Главная » Книги

Белый Андрей - На рубеже двух столетий, Страница 20

Белый Андрей - На рубеже двух столетий


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28

отцу выходило:
  "Больная старушка... Туда же вот!"
  Владимиру Соловьеву впоследствии он простил даже "Повесть об антихристе"; простил мне "Симфонию"; и даже нашел: Брюсов - "умная бестия"; а А. Г. Кова-ленской он до смерти не мог простить, что она защищала драматическую поэзию Шиллера; и все повторял:
  - Больная старушка!
  Не доверяя моим интересам к художеству, он с шестого класса подкладывал мне свои книжечки; это были: Бокль, Льюис ("История философии");189 в восьмом классе он подложил "Основные начала" Спенсера и "Логику" Мил-ля, которую я одолел в университете лишь; одолевал уже в восьмом классе; подложил и "Историю индуктивных наук" Уэвеля (три тома);191 влюбленный в Шопенгауэра, пытающийся читать "Критику чистого разума" Канта192, я чувствовал сыновнюю обязанность заняться предложенным чтением; симпатии связывали с другим кругом чтения; но оставалось одно: отдаться и Миллю, и Спенсеру, и Уэвелю для-ради самообразования, и я грыз страницы, толкующие о "Наведении"; одно время я точно знал характер полемики Милля и Гамильтона (теперь вот забыл!); отец был доволен; мы похаживали по столовой, беседуя об априори и апостериори; и он подчеркивал: себе самому:
  - У Бореньки, - да-с - интересы к научной мысли!
  При наличии их для него "остраннялася" моя склонность к художеству; он начал меня посвящать и в "Основы эволюционной монадологии"; были мною усвоены его статьи; в разговоре с ним шевелил его темы; позиция отца познавательно заинтересовала меня; и рикошетом от него заинтересовался я - Лейбницем, прочтя сборник ему посвященный;193 и прочел самую "Монадологию"194. Кажется, в эту именно пору произошла первая моя встреча с "опытами" Фрэнсиса Бэкона;195 раскрыв их случайно, не мог оторваться; это тебе не Смайльс и не Спенсер, к которым у меня было немотивированное пренебрежение.
  Одна из бесед с отцом окончилась мне судьбою моею: он будто невзначай с замиранием сердца сказал:
  - Близится окончание гимназии, голубчик мой: и тебе придется подумать о факультете.
  Он дал характеристику факультетов; и выходило: есть один только факультет: физико-математический; оба его отделения (математическое и естественное) дельны; прочие факультеты, за исключением медицинского, - не научны весьма; а образованный медик должен начать с естественного отделения.
  Бедный отец! Волнуясь и меня испытуя, не знал он, что я в ряде месяцев уже подготовился к этой беседе; увлечение естествознанием миновало: я влекся к филологическому факультету (и именно: к философии); но я знал, что отца "ушибу", коли отдамся влечению; не желая стеснять свободы в серьезном, он согласился б с желанием стать мне филологом, а потом бы не спал по ночам и вздыхал:
  "Да-с, карьера Бореньки - сломана-с: в корне взять - просто ужасно-с!"
  Я знал: вопрос о факультете явит дуэль великодуший; я видел: выяви великодушие он, - он будет очень страдать; у меня возник план окончания двух факультетов; знание естествознания входило в круг моих философских забот; с роком "перекряхтеть" в университете лишних четыре года мирился я; так ответ мой готов был:
  - Я уже думал об этом: хотелось бы мне поступить на естественный факультет!
  Тут лицо отца просияло; и он не сдержал себя:
  - Конечно, естествознание прекрасный предмет научной тренировки; словесные и юридические науки можно одолеть походя; для этого не нужно лабораторий; в естествознании практические занятия, знакомящие с методом, все...
  Он - сиял, я - печалился, откладывая момент отдачи себя любимому кругу интересов на ряд лет.
  С той поры отец удваивает со мной разговоры на научные темы, доволен он мной; и он подкладывает с подшар-ком за книгою книгу.
  Так намечается в доме мой новый завет с родителями; разговоры с отцом о науке и с матерью о "новых веяньях".
  В гимназии тоже является родственность интересов с воспитанником Владимировым, оставшимся на второй год в седьмом классе;196 он великолепно рисует; главное: увлекается Врубелем, Малютиным, Римским-Корсаковым, русскою стариною и Григом; на переменах мы оживленно толкуем; и я его посвящаю в новую литературу и в философию искусства; он же ориентирует в новом русском искусстве; мы заражаем друг друга; общение в годах углубляется: Василий Васильевич Владимиров один из ближайших друзей моей юности и первых литературных лет; а друг его Д. И. Янчин, сын покойного учителя географии (вместе с Владимировым оставшийся на второй год) незаметно втягивается в наши беседы; образуется тройка: Владимиров, Янчин, как второгодники и "новички" в нашем классе, не заражены традицией не считаться со мной.
  И я, укрепленный моралью, саморазвитием, Соловьевыми, поддержкой родителей и признанием меня Владимировым и Янчиным, не без вызова оглядываю товарищей, вчера меня презиравших: пришла пора задать "перцу им!".
  Тут-то и разразился случай: я лопнул словами.
  Так это было.
  Мать меня повела к Зубковым (к жене профессора и ее двум дочкам); я неожиданно для себя запроповедовал барышням о значении философии Индии: слушали, разинув рты; и я себя ощутил вдруг с павлиньим хвостом; пошли ужинать; присутствующий профессор детских болезней Корсаков мне показался вялым; я, неожиданно для себя его оборвав, стал и ему проповедовать: медицина не имеет критериев различать безумие от здоровья; мадам Зубкова была смущена; мать - удивлена; Корсаков - обижен; гимназистки глядели на меня с восхищением; и я вдруг ощутил в себе некую мощь от чувства своей правоты.
  Дома мать не столько жаловалась на меня, сколько с юмором передавала:
  - Понимаете ли - учит: да еще впал в азарт. Отец, знавший меня "тихим" мальчиком и сам в душе
  спорщик, поглядывал с недоумением:
  - В самом деле, Боренька, - как так, дружок мой: с позволения сказать, толком не зная, учишь профессора?
  Ощутив вновь прилив странной мощи в себе, вместо того, чтоб сконфузиться, как обычно, впадая в азарт и ероша волосы, я заявил, что у Корсакова нет вовсе логики.
  - Как так, дружок!
  - А он утверждает, что - и так далее.
  И, продолжая спор с Корсаковым, в первый раз круто я заперечил отцу, заперечил с наскоком; отец, забывая доводы, растерявшись, оглядывал меня с изумлением; вдруг рассмеялся, разведя руками:
  - Скажите пожалуйста: ерошится и фыркает! Вероятно, он и во мне увидел бугаевский "перец". "Тихий" Боренька, став прегромким и пренесносным,
  остановиться не мог; да и - проспорил: весь восьмой класс и все четыре года университетской жизни; на другой день, в гимназии, затеявши спор, он с потрясением пальца, с морщением бровей проповедовал... символизм: туманно, но вдохновенно, обрушивая на голову сбежавшегося класса потоки имен и цитат; старичок-надзиратель, привыкший к "тихому" воспитаннику, хотел было крикнуть:
  - Тише, Бугаев!
  Но встретившись с его взглядом, опустил голову и прошел мимо.
  Класс фыркнул; скоро недоумение оборвало смех; у меня оказались сторонники (Владимиров, Янчин); я разгромил Писарева, Макса Нордау; я выдвинул лозунги.
  - Чудак!
  Так разводили руками.
  - Декадент, - сказали потом: с удивлением, со страхом, не без почтения; открылось: что декадент-то - "философ".
  Явились и перебежчики из лагеря презиравших; они подчеркивали теперь мне свое почтение; утвердилась вполне репутация "теоретика символизма" и классного "Петрония" (законодателя вкусов)197 после вопроса, поставленного учителем Вельским:
  - Бугаев, ведь вы и Канта читали?
  - Читал, - ответил я не без гордости.
  Вопрос был поставлен при отдаче классного экспромта на тему: "Природа и поэт". Прорвавшийся наружу поток слов и мыслей уже в берега не вмещался; недавно писал Поливанову сочинения лишь стилистические, убирая все мысли: писал так, как "надо писать" воспитаннику; но Поливанов, к великому горю, отказался от класса, преподавая лишь в нескольких (он заболел); новый учитель, Вельский, стал нам задавать классные экспромты; не сдерживаемый пиететом, привыкший уже проповедовать классу, я в данном экспромте уже проповедовал Вельскому символизм, сведя тему экспромта к проблеме созерцания идей в явлениях и запутавшись в определениях соотношения формы и содержания в родовых и видовых идеях, доказывая, что обычно принимаемое обратное отношение между объемом и содержанием в эстетическом мышлении переходит в прямое. Часовой "экспромт" разрастался в моей голове в философский трактат, введенье к которому даже не успел я закончить (ни о "природе", ни о "поэте" - ни звука!).
  Вельский был изумлен: передавая мне сочинение, он говорил:
  - Я едва разобрался в ходе мысли у вас: будем надеяться, что вы сами бы разобрались в нем, если бы довели до конца сочинение.
  Все же поставил мне "пять".
  Товарищи глядели на меня с почтением; Павляков-ский - покашивался с боязнью:
  - Не представляйтесь таким легкомысленным: вы не то, чем показываете себя, - пробуркал он в ответ на какой-то мой "гаф".
  Вельский же рассказал в учительской о случае с сочинением и о том, что читаю я Канта.
  Конец гимназии - мой идейный триумф; "бронированный кулак", символизм держит в повиновении иных из товарищей; "сливки общества" любезничают; "папуасы" - испуганно уступают дорогу; "тройка" (Владимиров, Янчин, я) - представительница "высших интересов"; они же - интересы символизма198.
  Тут умирает Поливанов;199 его смерть - удар; новый директор, сын Л. И., Иван Львович, вступает в директор-ствование весьма скромно и весьма тактично: с нами, кончающими и не знавшими его как учителя, держится он скорей старшим товарищем и умеет внушить доверие и уважение за несколько последних месяцев нашей гимназической жизни.
  Они мне окрашены сердечным отношением при идейных спорах с шестиклассником, Володей Иковым, убежденным марксистом, участвующим в нелегальных кружках (он позднее писал под псевдонимом "Миров") .
  Выпускной экзамен проходит удачно;201 подаю прошение в университет; я - студент .
  И - отсюда мораль: не надо вить веревок из неокрепших сознаний; детство, отрочество и юность мои являют пример того, что получится из ребенка, которому проповедуют Дарвина, Спенсера, нумерацию в великой надежде: сформировать математика.
  Оказывается: выдавливается не математик, а... символист; так славные традиции Льюиса и Бокля приложили реально руку к бурному формированию московского символизма в недрах позитивизма; у меня отобрали книги по искусству и заменили их "своим" чтением; и этим выдавили лишь мощный протест (мощность - от немоты моей!) какою угодно ценою, даже ценою подлога, сорвать с себя искусственную заклепку из Спенсера; я показывал язычок Шопенгауэром и прочею "мистикой": с шестого класса гимназии.
  Одинаковое явление происходило в те годы с ближайшими спутниками, которых я в 1899 году вовсе не знал: например, с Эллисом, Метнером, в то время студентом; этот будущий западник, насквозь гетист, насквозь отрицатель "русского духа", из протеста против обязательного западничества в оформлении Янжулов и К¹ педалировал немодным славянофильством, утверждая Аполлона Григорьевича и Константина Леонтьева; мой первый университетский товарищ, А. С. Петровский, с детства окуриваемый религией, стал скептиком, изучающим материализм, и химиком в тот же период; и в те же дни гимназист Ко-былинский, воспитываемый на любви к слову и к классикам, старательно изучал Карла Маркса.
  Но "химик" Петровский, "марксист" Кобылинский, "славянофил" Метнер и "символист" Бугаев, тем не менее, через несколько лет оказались в том же товарищеском кругу; основное, что создало возможность к общему языку, - дух протеста против вчерашнего дня.
  
  
  
   Глава пятая
  
  
  
   УНИВЕРСИТЕТ
  
  
  
   1. ПРОБЛЕМА НОЖНИЦ
  Мне остается пробег по темам "рубежа"; и зарисовка последних двадцати месяцев жизни в девятнадцатом веке; в этот срок подчеркнулся рубеж в личной жизни; социально подчеркивался он за последнее четырехлетие старого века растущей тревогою: таяло прежнее отроческое представление о России, Европе, державшееся до 1894 - 1895 годов, или конца царствования Александра Третьего; мысль о том, что мы вышли из полосы исторических кризисов, в отрочестве изживала себя в двух представлениях: в консервативном и в либеральном; консерваторы представляли Россию отверженной на вековечные времена; либералы же, вливая Россию в Европу, видели благополучие ее эволюции, в результате которой встречались приятнейшие волки и овцы; России для этого благополучия нужна была, по их мнению, ничтожнейшая операция, о которой озаботится Тверское земство; конституция будет старанием этого земства дана или вырвется рукой Петрункевича;1 что значит малюсенький вырывательный шок, коль за ним - тысячелетия роста гуманности: один пограничный шлахтбаум; и покатилась история по шоссе!
  В представлениях этих лагерей не было места тревоге; тревога и политическая революция представлялись мир-нейшим гуляньем во фраках; чувство сдвига сознанья отсутствовало в круге, где я развился; либералы грозили дурному городовому растрясом режима не для себя: для него; скучная мирность застоя, конец истории всяческих потрясений, бывало, меня убивали; читая об исторических революциях, думал я: "Все это - в прошлом; всего этого не увидим мы".
  Но сдвиг сознания вкрадывался в детей рубежа, так сказать, со спины, пред собой взметая лишь пыль бытовую; одиночество созерцания взметаемой пыли охватывало; для меня таким созерцанием было узнание всей моей жизни; а у нас дома не видели неблагополучия нашего, ни безобразия нас замкнувшего быта; социальная действительность подавалась в двух редакциях (либеральной и консервативной); я же инстинктом послал уже к черту редакции эти, как комнатный перекур после споров; с детства впитанное переживанье свое я оформил лишь в 1903 году в "Открытом письме к либералам и консерваторам", воспринятом консерваторами как безобразие радикальное, а либералами как ретроградное; анархического протеста не видел никто; а моя социальная грамота нача-лася позднее: в беседах с отходящим от Маркса Л. Л. Ко-былинским; сериозное социологическое чтение началось с 1904 года.
  Перевлекала внимание методология ножниц меж миром искусства и миром науки в попытке идеологического построения символизма как триадизма; и социальным вопросом не занят был я; Ахиллесова пята осозналась уже в первых годах начала века.
  Измененье сознания изживалось индивидуально, - не социально: в терминах кризиса сознания или в терминах неопределенно переживаемого конца века (с подстановкою разных гипотез конца культуры, Европы иль мира); социально-экономической базы переживаний своих я не видел; терминология, мной усвоенная тогда, то казалась "мистической", то аллегорической; но словесные надстройки служили для зарисовки реальности.
  Сознание было барометром, отмечающим смену ровного движения ртутных столбов на катастрофические зигзаги; и в усилиях связать явления личной жизни, мира искусств, смены мод и даже цветов пейзажей и новых словечек ощупывал я единую причину, которая была мне "иксом", разрешимым тогда, когда будет составлено уравнение.
  Чуткость моя - в попытке ощупать "икс" в членах составленного уравнения; изменение жизненного темпа было мною составлено, как уравнение; "символизм" был уравнением этим.
  Выражения вроде "что-то", "конец", "мировая борьба", "атмосфера" - не имели значения мироучительных лозунгов, лишь гипотетических допущений ("допустим, что", "предположим", "в случае, если"); к языку правомерного допущения я был приучен отцом, показавшим способ точнейшего извлечения корней от произвольного допущения.
  Я, читающий Гамильтона, Уэвеля, Милля и собеседник отца, поучившийся у него возможностям математической мысли, не представлял себе узости и склероза сознания в прочитывании эмблематической мысли мозгами мещан; и я не искал популярности, но самоопределения в специальнейших экскурсах; и в голову не приходило, что нужны оговорки к летучим, афористическим или специальнейшим допущениям от теории "вероятностей", чтобы жаргон символиста не понес сквозь года грубый штамп, отпечатанный мещанином, реагирующим на слова "форма" и "атмосфера":
  - Ага, - гончарная форма...
  - Ага - мистическая атмосфера. О форме я слышал:
  - Вынь ее, да положь ее.
  - Я о методе.
  - Пока не положишь в ладонь, - не поверю. Об "атмосфере" доселе я слышу:
  - Устали мы от "атмосфер": мистика.
  В ряде лет шел диалог меж моим изложеньем системы гипотез (с перечислением "иксов" и "игреков") и обывателем, напоминающий разговор попечителя-дурака с директором гимназии в эпоху Николая Первого:
  Попечитель. В классе лампа повешена криво.
  Директор. Ничего не стоит, ваше превосходительство, провести диагональ и в точке пересечения повесить лампу.
  Попечитель. Диагонали поставить на мой счет.
  Так и слова о "кризисе", "конце", "заре", "ножницах" понимались "диагоналями, поставленными на мой счет".
  - Катастрофа.
  - Ха-ха: "народился Антихрист!"
  - Антиномии.
  - О каких он "лимониях?"
  - Ножницы.
  - Думает, - в голове у него портновские ножницы вместо мозгов.
  Скучно, читатель!
  Оговоривши право на слова "атмосфера" и "колорит годов", я скажу: с 1896 года видел я изменение колорита будней; из серого декабрьского колорита явил мне он явно февральскую синеву; синие февральские сумерки безотрадней январских; вместо ровной облачной пелены - бурвые отдельности синих клочьев; кто имеет глаза, тот уж знает: приблизилось таянье с ветрами и снегопадами, возвещающими выступление из берега растопленных вод; это было мной пережито на перегибе к 1897 году; предвесеннее чувство тревоги, включающее и радость, и боязнь на-водненья, меня охватили; тот синий, угрюмый оттенок - воспринятый мной пессимизм, несущий потенциальную энергию больших действий в отказе от маленьких действий квартиры; в комнатах - пепел слов; за окнами угроза - снежищами, слякотями и затопами; пессимизм был пессимизмом восприятия квартирного запаха, да и самой квартиры, поставленной как на плотик, который не выдержит вешних волн; пережито все это было в моменте, как... мировая угрюмость; нечто от этой угрюмости для меня отразил Чехов в "Чайке", Бальмонт в "Тишине";2 не это ли предпотопное посинение туч мне отметила и драматургия Ибсена, Зудермана, Гауптмана, которою я упивался: статья Гилярова "Предсмертные мысли во Франции"3 ставила в заглавии эпитет "Предсмертные"; декаданс конца эпохи выметился отчетливо; то же, что переходило "рубеж", являлось в символе "засмертного"; отсюда же символика заглавия драмы: "Когда мы, мертвые, пробуждаемся"4.
  Переход же к 1899 году был переходом от февральских сумерок к мартовской схватке весны и зимы; 1899 - 1900 годы видятся мартом весны моей; с 1901 года уже я вступаю, в мой май, то есть в цветенье надежд, в зарю столетия.
  Культурные мои прогнозы совпали и с переживаемой юностью; первый год столетия был год моего совершеннолетия, личных удач, окрепшего здоровья, первой любви, новых знакомств, определивших будущее, написания "Симфонии", рождения к жизни "Андрея Белого" и так далее 5.
  Понятно, что он открывает "зори"; если же и для Блока, Метнера, С. М. Соловьева моя "заря" совпала с их "зорями", это - факт их биографий, не "мистика"; совпад знаменовал связь не через абстракции в некоей органике кооперации нашей; кружок "Арго" лишь оформляет кооперацию; не моя вина, если Александр Блок в 1901 году внес в слово "заря" излишнюю "мистику", так что и наш разговор о том, как размежевать "Зарю" его и "Прекрасную Даму" его, длился два года, плодя рой бессмыслия от его нечеткости выражений.
  Критики, не опрокидывайте "Зари" с больной головы на здоровую; в 1901 году я был молод, здоров, работал в лаборатории и от избытка сил бегал глядеть на зарю и шутливо описывал, какие оказии получаются, если спутать зарю с розовым капотом возлюбленной, вписанной в душу большущею буквою; доказательство - "Симфония"; там описана путаница, и описано: опричь путаницы "Много светлых радостей осталось для людей" ("Симфония")6.
  Эпоха 1899 - 1900 годов, подводящая к рубежу, характерна мне еще проблемой ножниц, которые разъезжались, которые надо было сомкнуть.
  Год окончания гимназии видится плодотворным; я разрабатывал проект написания мистерии "Пришедший", увиденный, как мой "Фауст". Тема - пришествие Антихриста под маской Христа; первые куски драмы записаны весной 1898 года; тогда же записан отрывок "Пришедший"; в 1903 году я испортил его, подготовляя к напеча-танию в "Северных Цветах"; было стыдно выставить год написания, 1898; я выставил год правки, 19037. Тему Владимира Соловьева я предварил планом драмы за два с лишним года; М. С. Соловьев считал гимназическую редакцию удачней "Повести об Антихристе" своего знаменитого брата; М. С. Соловьеву читал я отрывок в 1899 году; он впоследствии рассказал о нем и Владимиру Соловьеву, желавшему ознакомиться с моей рукописью.
  С начала 1899 года читаю Соловьевым стихи и отрывки в прозе и усиленно самоопределяюсь как начинающий писатель; написаны две весьма дикие драмы, которые читаны только Сереже;8 перед выпускным экзаменом пишу трактат, разбирающий творчество Ибсена как символиста , и сочиняю украдкой мелодии на рояле, в которых отсутствует призрак техники.
  С другой стороны, необходимость стать мне естественником подбрасывает проблему естествознания; я понимаю: она - не шутка; знакомство с фактами отнимет часть художественных работ; без интереса к естествознанию - не проведу я четырехлетки.
  И летом 1899 года, готовясь к университету, себя окружаю я грудою книг: учебников и сериознейших сочинений; я уже увлечен и новыми фактами, и усвоением метода, и философией точных наук; "История индуктивных наук" Уэвеля меня подготовила к моим интересам.
  Первый месяц по окончании гимназии - не месяц отдыха, а месяц труда и сомнений от роста ножниц и ощущения, что ножницы не смыкаемы; начатая мною поэма в прозе в форме "Симфонии" ("Предсимфония", уничтоженная);10 и - гистология, сравнительная анатомия, ботаника, химия; попытка примирить гимназическое шопен-гауэрианство с естествознанием путем усвоения плохой книги "О воле в природе" Шопенгауэра и позиции Эдуарда фон-Гартмана ("Философия бессознательного") осознается компромиссом;11 ножницы растут; но и попытка отдаться новым интересам, сохраняя время для творчества - тоже компромисс; с поэмой не ладится; и здесь - ножницы.
  Я изнемогаю; и я решаю: не налегать на искусство, забыть о писательстве, чтоб вполне стать студентом, вооруженным фактами; до 1901 года, не бросая ножниц, я балансирую меж обоими лезвиями, перебегая с одного на другое; то с головой ухожу в научные интересы, а то сижу над формой "Симфоний", над Ницше и Мережковским.
  Трудное, бурное время.
  Университетские интересы меня победили тем, что не оставили времени для других; это - мучило; зато: отец ликовал: Боренька становился естественником, имеющим будущее.
  Он не видел в моих интересах и даже успехах далекого плана: моей восьмилетки (4 года - естественный факультет, 4 года - филологический); при всем интересе к наукам и к фактам, мной ставилась цель овладения методом осмысливания фактов в духе мировоззрения, строимого на двух колоннах; одна - эстетика, другая - естествознание; мировоззрительная проблема - увязка двух линий; то - в будущем; настоящее - открытые ножницы, порой скользящие в противоположные направления тротуары; изволь, став одною ногой на одном, а другой на другом, не разъехаться; и оставалось одно: стояние в точке ножниц выразить пляской на месте.
  Мое положение казалось безвыходным, если извне наблюдать меня; правой рукою писал я "Симфонию", где лаборант Хандриков сходит с ума от жизни в лаборатории; левой же - взвешивал на весах анализируемую крупинку, находясь в той именно лаборатории, которую описывал как сумасшедший дом; левое полушарие мозга исследует дарвинизм и основы механики, а из правого в "Симфонию" излучаются мысли: "Мы живем одновременно и в отдаленном прошедшем, и в настоящем, и в будущем. И нет ни времени, ни пространства. И мы пользуемся всем этим для простоты" ("Возврат");13 над химическою горелкою и над "Возвратом", начатым в гистологической чайной, совершалась "пляска на месте" или проблема увязки эстетической тезы с естественнонаучною антитезою в синтезе-символе, две проекции которого выглядели вовсе разно: в проекции философии - метафизическою реальностью; в проекции естествознания - химическим синтезом; или качественностью, не данной в тезе и антитезе; задачею было: преодолеть метафизический привкус в философии, в понимании синтеза и преодолеть до конца, но и осмыслить основы механического мировоззрения как методическую эмблематику.
  Понятие символа как конкретного синтеза (не кантова или гегелева) - вынашивалось в годах; университет - место собирания фактов; факты - научные данности, приборы, теории; и теории наук были мне сырьем оформления в моем стиле.
  Этого подхода к проблеме естествознания не понял никто.
  Этого не понимали ближайшие: В. В. Владимиров, товарищ по гимназии, ставший товарищем по факультету14, А. С. Петровский, с которым подружился в первые месяцы университетской жизни , студент Суслов, которому проповедовал я эстетику в коридорах лаборатории, перекинув через плечо прожженное полотенце и ожидая, пока не оса-дится мой раствор. Этого не поняли профессора; как заинтересуешься наукою, готов профессор замкнуть лишь в пределах своего кабинета, отрезав от прочих; отсюда - мучительство: хотелось крикнуть:
  "Я специалист университета, имеющего восьмилетний план: лаборатория, Зоологический музей, Этнографический кабинет суть мне предварения, а вовсе не цели".
  Мыслилось сочинение, подобное сочинению Наторпа (о точных науках); с Наторпом я не был знаком; методология моя не могла быть неокантианской (позднее я посвятил неокантианству четыре года).
  Этого не понял отец; его я не посвятил в восьмилетку; летучие интересы (зоология, химия, физическая география) его огорчали тем более, чем более он признавал мои естественнонаучные мысли.
  Этого не поняли и "эстетические" друзья: Сережа, родители, Соловьевы; не понимали мотива отдачи естествознанию; и горению над мыслью Гельмгольцев, Оствальдов и Менделеевых; Соловьевы видели меня лишь в той половине жизни, которой не видели отец и профессора.
  Никто не внял проблеме моего двуединства: эстетико-натуралист, натуро-эстетик; не поняли временного отказа увязывать то, что по плану должно было в годах увязаться; виделась пляска противоречий; виделся разговор об эстетике над учебником анатомии или разговор о Гельмгольце над бетховенской музыкой.
  Почему же иные из профессоров отмечали меня? Отчасти по инерции (интересующийся предметом сын декана, профессора, желает остаться при университете; что же - пусть: свой, университетский); были и иные мотивы; интересуясь той или иною теорией, я искал фактов; в поисках их попадал я в лаборатории; разбираясь в отношениях к клетке, я прислушивался к теориям Вейсмана, Бючли, Альтмана и других; в подборе фактов казался зоологом; реферат Зографу "Мезозоа" внушил последнему мысль оказать мне гостеприимство представлением рабочей клетки в музее; желание писать Анучину сочинение об орнаменте внушило последнему мысль заинтересовать меня географией на основании удачного повтора его лекции о формах земли в представлении древних.
  Профессора не видели: подход мой к предмету - теоретический; интерес к фактам - тоже; Зограф, крохобор, теорий не выносил; он усаживал на годы за исследование окрасок кишечников таракана; скоро повздорил я с ним; Анучин же получил ложное представление о географических интересах моих на основании тоже случайного факта: умения экспромтом пересказать его лекцию.
  В голове моей зрел собственный университет: я сочинял свой план прохождения предметов; у меня были текучие интересы к фактам в процессе уяснения мест наук в системе наук; то я увлекаюсь кинетической теорией газов и читаю "Историю физики" Розенберга17, удивляя Умова рефератом "Задачи и методы физики"; то я обращаюсь к Зографу за специальною статьей по малоисследованному вопросу о "мезозоа"; Зограф не видит: положение "мезозоа", как форм промежуточных, выдвигает мне чисто принципиальный вопрос о всяком организме как социальном целом; тут и монадологические интересы отца; и неизученность бытия "мезозоа"; проходит месяц, и я отдан мыслям о системе Менделеева. Составив мысли о нужных фактах, ознакомившись с "Энергетикой", начинаю искать энергетический принцип в трансформе форм искусства; осеняет дерзкая мысль: и формы искусства подчиняются метаморфозе; пространственность, временность - модификации некоего не данного целого; мысль работает над понятием время-пространство, над изученьем предмета еще не преподанного студентам; где-то копошится предчувствие принципа относительности; я, забыв лабораторию, Зоологический музей, ловлю мысли Ганслика и Гельмгольца, пытаясь ощупать закон эквивалентов в эстетике.
  Профессора констатируют охлажденье к лабораторным занятиям; я же чувствую себя спецом в ощупи мыслей об эстетике, как точной экспериментальной науке; отражение мыслей первокурсника - статьи в "Символизме", продуманные задолго до написания; "Эстетика невозможна как гуманитарная наука" ("Символизм", стр. 234); "Ее задача - выведение принципов, как связи эмпирических гипотез...; гипотезы ее опять-таки - индукция из эмпирических законов" ("Символизм", стр. 234)18 и так далее.
  Все чуждо Соловьевым; и мой реферат "О формах искусства" - скандал в метафизическом семействе студентов, сгруппированных под Лопатиным и Трубецким, - скандал двоякий: 1) появление "декадента" на кафедре, 2) проповедь эмпирики и индукции там, где господствует метафизический "нормативизм". Я шокирую мыслями о "точной" эстетике и ближайших друзей, Соловьевых; и ими ж я радую отца, столь враждебного моему "декадентству".
  Усилия же ликвидировать антиномии в разграничении сфер методов с надеждой на конкретный синтез, - всем чужды; они и являют меня в моих университетских спорах и в комбинации интересов лишь пляшущим над препятствиями.
  Проблема ножниц, осознанная и отстаиваемая от засилья правого и левого крыла антиномической двоицы, кажется пятном сумбура во мне: отцу, Соловьевым, Петровскому, всему кружку университетских друзей.
  Но с усилием и с пыхтением я стараюсь катить сизифово колесо свое на одному мне видную вершину символизма.
  Проблема ножниц приставилась, как нож к горлу, с момента, когда естествознание вломилось в меня, - да так, что не оставалось времени ни на что другое.
  К этому присоединилась и биография; на свои жалкие сбережения тридцати лет труда отец купил заложенное небольшое именьице в Тульской губернии;19 раскидавшись широкими планами - развести парк, новый плодовый сад и рационализировать запущенное хозяйство (это отцу-то, предлагавшему кормить лошадей гречихою, - рационализировать хозяйство при плуте-старосте, его обиравшем!); лето 1899 года проводили в имении, отдаваясь интересам к земле; научные интересы (ботаника, зоология, метеорология) сочетались во мне с землеведеньем; я изучал овраги, почвы, полевые работы и плодоводство; прочел три сочинения, посвященных яблокам, что в связи с ботаникой Бородина20 казалось мне важным делом; присоедините интерес к введению в сравнительную анатомию, которому я отдался, изучая с конспектом учебник Мензбира21, изучение неорганической химии, чтение "Новой химии" Кука и "Общей физиологии" Ферворна;22 присоедините интерес к полемике механицистов с неовиталистами и чтение книги академика Фаминцына23, и вы увидите: занятий было по горло, спор неовиталистов с механицистами был вырешен: неовитализм отклонил я; в сфере правого крыла антиномических ножниц я - 1) антивиталист, 2) дарвинист; я постулирую: преодоление крайностей механической философии - в осмысливании основных механических понятий, а не в отклонении роли механики в жизни: я - биомеханик, а не виталист; скоро я удивляю студента Суслова своими нападками на виталистов и натурфилософов школы Окена (шеллингианца):
  - Как можете вы, эстетик, философ, не считаться с натурфилософией?
  Суслов мыслит обо мне по прямому проводу, как о философе, подбирающем факты естествознания для ему нужной догмы, не видя во мне проблем критицизма, ножниц и символизма, строимого как борьба со всякими догмами и с философией по прямому проводу; всякое "коли то, так это" кажется тем примитивизмом, который я отвергаю;, не равенство я устанавливаю ("икс" равен тому же), а уравнение, то есть возможность решения; таким уравнением служит мне формула символизма, решаемая в годах, - не одним поколением, целой культурой усилий, осуществимой школою теоретиков и организацией институтов.
  Этих мудреных заданий моих не понимает никто.
  Здесь должен сказать.
  Задания вовлекают меня с головой в посильное изучение наук, но для нужной цели; и до 1901 года я заражен страстью к естествознанию; позднее, с 1901 года, новый взрыв культурных интересов, а не угашение интересов 1900 года; точной наукой интересуюсь я, а усложнение интересов, знакомств, заданий в левом крыле моих ножниц относит меня от науки; летом 1899 года расстался я со своими планами писателя; с января 1901 года, обратно, я вынужден расстаться с рядом научных забот из-за писательской линии; с 1901 года до окончания университета я - Андрей Белый в большей степени, чем студент Бугаев; до января 1901 года я - более студент Бугаев, чем Андрей Белый.
  В зарисовании "рубежа" у рубежа я должен изложить линию естественника во мне, тянущуюся до окончания университета; в сочинении "Начало века" должен я взять тему января 1901 года, вывлекшуюся из университета; тема вспыхивала и в 1900 году: наоборот, доминанта тем 1899 - 1900 годов вспыхивала и в 1901, и в 1902, и в 1903.
  "Университет" и есть то, что стоит передо мною у рубежа; в описании университетских интересов своих не могу я отдаться хронологической биографии; я должен живописать "тему" в ее развитии до 1903 года, элиминируя ряд тем 1901 года в предварении слышных и в 1899 году.
  Этим и объясняется круг тем этой главы: он - выбор с устранением интересов, которые - предварение лишь того, что ярко запело во мне с января 1901 года.
  
  
  
  
  2. ЗООЛОГИ
  Круг зоологических дисциплин первым врывается в мое сознание: микробиология (ткани и клетки) - во мне поднимает волну интересов, которым вполне отдаюсь; и, во-вторых: интересует история трансформизма с зачатков его у Фрэнсиса Бэкона через Ламарка, Жоффруа-Сент-Илера и Гете к Дарвину, к Геккелю; короткое время я увлечен Ламарком, отдавшись моде, приподымавшей идеи Ламарка над Дарвином; гистологические и эмбриологические картины эстетикой поражают воображение; переживаю "мистерию" фаз кариокинетического деления клеток24, образования зародышевых зачатков (мезо-, экзо-и энтодерма)25, как некогда драмы Ибсена.
  Неудивительно: первые месяцы ряд кафедр сосредоточивает внимание на клеточке и на простейших; профессора Зограф и Тихомиров, сравнительный анатом (и тоже зоолог) М. А. Мензбир, ботаник Голенкин по-разному трактуют клетку; я забегаю на лекции приват-доцентов Зыкова и интересного Вагнера, читающего энтомологию; передо мной - столкновение идей; Зограф, Мензбир и Тихомиров - боролись друг с другом; Тихомиров, ректор, антидарвинист, читавший нам общий курс и поэтому касавшийся проблем истории, употреблял все усилия разбить Дарвина; Зограф, вялый дарвинист, подчеркивал биомеханику Бючли; М. А. Мензбир, убежденнейший дарвинист, великолепный лектор, умнейше владеющий фактом, превратил курс "Введение в сравнительную анатомию" в философию зоологии, дающую яркую отповедь наскокам на Дарвина; первокурсники вводились в идеи и в факты; отсюда: повышенный интерес к микробиологии у меня; я получил сырье с предложением самому ориентировать свою мысль вокруг линий, рекомендуемых Зографом, Мензбиром или Тихомировым.
  Вот почему мой стол завален книгами: тут Гертвиг, Бобрецкий (зоология), Дарвин, Геккель и французский дарвинист, Катрфаж; надо всем - проблема клетки, или - проблема построения "храма жизни".
  Любимец же мой - профессор М. А. Мензбир.
  К нему привлекла отданность его идеям Дарвина: до фанатизма; и - привлекали: научность, самообладание в выборе и экономии фактов, слепляющих художество лекций его; фактами не загромождал, выбирая типичнейшие, но обставляя последним словом науки, в выборе ре-тушей и освещений фактов чувствовалась выношенность; говорил трудно, но - популярно; объясню парадоксальную эту увязку противоречивых понятий: включая в лекцию факт, он ставил его в освещении теоретической призмы, стараясь выявить основное ребро и убрать все ненужное; сравнивая Мензбира, как формировщика нашего научного вкуса, с действием различных стилей искусств, я заметил бы, что в нем увлекался художественным реализмом; лекция Мензбира - умный показ строго отобранных сравнительно-анатомических фактов, как стиль постановок Художественного театра; смотришь "Вишневый сад"; сквозь натуру жестов сквозит тебе символ;26 слушаешь Мензбира, - и вылепляется концепция трансформизма из ткани фактов.
  Так, чтением лекций, не превращенных в полемику, он зарезал Тихомирова; слушая Тихомирова, можно было подумать: его "философия" зоологии даже не антидарвинизм, а антимензбиризм; при слушании М. А. Мензбира не существовало абстрактных идей, Зографа, Тихомирова; не существовало и М. А. Мензбира, стушевывавшегося перед доской, на которой вылепливал он конструкцию клеточки, появление центросом27 и так далее. Не было красок эстетики, прекрасных фраз, афоризмов, которыми поражал физик Умов; была четкая линия мысли, не претворенная в художественно подобранный силуэт фактов; и линия фактов входила теорией; факты стояли в картине; а лик картины - Дарвин.
  Лекции эти сравнимы с гравюрою Дюрера проработкой штрихов и тенью строгости, убирающей все наносное в виде дешевых прикрас, не проверенных заскоков от "моды", которою пылил в глаза Зограф.
  Материал факта, продукция показа у Мензбира - первый сорт; видно было, что курс его - итог дум и усилий: итог всей работы; читал он "Введение", а поднимался занавес над всею наукою; всего себя, видно, влагал в этот курс. И значение курса - огромно: он-то и был форматором биологических интересов, как лекции Умова, вводившие в механицизм; Умов и Мензбир с механицизмом и с дарвинизмом стояли пред нами.
  И если в первый же университетский месяц зарылся я в "Происхождение видов"28 и в Гертвига, так это - действие Мензбира; если на моем столе явилась "История физики" вместе с литографированными листами умовских лекций, так это - действие Умова.
  Но до чего оба были различны: Умов - бард с развевающимися власами; Мензбир - скромный лишь установщик выставки фактов, после пробега по которой нам делалась ясной Гетева "Идея в явлении"; Умов взлетал в философию; Мензбир же не летал: как-то ползал, средь фактов продалбливал проходы к научным кладам типичного факта; Умов играл афоризмом Максвелла, Томсона, пленяя воображение глубиной, не всегда проницаемой; Мензбир лишь выпуклыми словесными уподоблениями и служебной метафорой доносил факт до ощупи. Для Умова характерны выражения вроде: "Бьют часы вселенной первым часом"; мы вздрагивали, чуяли глубину под словами, не облагаемую трезвым понятием; для Мензбира же характерны метафоры вроде: "Гаструла29 напоминает видом ягоду малины, снятую со стерженька". И образ малины связывался с гаструлой; сложнейшие конфигурации фактов врезались им в мозг, как гравировальным резцом.
  Мензбира было порой трудно слушать; он вел нас крутою тропинкою фактов, не развлекаясь красками иль анекдотиками, которыми жонглировал Зограф; по окончании лекции всякий бы мог повторить ее: так вылеплялась она умным ладом идеи с подобранным фактом; лекции Мензбира выглядеть могли бы идеологическою ловушкой, подсовывающей ловко итог его мысли, если бы не строгость, не безусловная честность, которыми действовал он.
  В нем жила парадоксальнейшая гармония "фанатизма" с "научною объективностью"; он был фанатик факта; и он фактически обосновывал фанатизм.
  Такова и наружность его.
  Небольшого роста, в сереньком, худой, желтый, желчный, со встопорщенным чернейшим над огромнейшим лбом клоком, с черной бородкой, сутуло сосредоточенный, дико выпученными и какими-то желтыми глазками перед собой глядящий, безбровый, весьма неказистый, вступал перевальцем он в переполненную аудиторию, не глядя, не видя, не слыша; глубокая морщина перерезывала выпуклый лоб; первое движение - силою напряжения мускулов рук сдвинуть кафедру, загораживающую от нас доску (всегда забывали убрать эту кафедру); ни позы, ни жеста; одно трудовое усилие: запомнился выгиб тела, сдвигающего тяжесть кафедры; он напоминал первобытного человека иль высокоразвитую гориллу, являя кричащее доказательство теории Дарвина; взглянешь и - скажешь:
  "Ну, конечно же, человек происходит от обезьяны".
  Отодвинув кафедру, косолапо оцепеневал с мелом в руках и с пропученными пред собою глазами, не видя студента, которого взглядом фиксировал; раз этой точкой фиксации стал я, сев в первый ряд; как в меня впучился он, так и не поворачивал головы, меня не видя, лишь поворачиваясь к доске (рисовать) и потом продолжая вперение глаз в ту же точку (в меня).
  Постояв, помолчав, начинал свою лекцию он, выбивая громким и ровным голосом точные, ровные, гладкие фразы, как выученные наизусть; вероятно, он так говорил от слишком ясной ему картины мысли, насквозь индукции; ровно, строго, спокойно она выбивала в нас твердый рельеф. Развивал ли теорию радикала циана, слагающего белковые вещества, рисовал ли этап преформации хряща в кость, - получался твердейший рельеф без единого яркого слова; а научное

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 480 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа