игра - чистейший символизм.
  Это - проблема нами с Раисой Ивановной сознательно строимого, третьего мира над мирами: прозы и бреда; третий мир - игра, символ, "как бы", подсказываемые звуками льющейся музыкальной рулады; кабы не сказка, вовремя поданная мне Раисой Ивановной, я бы или стал идиотиком, канув в бреды; либо я стал бы преждевременным старичком, прозаически подглядывающим за жизнью отца и матери; пойди я этими путями - я бы погиб.
  Сказка не имеет ничего общего с мистикою; мистика - объятие безобразными и часто безобразными физиологическими ощущениями; сказка - выгоняет из ощущения образ, становящийся игрушкой в руках ребенка; и этим переплавляет ненормальность ощущений в ненормальность фантазии, в бытие которой не верит младенец; он лишь играет в "как бы"; а из этого "как бы" и вылупляется в нем предприимчивость, творчество; могу сказать смело: кто в детстве не играл в свои особые игры, в будущем никогда не выйдет в "Эйнштейны"; в лучшем случае из него вытянется трезвая бездарность с атрофированной инициативою.
  А генезис игры - сказка.
  Так было со мною.
  Помню, как я не верил в сказку, упиваясь ею, как свободной игрой. Рациональная ясность отцовских объяснений о том, что "гром - скопление электричества", не объясняли мне грома, а затемняли его; что значит для ребенка слово "электричество", если ему закрыта возрастом возможность усвоить физическую формулу? Объясняя гром электричеством, мне ничего не объясняли; я переживал эмпирику громового переката; и я твердил бессмысленно "скопление электричества"; а соединить эмпиризм с рационализмом объяснения я не мог; объяснение на этих ступенях - воспроизведение; и игры мои - опыты воспроизведения: сперва под формою мифа; потом же под формою наблюдения и узнания: природных фактов ("перед грозой парит", - ага: это скопляется нечто, что есть "электричество", которое еще мне непонятно).
  Преодоление неопределенной эмпирики и не проведенного сквозь живой опыт понятия в детских стадиях есть настроение образа переживания; и - работа над образом под формой все сложнеющей игры; это и было мне знакомством с символизмом до слова "символизм"; и позднее я так и определил его: "Символизм, рожденный критицизмом... становится жизненным методом, одинаково отличаясь и от... эмпиризма и от отвлеченного критицизма", (статья "Символизм и критицизм". 1904 год.) и Жизненным методом - значило: символ имманентен опыту; в нем нет ничего от по ту сторону лежащего. Надо же было профессорам словесности, навыворот прочтя символизм, в десятилетии укреплять басню о нем.
  Может быть, формула 1904 года никуда не годится; но сформулировал я лишь то, что в детстве пережил: проблему двух опытных линий в точке их скрещения и сознания: опыта изучения птиц по Кайгородову (двенадцати лет)18 и опыта игры в "сказку" (двенадцати лет); оба опыта начались в первом же трехлетии; и первая попытка их скрестить: жизнь игр под звуки песен и музыки, которой мы отдавались с милой Раисой Ивановной.
  Необходимость преодолеть "опыты" опять-таки опыт моей жизни. Один опыт - я, растаскиваемый за ручки папой и мамой в нашей квартире; это - итог наблюдения по правилам Джона Стюарта Милля; отдайся я ему пяти лет, я бы умер, такой жизни не перенеся; другой опыт: бегство от ужасной действительности в мир безыменный, безобразный; но опыт этого бегства привел бы к идиотизму, ибо я, раздувая в себе болезненные ощущения, просто разучился бы говорить; и так уже, защищаясь от нашей квартиры, до чтения Шопенгауэра я переживал лозунг: "Мир - мое представление"19. И был законченным пессимистом.
  Но скажите, положа руку на сердце, - неужели не видите вы в этом иллюзионизме и пессимизме жизненного инстинкта, подсказывающего беззащитному младенцу способ не умереть? Лучше быть тактическим иллюзионистом в известный период жизни, чем без иллюзий разорваться в разрывах быта.
  Скажите же вы, папашины сынки, "Николаши", не вырабатывавшие мускулов противодействия среде, - скажите мне: в чем больше жизненности: вслед за папашей твердить по Лейбницу о том, что наш мир наилучший20, и, следуя этому миру, либо умереть, или позволить выколотить из себя все живое и самостоятельное? Или же: в пику сквернам наилучшего мира всею силою пережить отроческий пессимизм с его отказом от профессорской квартиры; и в пику Лейбницу провозгласить:
  - Ты, отец, читай Лейбница, ну, а я, пока что, - с Шопенгауэром!
  Шопенгауэр впоследствии мне был ножом, отрезающим от марева благополучии конца века; а когда я им себя отрезал от конца века, я взглянул в будущее с радостным:
  "Да будет!"
  Думаю, что многие недоразумения со мною, как с символистом, имеют корень в страхе матери, что у меня преждевременно вырос лоб; я же знаю, что корень всему - длинная память и твердая память, какой не отличается "Николаша", папашин "сынок". В удлинившейся памяти и изострившейся наблюдательности и подползал к нам рубеж символизма под временным флагом пессимистического взгляда на квартирку профессора.
  Вы, "Николаша", тут именно и чувствовали себя прекрасно: папаша оптимист; и - Николаша; папаша спен-серианец; и - Николаша; так вырос Николаша, критик Андрея Белого, с потиранием рук доносящий: "Трансцендентность, пессимизм, мистика!" Дело было иначе: так именно, как рисую я; лучше не спорить с критиками, а восстановить фактический материал жизни.
  
  
  
  2. МИФ, МУЗЫКА, СИМВОЛ
  У нас в доме не процветало никакого религиозного культа; был один культ, незримо разлитый в воздухе; и был жрец этого культа, отец; недаром его называли: жрец науки; недаром его посещали иные "научные жрецы"; университет назывался храмом науки; кафедра сознанием изменялась в алтарь; лекция - в богослужение.
  Прежде личных научных познаний в науку уверовал я; и прежде личного опыта церкви я столько наслушался о попах от "жрецов" науки: они - суеверы; они - дураки; упустили науку из своих рук, а могли бы, прибравши ее к рукам и показывая научные фокусы в качестве чудес, как и египетские жрецы, держать в повиновении чиновников; и у меня создалось впечатление: все "попы" - хороши; но "поп" греческий, "поп" египетский был все же умнее нашего.
  Когда я пятилетним проходил с отцом события заветов, то я уже знал: скиния21 была электризована.
  Все это о попах, о чудесах я знал, всегда знал; и - никогда не узнавал, как и то, что земля шар, а гром - скопление электричества; вместе со словом "священник", "церковь" или даже раньше еще, я слышал слова: Лагранж, Абель, Дарвин! Слова эти воспринимались мною, как имена богов и героев нашего Олимпа, имеющего храмы (университеты), алтари (кафедры); к одному из алтарей и я буду призван; и уже призывался, когда мне объяснялось, что есть нумерация 22.
  Моя наивная мать боролась с нумерацией, а с воздухом научного "храма", которым я был овеян, она не могла бороться, раз я присутствовал при разговорах отца со взрослыми; а дидактические научные шутки отца, а откровенный выход из комнаты дяди "Жоржа" в момент, когда в комнате оказывался обходящий квартиры "священник с крестом", и папа, конфузливо сжимая бумажку, ему совал в руку; я знал: "дядя" выходит из комнаты из-за полного отрицания происходящего, а священник входит попеть и покропить - для бумажки; папа, человек добрый, его понимает; и для-ради предлога ему взять бумажку выслушивает то, что мною воспринималось как угрожающее ревение; помню, как я был напуган в церкви, когда что-то невидимое мне из-за толпы взревело; я расплакался, а меня подхватили на руки и показали на источник рева; и я увидел зловеще грозного человека, в золоте, багрового и с выпученными глазами; это был дьякон Троице-Арбатской церкви; он и являлся с "батюшкою" по праздникам: за бумажкою; источник религиозного культа был долго скрыт от меня; и гораздо раньше, гораздо понятнее мне прозвучала служба, справляемая отцом, удалявшимся в форменном фраке: читать лекции.
  Наспех обучили меня "Отче наш"; и я механически произносил его перед сном; никто не справлялся, так ли произношу я слова; и постоянно справлялись у меня о том, что есть нумерация.
  Гувернантки мои не имели ни малейшего касания к религии; мать изредка с бабушкою для проформы бывала в церкви; и часто бывала: в театрах, концертах, на вечерах с танцами; тетя, сестра матери, была совершенно индифферентна к религии; дяди со стороны матери еще более; дяди со стороны отца - активно враждебны; весьма почитавшийся матерью В. И. Танеев был богохульник.
  Единственное религиозное явление в нашем доме, - явление бабушки по воскресеньям из церкви со словами: "Бог милости прислал!" Но бабушка мне была неясна во всех смыслах; и менее всего - авторитет; мама, тетя и дяди со стороны матери дружно утверждали, что легкомыслие бабушки разорило их; и потом они посмеивались над хождением в церковь старушки, утверждая, что бульдогообразное лицо, красное и покрытое бородавками, старосты Богословского, более всего прочего привлекает бабушку; а отец, - хлебом его не корми, только дай подтрунить над суеверием старушки; сколько анекдотов я выслушал о краже судной трубы чертом с неба, в результате чего светопредставление отменяется; и сколькие разоблачения раздавались по адресу черта, который по глупости своей просто перестал существовать к досаде Николая Угодника и многих на небе, чья функция - борьба с чертом.
  С четырех лет мне внушили весьма серьезно, что чертей, колдуний и прочей нечисти нет, да и не может быть; что же касается бога, то - бог, так сказать, есть источник эволюционного совершенства; в чем это абстрактное и туманное совершенство, мне не было ясно; выражение "бог, так сказать", я запомнил; вся суть в этом; имя бога отцовского - "так сказать"; или - "так сказать: совершенство".
  Я знал: у отца совсем особый бог, противополагаемый "богу" бабушки; позднее я подставлял под "так сказать" - оригинальное философское понятие; и в духе этого-то, мне логически еще не выясненного понятия, объяснялись события ветхого и нового заветов; события эти подавались как аллегории, для, "так сказать", наглядного
  представления,
  как
  популяризация научно-философского культа массам; поэтому: меня никогда не интересовали проблемы о подлинности источников, проблемы чудес и столкновение мнений о том, что мир существует 7000 лет или миллионы лет; я поздней удивлялся, как же это ни разу я не удивился несогласию в возрасте мира у жрецов религиозных и жрецов научных; и потом понял: проблемы сомнения в подлинности образов заветов и не могло быть, ибо эти образы мне подавались отцом как аллегории понятий, а мною воспринимались в ритмах музыкальной эстетики; так что я, пятилетний, до того усвоил идеи о бесконечности мира, что, услышав о пресловутом 7000-летии, я и не обратил внимания на число лет, ибо, разумеется, 7000 значит что-нибудь вроде "так сказать"; а я твердо знал, что "так сказать 7000" - отнюдь не 7000 лет; ведь и я в игре утверждал, "так сказать, буку" в углу, а, однако, в угол шел, твердо зная, что никакого буки не будет, а будет приятное чувство оторопи, мне нужное в целях игры.
  Теперь вижу, что события заветов воспринимались мною как музыкальные символы; но эти символы произвели на меня огромнейшее впечатление; как четырех лет упивался я образом какого-то слепого короля ("Шлосс ам Меер" - Уланда) ;23 так пяти лет: композиция, стиль образов заветов, особенно нового, переполнили мое существо;24 дело в том, что в страданиях Иисуса мне была брошена тема страданий безвинных; и я осознал в Иисусе тему моих безвинных страданий у нас в доме; и все, что я ни узнавал, я тотчас же вводил в игру; и в игре, в вариациях темы узнанного так или иначе я упражнял диалектику своего воображения; в ней же силы крепнущего познания; и - опыта познания; так, выслушав в редакции отца о событии нового завета и о том, что сын божий есть "так сказать, сын человеческий", - я тотчас же заиграл в подражание Христу, соединился имманентно с темою; церковь оставалась церковью, чем-то чуждым и трансцендентным мне: до и после восприятия образов заветов, вошедших в мою душу как эстетический феномен, как первое восприятие драматической поэзии.
  Я познал драму; и эта драма мне осветила смысл моего драматического положения в нашей квартирочке.
  До сих пор страдания мои были ножницами: две линии растаскивали меня; теперь мне был показан крест, то есть возможность как-то сомкнуть ножницы; воскресение через крест, вероятно, я воспринял символом воскресения моей маленькой жизни чрез нахождение какого-то смысла моих страданий; я стал забираться в темные уголки и там тихо плакать, жалея себя, маленького, несправедливо преследуемого матерью за "второго математика"; я здесь хожу и таю свои муки; "они" не понимают меня, как законники не понимали Иисуса; но я теперь имею смысл: даже, если распнут меня, я, маленький, воскресну; и для этого надо прощать им "грехи"; совершилось перемещение страдания: "преступник" во мне, "лобан" и "математик", оказывается, такой же преступник, как Иисус; чтобы осмысли-лось это все, надо на истерические крики матери на меня и на ее угрозы "не смей учиться" отвечать ей молитвою - за нее же; и я, бывало, вздыхал:
  - Боже, прости маму: не ведает, что творит.
  Вина моя с меня снялась; мне стало легче в нашей квартире; так бы я осмыслил символику действия на меня образа Иисуса.
  Религиозный момент был мною воспринят этически и стилистически; действовали: Уланд, подслушанный "Демон" Лермонтова, Андерсен25 и образы заветов; верить в наивно-реалистическом смысле не мог я; но всякой метафорой я упивался; никто же мне в голову метафоры не вбивал; в художественном отношении к образу и в музыкальном его изживании я был противопоставлен отцовским аллегориям, рационально мне объясняемым; он был не музыкален.
  Искусство музыкой мощно ворвалось в мою душу: но и этот врыв я до времени утаил от всех.
  И, когда ушла Раиса Ивановна26 и унесла с собой сказки, уносившие меня на лебединых крыльях из тусклых будней, сама музыка лебедем спустилась над детской кроваткой моей; и я залетал на звуках; говорю: "музыка опустилась над детской кроваткою", потому что музыку воспринимал я, главным образом, вечерами; когда мать оставалась дома и у нас никого не было, она садилась играть ноктюрны Шопена и сонаты Бетховена;27 я, затаив дыхание, внимал из кроватки: и то, что я переживал, противопоставлялось всему, в чем я жил; пропадала драма нашей квартиры и мое тяжелое положение в ней; не существовало: ни профессоров, ни их "рациональных" объяснений, мне якобы вредных; не было и никакого "второго математика"; эволюция, Дарвин, цепкохвостая обезьяна имели смысл, власть, основание в том мире, где не было звуков: в мире дневном, в мире, обстающем кроватку; но после девяти часов вечера в кроватке под звуки музыки выступал иной мир. Не закон тяготенья господствовал, а то, слово к чему мною было подобрано, когда я стал взрослым.
  И это слово есть ритм.
  Мир звуков был совершенно адекватен мне; и я - ему; бытие и сознание были одно и то же, диалектически изливаясь друг в друга руладами; если религия, искусство, науки, правила, быт были чем-то все еще мне трансцендентным, к чему я подыскивал, так сказать, лесенки, к чему мне надо было взобраться, то музыку переживал я имманентно своему "Я"; никакого культа, никаких правил, никакого объяснения; все - ясно; и все - свободно: летай как хочешь - вверх, вниз, вправо, влево, в этом звучащем пространстве; в этом звучащем пространстве я был и бог, и жрец, и чтитель собственных изречений, вернее: безгласных жестов.
  В миги моих музыкальных восприятий я как бы хитро говорил себе, что я выведен из тюрьмы, которая мне навязана безо всякой вины с моей стороны; не было ведь никакого Арбата, дома Рахманова, "храма" на Моховой; и отсутствие этих косных домов принесло мне радость совершенной свободы.
  Но было чувство жгучего стыда, при одной мысли, что кто-нибудь ненароком узнает о моем увлечении; и был страх: тогда меня тотчас лишат музыки; ведь горький опыт мне показал: всякое проявление интереса к чему-либо оканчивалось запретом; интерес к отцу с его объяснениями мне истории с "цепкохвостого" обезьяною кончился: запретом всякого конкретного общения с отцом; так же некогда меня лишили: няни, Раисы Ивановны; пришел доктор Родионов и отнял сказки:
  - Они - вредны ему!
  Признайся я, что музыка мне - отрада, и я услышу:
  - Музыка тебе вредна; не смей слушать. Мать запрет рояль; и все кончится.
  Но тогда я погиб: темница оплотнеет вокруг твердой стеною всевозможных устоев.
  Нет, до чего я был хитер пяти лет! Я уже вел себя, как осознавший свое положение пленник: мне запрещено: любоваться гусарами; но и: любоваться зверями зоологического атласа, слушать сказки, твердить назубок, что есть нумерация: мне занавешен кудрями лоб, потому что я - "лобан".
  - Посмотрите на лоб: урод вырастет. Он - вылитый отец!
  И я знаю: отец - урод; быть уродом - позор: уродство отцу прощается: за какие-то такие заслуги, которых у меня нет, да и быть не может; поэтому: непростительно мне уродство мое; а я вопреки запрету (мне - быть уродом) уже стал уродом; кудри одни меня оправдывают; и - нарядные платьица, в которые переряжают меня, чтобы скрыть уродство; и мне стыдно мальчишек: они пристают ко мне:
  - Девчонка!
  Я мечтаю о том, что если мне заплетут косицу, то я сумею, под шапку упрятав волосы, появиться в компании мальчиков.
  Ясно, что при таком перепуге и при таких пинках со всех сторон невозможно не схитрить; и я хитрю; отводы глаз мои изумительны; трепеща от звуков музыки с четырех лет, я обнаружил любовь к ней и ее понимание лишь к седьмому классу гимназии; до - прикидывался равнодушным; и мать - вздыхала:
  - Он - как отец: ровно ничего не слышит... Не музыкален, как все математики!
  Было мне горько до слез от таких слов; но стыд и страх закупоривали меня; и я не шел на "провокацию":
  - Попробуй услышать - и нет тебе музыки!
  Моя стыдливость в признании своей влюбленности в звуки напоминала скрытность сериозно влюбленного.
  Музыка мне окрылила игру; так же, как я научился, лежа в кроватке, летать на звуках, я научился под перекрестным взором взрослых играть про себя, да так, что никто бы не догадался, во что я играю: мифы души, выраставшие на крыльях музыки, соединял я с предметами обыденного быта; "как будто" моих игр стало мне сериозной проблемой настроения в противовес двум действительностям третьей; и эту игру, окрепшую до сериозных заданий, впоследствии назвал я процессом символизации; в символизации преодолевал ножницы я: 1) между бытом родителей и собою, 2) между отцом и матерью, 3) между разнородными утверждениями авторитетов, Лясковской и Танеева, о том, что "так надо" жить и что жить "так не надо".
  Во всех планах жизни ножницы разрезали меня; и во всех планах жизни ножницами разрезал я разрезы жизни; так преодолевал я проблему ножниц; оспаривания отцом и матерью правоты их взглядов разрешил скоро я в неправоту их обоих, противопоставив им мое право на свой взгляд на жизнь и на свое объяснение явлений жизни; моя эмпирика заключалась в выявлении моих безыменных, мне не объясненных никак переживаний сознания; и я уже знал, о чем можно спрашивать, что объяснимо родителями и что ими не будет объяснено никак; это последнее я затаил.
  Но иногда мне нечего было противопоставить, кроме музыки и своих собственных эстетических переживаний; уже гораздо позднее, бронированные доводами, методами и мыслями моими о них, они выдвинуты были мною в жизнь; и стали материалом моей уже громко исповедуемой идеологии символизма.
  Я стал символистом до всяческого оформления мучившей меня проблемы преодоления ножниц; символизм был мне моим отстраданным, проведенным сквозь катакомбы лет опытом, о котором я впервые заговорил вслух пред всеми лишь в седьмом классе гимназии и о котором молчал не менее двенадцати лет своего детства и отрочества;28 то, что я говорил, было сложно, запутанно, ибо не существовало мне шпаргалок из готовых мировоззрений; и я должен был на первых порах сам озаботиться тем, чтобы из ряда мировоззрений наготовить себе защитительный материал; легко жарить по Писареву, по Льюису, по Спенсеру; так жарило большинство соклассников; а я жарил из себя самого; и запутывался.
  Но я говорил убежденно: в основе слов лежал опыт лет.
  Если в волне никем мне не объясненных переживаний и было нечто от "мистика", так это было понятно: ребенку, лишенному возможности объяснить свой опыт в правилах индукции Милля, было свойственно не понимать многого; и мой отказ от ряда "обидных ясностей" ползучего эмпиризма в ту пору скорее напоминает действие революционера, бьющего по данным стабилизации, бьющего чем попало, лишь бы не соглашаться покорной овечкою с объяснениями, которые в ряде десятилетий сказали несостоятельность; и я бил - в разные времена: и Шопенгауэром, и Ницше, и Соловьевым, и Марксом по тому, что мне казалось догматом, однолинейным, не диалектичным, статичным. Если я схватывал не то оружие, если я не стал попугаем, повторяющим марксистские фразы, так это потому, что Маркса я стал читать в 1906 году 29, а символистом я стал в 1884; чем и кем прикажете объяснить мой личный опыт 1884, 1885, 1886, 1887 и так далее годов? И я объяснял разными мировоззрениями; но брал их рабочими, временными и текучими гипотезами; я никого не "боялся": Соловьев - так Соловьев (в одном случае), Ницше - так Ницше (в другом).
  Позднее я писал о Ницше: "Можно освещать проблему ценностей у Ницше в свете этой проблемы у Маркса, Авенариуса, Риккерта; но нельзя результатами такого сравнения выражать Ницше, невыразимого... Когда речь идет о воззрениях Ницше, то мы имеем дело: 1) с системой символов, захватывающих невыразимую глубину души; 2) с методологическим обоснованием этих символов в той или иной системе знаний... 3) сталкиваемся с серией противоречивых миросозерцании у самого Ницше" ("Арабески", стр. 81 - 82)30. И далее: "Операционным ножом, случайно подобранным на пути, биологией, отсекает Ницше себя от себя самого, связанного с передовыми дегенератами своего времени - Шопенгауэром и Вагнером" ("Арабески", стр. 87)3|. Так писал я в 1907 году с

Другие авторы
  • Лачинова Прасковья Александровна
  • Строев Павел Михайлович
  • Колычев Василий Петрович
  • Мейендорф Егор Казимирович
  • Роллан Ромен
  • Катков Михаил Никифорович
  • Порецкий Александр Устинович
  • Кроль Николай Иванович
  • Кантемир Антиох Дмитриевич
  • Вейсе Христиан Феликс
  • Другие произведения
  • Андреев Леонид Николаевич - Воскресение всех мертвых
  • Тургенев Александр Иванович - М. П. Алексеев. Томас Мур, его русские собеседники и корреспонденты
  • Веневитинов Дмитрий Владимирович - Благой Д. Веневитинов
  • Антипов Константин Михайлович - Стихотворения
  • Буслаев Федор Иванович - Письма русского путешественника
  • Хвостов Дмитрий Иванович - Из прозаических произведений
  • Добролюбов Николай Александрович - Украинские народные рассказы Марка Вовчка
  • Вейнберг Петр Исаевич - Письма к Достоевскому
  • Карамзин Николай Михайлович - А. С. Сытова. Неизвестный портрет Н. М. Карамзина
  • Кржижановский Сигизмунд Доминикович - Рисунок пером
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 479 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа