в нее не поиграешь, потому что она есть; в "буку" играешь,
как хочешь; и это потому, что нет буки, как нет "землянички" на лице
крестного, а есть бородавки; я же спросил при всех о том, почему у него
земляничка выросла.
Сказку я отличал от действительности; к сказке и к игре прибегая, как
прибегают люди, вынужденные вести сидячий образ жизни, к гимнастике.
К сказке у меня был непроизвольный подход, как только к символу;
символ - не пища, а как лекарство, вводимое в кровь; питаются хлебом и не
питаются микстурой; однако: принимают микстуру; хлеб нашей жизни был плох;
стало быть, коли я инстинктивно стал в усиленной дозе прибегать к микстурам
под формою сказок, этому надо было радоваться.
Вовсе не понимают душу младенца, когда утверждают, что младенец верит в
сказки; если "верит", то не так, как верит в бытие за стеною живущего
Янжула; Янжула нет, а позвонись к Янжулу: выйдет Янжул; "бука" сидит в углу,
а пойди в угол - будет тебе жутковато; и - только, а "буки" не будет.
В детстве я любил подойти к теневой черте из освещенной комнаты,
повернуться и с ощущением жутковатого холодка прибежать из тени на руки
гувернантки; я любил игру: "бука" теперь не тронет; для этого надо было
пережить жутковатый холодок оторопи.
Сказки мне были материалом упражнения в переживаниях; и я развил себе в
детстве крепкие мускулы: владенья собою.
В этом - роль сказок и музыки для меня.
Если бы не было сказок, чем бы я защитился от жизни, в которую защемили
меня. Так меж сознанием и обстанием появился буфер; обстание мучило, но не
расплющивало.
Переживания, мною описанные в повести "Котик Летаев"2, кажутся многим
весьма надуманными; и оттого - непонятными; ни в одной книге я с такой
простотой не подавал копии действительно бывших переживаний; не Андрей Белый
написал, а Борис Николаевич Бугаев натуралистически зарисовал то, что твердо
помнил всю жизнь; в чем дело? Что непонятно? Либо "язык" Белого, либо
"натура" его весьма натуралистического письма; "слово" - краска художника
слова; и если понадобились новые слова и по-новому их сочетанье, так это не
каприз "Белого", а эмпирическая необходимость в красках; до "Белого" иначе
описывали детство, - согласен; но это лишь оттого, что брали началом записи
воспоминаний более поздний период; может быть, Б. Н. Бугаев на несколько
месяцев ранее других начал вспоминать; 3 а ведь месяц в первых годах жизни -
года; вспомнить на несколько месяцев раньше, - сильно увеличить масштаб;
Толстой и другие брали более поздние этапы жизни младенца; и брали ее в
других условиях; оттого они и выработали иной язык воспоминаний; выросла
традиция языка; "Белый" не имел традиций записывания более ранних
переживаний, осознанных в исключительных условиях, о которых - ниже; стало
быть, иной язык "Белого" - от иной натуры; стало быть, надо не корить за
языковую вычурность, а поставить вопрос о том, нужно ли изучать иную натуру
натурализма Белого; по-моему - надо: всякий подлинный натуралист изучает
редкие виды растений, как и обычные; в редком растении можно наткнуться ведь
на подгляд в иной период земной эпохи.
Теперь о своеобразии натуры "Котика Летаева"; автор зарисовывает
интересный случай проблесков сознания, складывающихся в сорокаградусном
жару, в момент кори;4 далее отчетливый момент сознания между корью и
скарлатиной; далее - скарлатинный жар; и после него первый взгляд на детскую
комнатку уже в условиях нормальной температуры (выздоровление). Но, взяв в
принципе точку зрения младенца, не ведающего, что он болен и что
передаиваемое им есть жар, автор пытается средствами сознания взрослого
передать особенность жарового состояния младенца так, как память ему доносит
о них; но все же: он лапидарно оговаривает то обстоятельство, что был болен
корью и скарлатиной.
Случай этот - мой случай; и время - на рубеже третьего года; это -
осень 1883 года; 27-го октября нового стиля мне минуло три: заболел же я в
начале октября, когда мне было всего два года; очень редкая память; и очень
исключительные условия, в которых она рождалась.
Этот случай должен возбудить чисто научный и художественный интерес,
ибо он не есть выдумка "декадента", а документ сознания.
Я не знаю, в чем корень странного восприятия твердых устоев, как
жидких: в преждевременном сознании, или в условиях температуры (болезни);
но - факт: я не воспринимаю ничего твердого; я переживаю себя, как
брошенного в пучину; выплыву на мгновенье, схвачусь за летящий на волнах
обломок разбитого корабля; и - вновь утопаю; обломок - лицо няни,
запоминаемое слово, кусок стены детской; и опять - бред; не столько
фантастика образов (их как и нет вовсе), сколько фантастика переживаний,
будто все расширяется; думаю, что ощущения этого расширения и есть
скарлатинный жар. Но и - установлен факт: если бы новорожденный осознавал
свое восприятие, то он видел бы мир на плоскости, ибо третье измерение,
рельеф, есть результат упражнения мускулов глаза; ребенок может тянуться
ручкой к звезде так же, как и к соске; у него нет осознания дистанций.
Я одной стороной сознания помню свои переживания действительности в
период, когда еще не было мне установки дистанции; переживание растущего
тельца, блеск звезды, голос матери подавались мне без всякого рельефа; помню
свои безрельефные переживания; они - переживания погруженности во что-то
текучее; стена, нет стены: утекла; вместо нее - звезда; невдомек, что
перевернули; наоборот: все перевернулось вокруг меня, снесенное с места
какими-то пучинными волнами; пучинные волны, - вероятно, учащенный пульс:
ведь я был в жару (скарлатина).
Это все и пытаюсь зарисовать я в первой главе "Котика Летаева"; и не я
виноват, что иные из подлинных переживаний выглядят непонятными для тех, кто
не в состоянии пережить их; многое подсочинял в жизни я, не срисовывая прямо
с натуры; например, негодяя Мандро, в романе "Москва"; а мне говорят, что
понятен Мандро! А вот зарисовал подлинно бывшее; и говорят:
- Сочинено: непонятно!
Во многом непонятны мы, дети рубежа: мы ни "конец" века, ни "начало"
нового, а - схватка столетий в душе; мы - ножницы меж столетьями; нас надо
брать в проблеме ножниц, сознавши: ни в критериях "старого", ни в критериях
"нового" нас не объяснишь.
Но это - о другом.
Возвращаюсь к норе, откуда вылезло сознание ребенка; нора - болезнь,
высокая температура; сознание - прорезалось, а 40¹ жара подало вместо
предметов - жар; сознание на миг лишь пролезло в промежуток между болезнями,
уцепилось за эмпирическую картину квартиры; и опять: откинулось в жар
скарлатины: в жару забарахталось.
Эта узкая щель яви во мраке - образ воспоминания, как я выполз в
спальню родителей, подполз к рукомойнику: уцепился за ручку его; и -
шлепнулся на пол; меня унесли, подхватив под подмышки; меня уложили в
кроватку; далее - вновь сумбур; вдруг отчетливо ощущаю я руку, приложенную
ко лбу; и слышу голос матери откуда-то издали:
- Он горит, как в огне.
Так началась скарлатина, отделившая меня от реального образа детской
завесою диких бредов, которые, однако, запомнились мне и отчасти лишь
зарисованы мною в "Котике"; в них лейтмотив бредов - ясен: я от кого-то
спасаюсь; за мною несется "старуха";5 потом кто-то гонится, принимая образ
лечившего меня доктора Родионова; я его узнаю; это доказывает, что я уже его
видел; а - не помню его; и мне кажется, что первое явление его - бред; из
этого факта и заключаю: нечто, подобное восприятию памяти, было в более
ранний период: в период заболевания корью.
Интересно ведь: сознание о том, что "Я" - "Я", пришло мне в жару; и я
боялся как бы, что "Я" - погаснет; может быть, это - явление
физиологического страха смерти? Может быть, это - сама борьба со смертью в
обессиленном организме моем?
Немного позднее, уже выздоравливающий, переживаю ясно память о бреде,
как ощущение, что чудом спасся от дикой погони, пробегая лабиринтами снов,
рисовавших какую-то иную действительность с иными причинными связями; вот
почему стихотворение Гете "Лесной царь", которое мне было рано прочитано,
произвело на меня такое потрясающее впечатление;6 я точно вспомнил погоню,
которая и за мною была; гналась смерть; ведь ребенок, которого лесной царь
зовет, бредит; первые месяцы после болезни, уже совершенно отчетливо
вспоминаемые, переживались мною, как сравнение этой, нашей, квартирной
действительности, вернее действительности детской и коврика, и няни над ним,
с тою фантасмагорией бредов, от которых я только что избавился и где
возникло самое мое "Я" в чувствах дико ужасного расширения органов; или:
будто я не родился, а меня выхватили из какого-то космического пожара,
отбили погоню, удержали в детской, как в клетке, под няней; за стенами -
непонятное: там продолжается бред; там какие-то зверелюди; оттуда бухает
голосами:
- Бу-бу... Рарара... Штатиштичешким...
Я не знаю, кто это: говорят, что знакомые папы и мамы.
Оттуда влетают ко мне, под няню, то папа, то мама; и, опять меня
бросив, бросаются в грохочущий голосами сумбур:
- Рарара... Бубубу...
И я им не верю, но верю - няне.
Жизнь под опекою няни - следующие за болезнями месяцы; конец октября,
ноябрь, часть декабря 1883 года; этот краткий период сознанием мне растянут
в года; в нем формируется сама линия времени и нить непрерывных
воспоминаний; октябрь играет большую роль в моей жизни: 1) я в нем родился
(1880 г.), 2) осознал себя (1883 г.), 3) начал учиться грамоте, 4)
встретился с первым действительным другом-братом С. М. Соловьевым, 5)
позднее уже самые значительные переживания жизни падают на октябрь 1913
года7.
Описываемый период, пережитый, как года, но обнимавший не более
шестидесяти дней, стоит под лозунгом: детской комнаты, коврика, няни; еще
наша квартира мной не изучена; происходящее там - невнятно; полузнакомы еще
оттуда врывающиеся родители; там - сутолочь: споры гостей и, вероятно, -
ссоры отца и матери; все это сравнимо с образами скарлатинного бреда, а не с
трезвой ясностью наблюдаемой и изучаемой жизни в детской; я бы сравнил этот
период с древним периодом критской культуры (до вторжения дорян) ;8 и -
культ матриархата мне ведом; восседающая перед кованым сундучком няня в
очках мне и мать, и храмовая богиня; все от нее истекает; и все под ней
безопасно; отойди от нее - поглотит дыра темного коридора, из глубины
которого может в детскую выскочить минотавр, Янжул; и - я пожран.
Скарлатинный бред - моя генеалогия; и все то, что нарастает на нем в
описываемых шестидесяти днях, еще престранно окрашено; еще я не верю в
мирность и безопасность поданной яви, которой изнанка - только что пережитой
бред; я удивляюсь силе воспоминаний о пережитых бредах в эти шестьдесят
дней; она сложила морщину, которую жизнь не изгладила; выгравировался особый
штришок восприятия, которого я не встречал у очень многих детей, начинающих
воспоминания с нормальной яви, а не с болезни; в их сознании не двоится
действительность; в момент образования первых образов быта они уже раздвоены
памятью, повернутою на бред; особенность моей психики в усилиях разобраться
между этой, мирной картиной детской, и тем мороком еще недавно пережитого;
все доносящееся из-за стен (хаос голосов, споры, переживаемые каким-то
ревом) заставляет меня опасаться и вздрагивать; если я кану туда, я кану в
бред, из которого я вырван в детскую; словом: раздвоение между дионисической
стихией и аполлоновой9 я уже пережил в эти шестьдесят дней, как распад самой
квартиры на детскую и неизвестные, может быть, ужасные пространства
квартиры, адекватные мне неизвестному миру. Черта между известным и
неизвестным - отрезывающий детскую от гостиной небольшой коридорик; различия
между Арбатом и гостиной еще и не было.
Мои усилия соединить застенную жизнь с детской - в усилиях связать явь
детской с воспоминаниями о бреде, в этих усилиях же соединить - я уже
символист; объяснение мне - миф, построенный на метафоре; слышу слова: "Упал
в обморок". И - тотчас сон: провалилась плитка пола детской; и я упал в
незнакомые комнаты под полом, которые называются "обморок"10.
Так я стал символистом 11.
Кроме всех других объяснений, думаю, что одно из них - в особенности
момента, складывающего мне "Я": лихорадочное состояние; и потом -
нормальное; другие дети ведут память от нормального состояния; у них иная
эмпирика памяти; мне память врезывает во все последующие годины два рода
личных переживаний, не пересекающихся никак: объекты бреда, объекты событий
детской; память о бреде рисует как бы жизнь в комнате, у которой одна из
стен проломлена черт знает куда; но тени от лампы закрыли ужасы, там
свершающиеся; освети это незанавешенное место, - я и няня, мы взревем от
ужаса; я напуган болезнью; и меня посещает она еще в страшных снах;
впоследствии я поступаю совсем удивительно: я научаюсь вспоминать во сне,
что это - сон и что из него можно проснуться; я во сне кулаками протираю
глаза; и выныриваю из сонной опасности в мир яви; это умение проснуться (я
его поздней потерял) указывает на самообладание и трезвость, совмещающиеся с
исключительной впечатлительностью и пылкостью фантазии.
Как бы то ни было, - память о конце первого двухлетия (длинная память)
и исключительные ее объекты (фантастика бреда) резко отделяют меня от ряда
детей с более короткой памятью; и с иными объектами начала воспоминаний; от
характера начала воспоминаний зависит вся последующая жизнь, ибо все
восприятия этого начала даже не врезываются, а врубаются в мозг, как бы
топорищами; и критский двойной топор мне врубил в мозг образ доктора
Родионова, гоняющегося за мною, точно бык-минотавр;12 когда через семь лет я
прочитываю миф о Тезее и Минотавре13, я переживаю его в одном из образов
воспоминания о кошмаре моем. Обычно дети себя вспоминают уже четырехлетними;
трехлетний период им дан лишь в смутных, отдельных образах; я же и встретил
свои три года и провел свое трехлетие в твердом уме, в трезвой памяти и без
перерывов сознания; и я же помню свое четырех-пятилетие; должен сказать, что
с четырех лет исчезает бесследно, на всю жизнь, ряд интереснейших,
неповторимых переживаний; и кто пробуждается к сознанию позднее, тот ничего
не знает уже о целом пласте переживаний; тот пласт, который подается
сознанию ребенка, вступающего в третий год жизни, в отличие от воспоминаний
четырехлетнего так характеризуем: представьте ваше сознание погруженным в
ваше подсознание; представьте его несколько ослабленным от этого, но не
угасшим вовсе; невероятная текучесть характеризует его; и объекты
подсознательных, растительных процессов, жизнь органов, о которой потом мы
уже ничего не знаем, проницая психику физиологией, самую эту физиологию
мифизируют весьма фантастически; я копошусь как бы в другом мире, переживаю
предметную действительность комнаты не как ребенок, живущий в комнате, а как
рыбка, живущая в аквариуме, поставленном в комнате; представьте себе эту
рыбку сознающим себя ребенком, и вы поймете, что действительность ему подана
как сквозь толщу воды. Четырех лет ребенок уже вылез из аквариума; и тот,
кто проспал свою трехлетнюю жизнь и проснулся к жизни четырехлетним, уже
никогда не переживет того, что он бы мог пережить, если бы память у него
была длиннее и сознание сложилось ранее.
Третий год жизни по отношению даже к четвертому, пятому неимоверно
растянут; он подобен десятилетию; когда я устанавливал даты воспоминаниям,
то я увидел: трехлетие мне состоит из энного ряда долгих периодов, а уже
четырехлетие - один период, прожитой по сравнению с трехлетием с
молниеносною быстротой.
Четырехлетним я с презрением смотрю в Демьянове на трехлетнего пупса; и
думаю: до неприличия молод он передо мною, видавшим виды стариком; а учти я
эти виды, они - главным образом события разных периодов моего трехлетия;
далее - события сдвинуты; линия лет - коротка; и вдруг она удлиняется
невероятно: в месте начала трехлетия (в течение воспоминаний в обратном
порядке, разумеется).
Подумайте только: моя многолетняя жизнь с няней в замкнутой комнатке
после болезни по точным подсчетам не могла длиться больше шестидесяти дней;
до нее - тысячелетия скарлатинных бредов; и после нее - очень долгая жизнь с
бонной, Каролиной Карловной (от двадцатых чисел декабря 1883 года до...
масленицы 1884 года), то есть около трех месяцев; 14 а опыты этих двух
месяцев, потом трех месяцев равны опытам жизни последующих двух лет
(двадцати четырех месяцев).
Период с няней стоит под девизом: ею держится строй мира; исчезни она -
все рухнет; и вломится минотавр, Янжул, из дыры коридорика.
И вот это все рухнуло; в одну темную ночь в детскую вломился кто-то
ужасный с деформированным голосом отца и затащил из комнаты няню в какие-то
невыдирные чащи (вероятно, - ее загрыз); дело же было так: няня вернулась из
гостей пьяная; она, говорят, непристойно кричала в детской; отец ее из
детской извлек; няня была удалена; я ее так и не увидел; потрясение было
ужасно;15 но на другое же утро (это я хорошо помню) ничего ужасного не
произошло; вместо няни открылась мне вся квартира; в ней не оказалось ничего
страшного; столовая и гостиная выросли передо мной совершенно отчетливо; мне
они ужасно понравились; мама была весела, играла со мной; и, главное, мне
разрешили свободно перемещаться по всем комнатам; и с этого дня я в окна
столовой увидел Арбат.
Вскоре помню: появление немки, Каролины Карловны, с которой мы свободно
ходим по всей квартире, отъезд матери в Петербург к разведшейся с мужем Е.
И. Гамалей; и - долгий период жизни без мамы, с отцом, явившейся мне тетей
Катей и Каролиной Карловной; и - никаких "бук", минотавров, ужасов; все
очень трезво, очень эмпирично; меня учат танцам, водят гулять; папа ночью
поджег шторы; но - пожар потушил; уже дни вытекают из дней по закону
причинности, а не выскакивают из темного, стенного пролома страшными
"буками"; вероятно: в прогнанной няне жило много суеверий; вероятно, она
подпугивала меня; Каролина Карловна - трезва, а отец без матери уже меня
накачивает "рациональными ясностями".
Мать жила в Петербурге около двух месяцев; но, казалось, прошли года;
она приехала к масленице; и увидев, что бонна меня держит в грязи, ее
отпустила; был период, когда я попал под надзор родителей; мне долго
приискивали гувернантку.
И это опять новый мир: мир впервые усвоения рассказов матери о
Петербурге; из них я узнаю о Невском, о царе, об отношении Москвы и
Петербурга, о блестящих кирасирах и лейб-гусарах, знакомых Гамалей; жизнь
Петербурга - блеск и трепет; но отец называет эту жизнь пустой; и тут
начинается полоса ссор между отцом и матерью; темы их - различные взгляды на
жизнь, разность отношения к Москве и Петербургу; и - главное - уже их борьба
из-за меня; я себя чувствую схваченным отцом и матерью за разные руки: меня
раздергивают на части; я вновь перепуган до ужаса; я слышу слова о разъезде;
я слышу: кто-то матери предлагает развод с отцом; но отец не отдает меня, и
мать из-за меня остается в доме.
Я уже без всякой защиты: нет няни, нет бонны; есть родители; и они
разрывают меня пополам; страх и страдание переполняют меня; опять - ножницы,
но на этот раз не между бредом и детской, а между отцом и матерью.
Этот период - тоже года, а он всего какой-нибудь великий пост, то есть
шесть-семь недель; я бы назвал этот период позитивистическим, ибо в нем я
собираю ряд сведений о характере отношений между матерью и отцом, о
Петербурге и Москве, о России.
Начинается мне вместе с семейной историей вообще русская история, а с
ней и история мира.
Следующий период в противовес этому я назвал бы сказочным; он
начинается с весны появленьем Раисы Ивановны, согревшей меня удивительной
нежностью и лаской, отвеявшей от меня драму в доме и зачитавшей мне и стихи,
и сказки (я уже понимаю по-немецки: когда я выучился - не помню; вероятно,
учился у Каролины Карловны); и, во-вторых: впервые выступает мне картина
природы Демьянова: приподымаются образы парка; в нем Джаншиев, Кувшинниковы,
еще кто-то; и - купанье: я не купаюсь, но меня берут в купальню.
Всюду рядом милая, веселая, сказочная Раиса Ивановна.
Осень, переезд в Москву, все это очень отчетливо; и уже вновь -
октябрь: в октябре с Раисой Ивановною замкнулись в детской, она читает мне
стихи Уланда, Гейне, Гете и Эйхендорфа (вероятно, - для себя читает); я
плохо понимаю фабулу, но понимаю сердцем стихи; 16 и - впервые выступают мне
звуки музыки, действующие на меня потрясающе: мать играет Бетховена, Шопена
и Шумана; опять - долгий период.
Сложите эти периоды, и получится впечатление бесконечно длинной жизни;
а это все - один год: год трехлетия.
Пережив это все, я становлюсь четырехлетним.
За этот период от бреда, через раздвоение сознания, на эмпирику детской
и память о бреде, чрез позитивное собирание фактов нашей жизни, чрез
невыносимое, острое страдание и перепуг я подхожу к какому-то новому
синтезу: этот синтез - Раиса Ивановна, читающая мне песню и сказку.
В песне, в сказке и в звуках музыки дан мне выход из безотрадной жизни;
мир мне теперь - эстетический феномен; ни бреда, ни страха перед эмпирикой
нашей жизни; жизнь - радость; и эта радость - сказка; из сказки начинается
моя игра в жизнь; но игра - чистейший символизм.
Это - проблема нами с Раисой Ивановной сознательно строимого, третьего
мира над мирами: прозы и бреда; третий мир - игра, символ, "как бы",
подсказываемые звуками льющейся музыкальной рулады; кабы не сказка, вовремя
поданная мне Раисой Ивановной, я бы или стал идиотиком, канув в бреды; либо
я стал бы преждевременным старичком, прозаически подглядывающим за жизнью
отца и матери; пойди я этими путями - я бы погиб.
Сказка не имеет ничего общего с мистикою; мистика - объятие
безобразными и часто безобразными физиологическими ощущениями; сказка -
выгоняет из ощущения образ, становящийся игрушкой в руках ребенка; и этим
переплавляет ненормальность ощущений в ненормальность фантазии, в бытие
которой не верит младенец; он лишь играет в "как бы"; а из этого "как бы" и
вылупляется в нем предприимчивость, творчество; могу сказать смело: кто в
детстве не играл в свои особые игры, в будущем никогда не выйдет в
"Эйнштейны"; в лучшем случае из него вытянется трезвая бездарность с
атрофированной инициативою.
А генезис игры - сказка.
Так было со мною.
Помню, как я не верил в сказку, упиваясь ею, как свободной игрой.
Рациональная ясность отцовских объяснений о том, что "гром - скопление
электричества", не объясняли мне грома, а затемняли его; что значит для
ребенка слово "электричество", если ему закрыта возрастом возможность
усвоить физическую формулу? Объясняя гром электричеством, мне ничего не
объясняли; я переживал эмпирику громового переката; и я твердил бессмысленно
"скопление электричества"; а соединить эмпиризм с рационализмом объяснения я
не мог; объяснение на этих ступенях - воспроизведение; и игры мои - опыты
воспроизведения: сперва под формою мифа; потом же под формою наблюдения и
узнания: природных фактов ("перед грозой парит", - ага: это скопляется
нечто, что есть "электричество", которое еще мне непонятно).
Преодоление неопределенной эмпирики и не проведенного сквозь живой опыт
понятия в детских стадиях есть настроение образа переживания; и - работа над
образом под формой все сложнеющей игры; это и было мне знакомством с
символизмом до слова "символизм"; и позднее я так и определил его:
"Символизм, рожденный критицизмом... становится жизненным методом, одинаково
отличаясь и от... эмпиризма и от отвлеченного критицизма", (статья
"Символизм и критицизм". 1904 год.) и Жизненным методом - значило: символ
имманентен опыту; в нем нет ничего от по ту сторону лежащего. Надо же было
профессорам словесности, навыворот прочтя символизм, в десятилетии укреплять
басню о нем.
Может быть, формула 1904 года никуда не годится; но сформулировал я
лишь то, что в детстве пережил: проблему двух опытных линий в точке их
скрещения и сознания: опыта изучения птиц по Кайгородову (двенадцати лет)18
и опыта игры в "сказку" (двенадцати лет); оба опыта начались в первом же
трехлетии; и первая попытка их скрестить: жизнь игр под звуки песен и
музыки, которой мы отдавались с милой Раисой Ивановной.
Необходимость преодолеть "опыты" опять-таки опыт моей жизни. Один
опыт - я, растаскиваемый за ручки папой и мамой в нашей квартире; это - итог
наблюдения по правилам Джона Стюарта Милля; отдайся я ему пяти лет, я бы
умер, такой жизни не перенеся; другой опыт: бегство от ужасной
действительности в мир безыменный, безобразный; но опыт этого бегства привел
бы к идиотизму, ибо я, раздувая в себе болезненные ощущения, просто
разучился бы говорить; и так уже, защищаясь от нашей квартиры, до чтения
Шопенгауэра я переживал лозунг: "Мир - мое представление"19. И был
законченным пессимистом.
Но скажите, положа руку на сердце, - неужели не видите вы в этом
иллюзионизме и пессимизме жизненного инстинкта, подсказывающего беззащитному
младенцу способ не умереть? Лучше быть тактическим иллюзионистом в известный
период жизни, чем без иллюзий разорваться в разрывах быта.
Скажите же вы, папашины сынки, "Николаши", не вырабатывавшие мускулов
противодействия среде, - скажите мне: в чем больше жизненности: вслед за
папашей твердить по Лейбницу о том, что наш мир наилучший20, и, следуя этому
миру, либо умереть, или позволить выколотить из себя все живое и
самостоятельное? Или же: в пику сквернам наилучшего мира всею силою пережить
отроческий пессимизм с его отказом от профессорской квартиры; и в пику
Лейбницу провозгласить:
- Ты, отец, читай Лейбница, ну, а я, пока что, - с Шопенгауэром!
Шопенгауэр впоследствии мне был ножом, отрезающим от марева
благополучии конца века; а когда я им себя отрезал от конца века, я взглянул
в будущее с радостным:
"Да будет!"
Думаю, что многие недоразумения со мною, как с символистом, имеют
корень в страхе матери, что у меня преждевременно вырос лоб; я же знаю, что
корень всему - длинная память и твердая память, какой не отличается
"Николаша", папашин "сынок". В удлинившейся памяти и изострившейся
наблюдательности и подползал к нам рубеж символизма под временным флагом
пессимистического взгляда на квартирку профессора.
Вы, "Николаша", тут именно и чувствовали себя прекрасно: папаша
оптимист; и - Николаша; папаша спен-серианец; и - Николаша; так вырос
Николаша, критик Андрея Белого, с потиранием рук доносящий:
"Трансцендентность, пессимизм, мистика!" Дело было иначе: так именно, как
рисую я; лучше не спорить с критиками, а восстановить фактический материал
жизни.
2. МИФ, МУЗЫКА, СИМВОЛ
У нас в доме не процветало никакого религиозного культа; был один
культ, незримо разлитый в воздухе; и был жрец этого культа, отец; недаром
его называли: жрец науки; недаром его посещали иные "научные жрецы";
университет назывался храмом науки; кафедра сознанием изменялась в алтарь;
лекция - в богослужение.
Прежде личных научных познаний в науку уверовал я; и прежде личного
опыта церкви я столько наслушался о попах от "жрецов" науки: они - суеверы;
они - дураки; упустили науку из своих рук, а могли бы, прибравши ее к рукам
и показывая научные фокусы в качестве чудес, как и египетские жрецы, держать
в повиновении чиновников; и у меня создалось впечатление: все "попы" -
хороши; но "поп" греческий, "поп" египетский был все же умнее нашего.
Когда я пятилетним проходил с отцом события заветов, то я уже знал:
скиния21 была электризована.
Все это о попах, о чудесах я знал, всегда знал; и - никогда не узнавал,
как и то, что земля шар, а гром - скопление электричества; вместе со словом
"священник", "церковь" или даже раньше еще, я слышал слова: Лагранж, Абель,
Дарвин! Слова эти воспринимались мною, как имена богов и героев нашего
Олимпа, имеющего храмы (университеты), алтари (кафедры); к одному из алтарей
и я буду призван; и уже призывался, когда мне объяснялось, что есть
нумерация 22.
Моя наивная мать боролась с нумерацией, а с воздухом научного "храма",
которым я был овеян, она не могла бороться, раз я присутствовал при
разговорах отца со взрослыми; а дидактические научные шутки отца, а
откровенный выход из комнаты дяди "Жоржа" в момент, когда в комнате
оказывался обходящий квартиры "священник с крестом", и папа, конфузливо
сжимая бумажку, ему совал в руку; я знал: "дядя" выходит из комнаты из-за
полного отрицания происходящего, а священник входит попеть и покропить - для
бумажки; папа, человек добрый, его понимает; и для-ради предлога ему взять
бумажку выслушивает то, что мною воспринималось как угрожающее ревение;
помню, как я был напуган в церкви, когда что-то невидимое мне из-за толпы
взревело; я расплакался, а меня подхватили на руки и показали на источник
рева; и я увидел зловеще грозного человека, в золоте, багрового и с
выпученными глазами; это был дьякон Троице-Арбатской церкви; он и являлся с
"батюшкою" по праздникам: за бумажкою; источник религиозного культа был
долго скрыт от меня; и гораздо раньше, гораздо понятнее мне прозвучала
служба, справляемая отцом, удалявшимся в форменном фраке: читать лекции.
Наспех обучили меня "Отче наш"; и я механически произносил его перед
сном; никто не справлялся, так ли произношу я слова; и постоянно справлялись
у меня о том, что есть нумерация.
Гувернантки мои не имели ни малейшего касания к религии; мать изредка с
бабушкою для проформы бывала в церкви; и часто бывала: в театрах, концертах,
на вечерах с танцами; тетя, сестра матери, была совершенно индифферентна к
религии; дяди со стороны матери еще более; дяди со стороны отца - активно
враждебны; весьма почитавшийся матерью В. И. Танеев был богохульник.
Единственное религиозное явление в нашем доме, - явление бабушки по
воскресеньям из церкви со словами: "Бог милости прислал!" Но бабушка мне
была неясна во всех смыслах; и менее всего - авторитет; мама, тетя и дяди со
стороны матери дружно утверждали, что легкомыслие бабушки разорило их; и
потом они посмеивались над хождением в церковь старушки, утверждая, что
бульдогообразное лицо, красное и покрытое бородавками, старосты
Богословского, более всего прочего привлекает бабушку; а отец, - хлебом его
не корми, только дай подтрунить над суеверием старушки; сколько анекдотов я
выслушал о краже судной трубы чертом с неба, в результате чего
светопредставление отменяется; и сколькие разоблачения раздавались по адресу
черта, который по глупости своей просто перестал существовать к досаде
Николая Угодника и многих на небе, чья функция - борьба с чертом.
С четырех лет мне внушили весьма серьезно, что чертей, колдуний и
прочей нечисти нет, да и не может быть; что же касается бога, то - бог, так
сказать, есть источник эволюционного совершенства; в чем это абстрактное и
туманное совершенство, мне не было ясно; выражение "бог, так сказать", я
запомнил; вся суть в этом; имя бога отцовского - "так сказать"; или - "так
сказать: совершенство".
Я знал: у отца совсем особый бог, противополагаемый "богу" бабушки;
позднее я подставлял под "так сказать" - оригинальное философское понятие; и
в духе этого-то, мне логически еще не выясненного понятия, объяснялись
события ветхого и нового заветов; события эти подавались как аллегории, для,
"так сказать", наглядного
представления,
как
популяризация
научно-философского культа массам; поэтому: меня никогда не интересовали
проблемы о подлинности источников, проблемы чудес и столкновение мнений о
том, что мир существует 7000 лет или миллионы лет; я поздней удивлялся, как
же это ни разу я не удивился несогласию в возрасте мира у жрецов религиозных
и жрецов научных; и потом понял: проблемы сомнения в подлинности образов
заветов и не могло быть, ибо эти образы мне подавались отцом как аллегории
понятий, а мною воспринимались в ритмах музыкальной эстетики; так что я,
пятилетний, до того усвоил идеи о бесконечности мира, что, услышав о
пресловутом 7000-летии, я и не обратил внимания на число лет, ибо,
разумеется, 7000 значит что-нибудь вроде "так сказать"; а я твердо знал, что
"так сказать 7000" - отнюдь не 7000 лет; ведь и я в игре утверждал, "так
сказать, буку" в углу, а, однако, в угол шел, твердо зная, что никакого буки
не будет, а будет приятное чувство оторопи, мне нужное в целях игры.
Теперь вижу, что события заветов воспринимались мною как музыкальные
символы; но эти символы произвели на меня огромнейшее впечатление; как
четырех лет упивался я образом какого-то слепого короля ("Шлосс ам Меер" -
Уланда) ;23 так пяти лет: композиция, стиль образов заветов, особенно
нового, переполнили мое существо;24 дело в том, что в страданиях Иисуса мне
была брошена тема страданий безвинных; и я осознал в Иисусе тему моих
безвинных страданий у нас в доме; и все, что я ни узнавал, я тотчас же
вводил в игру; и в игре, в вариациях темы узнанного так или иначе я упражнял
диалектику своего воображения; в ней же силы крепнущего познания; и - опыта
познания; так, выслушав в редакции отца о событии нового завета и о том, что
сын божий есть "так сказать, сын человеческий", - я тотчас же заиграл в
подражание Христу, соединился имманентно с темою; церковь оставалась
церковью, чем-то чуждым и трансцендентным мне: до и после восприятия образов
заветов, вошедших в мою душу как эстетический феномен, как первое восприятие
драматической поэзии.
Я познал драму; и эта драма мне осветила смысл моего драматического
положения в нашей квартирочке.
До сих пор страдания мои были ножницами: две линии растаскивали меня;
теперь мне был показан крест, то есть возможность как-то сомкнуть ножницы;
воскресение через крест, вероятно, я воспринял символом воскресения моей
маленькой жизни чрез нахождение какого-то смысла моих страданий; я стал
забираться в темные уголки и там тихо плакать, жалея себя, маленького,
несправедливо преследуемого матерью за "второго математика"; я здесь хожу и
таю свои муки; "они" не понимают меня, как законники не понимали Иисуса; но
я теперь имею смысл: даже, если распнут меня, я, маленький, воскресну; и для
этого надо прощать им "грехи"; совершилось перемещение страдания:
"преступник" во мне, "лобан" и "математик", оказывается, такой же
преступник, как Иисус; чтобы осмысли-лось это все, надо на истерические
крики матери на меня и на ее угрозы "не смей учиться" отвечать ей молитвою -
за нее же; и я, бывало, вздыхал:
- Боже, прости маму: не ведает, что творит.
Вина моя с меня снялась; мне стало легче в нашей квартире; так бы я
осмыслил символику действия на меня образа Иисуса.
Религиозный момент был мною воспринят этически и стилистически;
действовали: Уланд, подслушанный "Демон" Лермонтова, Андерсен25 и образы
заветов; верить в наивно-реалистическом смысле не мог я; но всякой метафорой
я упивался; никто же мне в голову метафоры не вбивал; в художественном
отношении к образу и в музыкальном его изживании я был противопоставлен
отцовским аллегориям, рационально мне объясняемым; он был не музыкален.
Искусство музыкой мощно ворвалось в мою душу: но и этот врыв я до
времени утаил от всех.
И, когда ушла Раиса Ивановна26 и унесла с собой сказки, уносившие меня
на лебединых крыльях из тусклых будней, сама музыка лебедем спустилась над
детской кроваткой моей; и я залетал на звуках; говорю: "музыка опустилась
над детской кроваткою", потому что музыку воспринимал я, главным образом,
вечерами; когда мать оставалась дома и у нас никого не было, она садилась
играть ноктюрны Шопена и сонаты Бетховена;27 я, затаив дыхание, внимал из
кроватки: и то, что я переживал, противопоставлялось всему, в чем я жил;
пропадала драма нашей квартиры и мое тяжелое положение в ней; не
существовало: ни профессоров, ни их "рациональных" объяснений, мне якобы
вредных; не было и никакого "второго математика"; эволюция, Дарвин,
цепкохвостая обезьяна имели смысл, власть, основание в том мире, где не было
звуков: в мире дневном, в мире, обстающем кроватку; но после девяти часов
вечера в кроватке под звуки музыки выступал иной мир. Не закон тяготенья
господствовал, а то, слово к чему мною было подобрано, когда я стал
взрослым.
И это слово есть ритм.
Мир звуков был совершенно адекватен мне; и я - ему; бытие и сознание
были одно и то же, диалектически изливаясь друг в друга руладами; если
религия, искусство, науки, правила, быт были чем-то все еще мне
трансцендентным, к чему я подыскивал, так сказать, лесенки, к чему мне надо
было взобраться, то музыку переживал я имманентно своему "Я"; никакого
культа, никаких правил, никакого объяснения; все - ясно; и все - свободно:
летай как хочешь - вверх, вниз, вправо, влево, в этом звучащем пространстве;
в этом звучащем пространстве я был и бог, и жрец, и чтитель собственных
изречений, вернее: безгласных жестов.
В миги моих музыкальных восприятий я как бы хитро говорил себе, что я
выведен из тюрьмы, которая мне навязана безо всякой вины с моей стороны; не
было ведь никакого Арбата, дома Рахманова, "храма" на Моховой; и отсутствие
этих косных домов принесло мне радость совершенной свободы.
Но было чувство жгучего стыда, при одной мысли, что кто-нибудь
ненароком узнает о моем увлечении; и был страх: тогда меня тотчас лишат
музыки; ведь горький опыт мне показал: всякое проявление интереса к
чему-либо оканчивалось запретом; интерес к отцу с его объяснениями мне
истории с "цепкохвостого" обезьяною кончился: запретом всякого конкретного
общения с отцом; так же некогда меня лишили: няни, Раисы Ивановны; пришел
доктор Родионов и отнял сказки:
- Они - вредны ему!
Признайся я, что музыка мне - отрада, и я услышу:
- Музыка тебе вредна; не смей слушать. Мать запрет рояль; и все
кончится.
Но тогда я погиб: темница оплотнеет вокруг твердой стеною всевозможных
устоев.
Нет, до чего я был хитер пяти лет! Я уже вел себя, как осознавший свое
положение пленник: мне запрещено: любоваться гусарами; но и: любоваться
зверями зоологического атласа, слушать сказки, твердить назубок, что есть
нумерация: мне занавешен кудрями лоб, потому что я - "лобан".
- Посмотрите на лоб: урод вырастет. Он - вылитый отец!
И я знаю: отец - урод; быть уродом - позор: уродство отцу прощается: за
какие-то такие заслуги, которых у меня нет, да и быть не может; поэтому:
непростительно мне уродство мое; а я вопреки запрету (мне - быть уродом) уже
стал уродом; кудри одни меня оправдывают; и - нарядные платьица, в которые
переряжают меня, чтобы скрыть уродство; и мне стыдно мальчишек: они пристают
ко мне:
- Девчонка!
Я мечтаю о том, что если мне заплетут косицу, то я сумею, под шапку
упрятав волосы, появиться в компании мальчиков.
Ясно, что при таком перепуге и при таких пинках со всех сторон
невозможно не схитрить; и я хитрю; отводы глаз мои изумительны; трепеща от
звуков музыки с четырех лет, я обнаружил любовь к ней и ее понимание лишь к
седьмому классу гимназии; до - прикидывался равнодушным; и мать - вздыхала:
- Он - как отец: ровно ничего не слышит... Не музыкален, как все
математики!
Было мне горько до слез от таких слов; но стыд и страх закупоривали
меня; и я не шел на "провокацию":
- Попробуй услышать - и нет тебе музыки!
Моя стыдливость в признании своей влюбленности в звуки напоминала
скрытность сериозно влюбленного.
Музыка мне окрылила игру; так же, как я научился, лежа в кроватке,
летать на звуках, я научился под перекрестным взором взрослых играть про
себя, да так, что никто бы не догадался, во что я играю: мифы души,
выраставшие на крыльях музыки, соединял я с предметами обыденного быта; "как
будто" моих игр стало мне сериозной проблемой настроения в противовес двум
действительностям третьей; и эту игру, окрепшую до сериозных заданий,
впоследствии назвал я процессом символизации; в символизации преодолевал
ножницы я: 1) между бытом родителей и собою, 2) между отцом и матерью, 3)
между разнородными утверждениями авторитетов, Лясковской и Танеева, о том,
что "так надо" жить и что жить "так не надо".
Во всех планах жизни ножницы разрезали меня; и во всех планах жизни
ножницами разрезал я разрезы жизни; так преодолевал я проблему ножниц;
оспаривания отцом и матерью правоты их взглядов разрешил скоро я в неправоту
их обоих, противопоставив им мое право на свой взгляд на жизнь и на свое
объяснение явлений жизни; моя эмпирика заключалась в выявлении моих
безыменных, мне не объясненных никак переживаний сознания; и я уже знал, о
чем можно спрашивать, что объяснимо родителями и что ими не будет объяснено
никак; это последнее я затаил.
Но иногда мне нечего было противопоставить, кроме музыки и своих
собственных эстетических переживаний; уже гораздо позднее, бронированные
доводами, методами и мыслями моими о них, они выдвинуты были мною в жизнь; и
стали материалом моей уже громко исповедуемой идеологии символизма.
Я стал символистом до всяческого оформления мучившей меня проблемы
преодоления ножниц; символизм был мне моим отстраданным, проведенным сквозь
катакомбы лет опытом, о котором я впервые заговорил вслух пред всеми лишь в
седьмом классе гимназии и о котором молчал не менее двенадцати лет своего
детства и отрочества;28 то, что я говорил, было сложно, запутанно, ибо не
существовало мне шпаргалок из готовых мировоззрений; и я должен был на
первых порах сам озаботиться тем, чтобы из ряда мировоззрений наготовить
себе защитительный материал; легко жарить по Писареву, по Льюису, по
Спенсеру; так жарило большинство соклассников; а я жарил из себя самого; и
запутывался.
Но я говорил убежденно: в основе слов лежал опыт лет.
Если в волне никем мне не объясненных переживаний и было нечто от
"мистика", так это было понятно: ребенку, лишенному возможности объяснить
свой опыт в правилах индукции Милля, было свойственно не понимать многого; и
мой отказ от ряда "обидных ясностей" ползучего эмпиризма в ту пору скорее
напоминает действие революционера, бьющего по данным стабилизации, бьющего
чем попало, лишь бы не соглашаться покорной овечкою с объяснениями, которые
в ряде десятилетий сказали несостоятельность; и я бил - в разные времена: и
Шопенгауэром, и Ницше, и Соловьевым, и Марксом по тому, что мне казалось
догматом, однолинейным, не диалектичным, статичным. Если я схватывал не то
оружие, если я не стал попугаем, повторяющим марксистские фразы, так это
потому, что Маркса я стал читать в 1906 году 29, а символистом я стал в
1884; чем и кем прикажете объяснить мой личный опыт 1884, 1885, 1886, 1887 и
так далее годов? И я объяснял разными мировоззрениями; но брал их рабочими,
временными и текучими гипотезами; я никого не "боялся": Соловьев - так
Соловьев (в одном случае), Ницше - так Ницше (в другом).
Позднее я писал о Ницше: "Можно освещать проблему ценностей у Ницше в
свете этой проблемы у Маркса, Авенариуса, Риккерта; но нельзя результатами
такого сравнения выражать Ницше, невыразимого... Когда речь идет о
воззрениях Ницше, то мы имеем дело: 1) с системой символов, захватывающих
невыразимую глубину души; 2) с методологическим обоснованием этих символов в
той или иной системе знаний... 3) сталкиваемся с серией противоречивых
миросозерцании у самого Ницше" ("Арабески", стр. 81 - 82)30. И далее:
"Операционным ножом, случайно подобранным на пути, биологией, отсекает Ницше
себя от себя самого, связанного с передовыми дегенератами своего времени -
Шопенгауэром и Вагнером" ("Арабески", стр. 87)3|. Так писал я в 1907 году
с