Главная » Книги

Белый Андрей - На рубеже двух столетий, Страница 16

Белый Андрей - На рубеже двух столетий


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28

нем жило; но центр выявленья этого столь многого - психика, не осознанная ни им, ни учениками; в результате - сумбур вечного недоразумения и пугающего изумления; будто бы человек: и лицо человечье, и членораздельная речь, и все, как у иных других, а кажется, что то - маскарад, что какой-то обитатель не нашей солнечной системы, свалившись на землю, сшил себе человекоподобную оболочку и выучил свою роль, явившись к нам: ее разыгрывать; мы - не верим; мы ждем: оболочка прорвется; из дыры носовой вытянется длинный жучиный хоботок (противно ползать по нашей коже); из дыры разорванных человечьих глаз выставятся насекомьи глазенки, а старомодный фрак с золотыми пуговицами превратится в скорлупчатый эпидермис.
  И знаменитое "скорлупчатое насекомое" из бреда Ипполита учинит бред классу.
  А бреда не было.
  Ссылаюсь в описании этой субъективной импрессии не на себя, а на поэта С. М. Соловьева и на Э. К. Метнера, мне сходственно характеризовавшего К. К.
  И вот я не понимаю, как мог Л. И. Поливанов, столь тонкий чтец детских сердец, допустить циркуляцию такой импрессии в детских душах; не о "гонении" на нас Павликовского шла речь, а о губительном впечатлении, им в нас оставляемом.
  А что касается до его знания латыни, - не сомневаюсь в нем, не сомневаюсь, что он любил латинских поэтов и гутировал стилистику цицероновых речей; но гутировал для себя, выражая свои восторги не внятным истолкованием, или ощупью формы, а повышением голоса до резких, тонких, носовых и довольно гнусного тембра вскриков, лишь сотрясавших психику; как вскрик Поливанова высекал свет понимания, так вскрик Павликовского убивал всякое понимание, водворяя нудный хаос; и все становилось - не "впрочет": к ужасу его и нас; начинались взаимные бестолковые обвинения: учителя учеников, учеников учителя; он подбегал к недоумевающему и противным, коричневым, согнутым пальцем постукивал по его голове с вывизгом отчаяния и бессильной злости:
  - Слышь, - ты, голова! Что означало: "Дубовая голова!"
  В ответ на что воспитанник с уже пробивающимися усиками бросал книгу и кричал на него, подчас ударяя кулаком по парте:
  - А вы не ругайтесь!
  Я, тихий юноша, раз проорал на весь класс:
  - Это черт знает что!
  В ответ он, согнувшись в три погибели, подбежал ко мне (совсем как "скорлупчатое" громадное насекомое) и, ущипнув за одежду двумя стальными пальцами, тащил из класса, а я, вырвавшись, не ушел; и он - отстал.
  В таких безобразных сценах топились остатки понимания латыни (самого ответственного предмета!); и дело кончилось жалобой отца на него: Павликовский-де меня преследовал, что - неправда, ибо в тяжелом безобразии уроков нельзя было понять, кто кого преследовал; ни он не хотел преследовать нас, ни мы его, а взаимные преследования, терзания усугублялись, выявляя не "класс латыни", а тяжелейшие, болезненнейшие страницы Достоевского вроде схватывания зубами за ухо Николаем Ставрогиным известной личности 72; чем-то мучительно извращенным веяло на этих уроках: не то - психическая тупость, не то - психический садизм с большой дозою передоновщины.
  И так семь долгих лет!
  Жаль, что латынь, так прекрасно показанная Л. И. Поливановым в первом классе, бесследно погибла для меня со второго класса; и я, легко справляясь с греческим, не только не мог ничего понять, но - непонимание мое росло семь долгих лет; и, удивляя Л. П. Вельского своим логизированием, получая "пять" у строжайшего и тоже иррационального Поливанова, не боясь в пять раз более строгого по требованиям А. С. Владимирского, я превращался на уроках латыни в тупейшего идиотика; и не я один, а - весь класс; требования к нам К. К. были минимальны; а мы, при всех усилиях эти требования удовлетворить, все более и более их не удовлетворяли; с каждым классом К. К. спускал требования; а ножницы между их минимумом и нами росли; и мы систематически углублялись в дебри незнания от непонимания (семь лет углублялись!); достаточно сказать, что "3" было высшим баллом по устному, что "2" средним баллом по письменному; с завистью смотрели на редких счастливцев, получавших за экстемпоралиа "3" с двумя минусами и с надписью: "крайне слабо"; тетрадки наши были полны чудовищными ошибками; уж к пятому классу я, собственно говоря, махнул рукой на латынь: не "впрочет"; Павликовский же махнул рукой на себя и на нас; и появилась конституция нашего взаимного отказа друг от друга; мы требовали, чтобы он нас вызывал тогда-то и тогда-то, а в прочие дни не приставал к нам со своими птичье-жучиными вскриками, дабы нам читать под партою (так мною были прочитаны: Ибсен, Бьернсон, Га-уптман, Ионас Ли и сколькие другие авторы); он предоставлял нам все это, но требовал от нас, чтобы мы сами к нему не лезли: с нелепыми приставаниями; а "пристать" к нему - необыкновенно тянуло: уж очень он казался гадко-занятной, жутко-занятной фигурою (как-никак, а - "монстр" иного солнечного мира, мимикрирующий человека) .
  Так была убита латынь.
  Ни разу за семь лет я не слышал от него ни одного внятного объяснения; все объяснения - запутывания пу-таннейшего текста грамматики Элленда-Зейферта73, гнуснейшим, витиеватым, вовсе не русским языком (он был не то чех, не то галичанин, не то поляк, один из тех исказите-лей языка, которые наводнили гимназии с эпохи внедренья системы классической); вместе с "русскими" учебниками, авторы коих
  "Нетушиль",
  "Поспешиль", "Элленд-Зей-ферт" и прочие, появился и Павликовский; и когда эти учебники исчезли и в гимназию ворвалась струя естествознания, К. К. постарел, смяк, стал прихварывать; и исчез с горизонта.
  Ни одного объяснения!
  Объяснял он усилением голоса; прочтет текст, написанный не "впрочет"; прочтет его же с удвоенной громкостью, потрясая наставительно пальцем; самодовольно оглядывает:
  - Поняли?
  Никто не понял.
  Тогда он гнусаво протрубит ту же фразу, написанную нерусским языком; опять не поняли; выучивая назубок различия пятнадцати "кум" (когда) и "ут" (чтобы), мы завирались ужаснейше; так прошли объемистый курс с чтением Овидия, Виргилия, Цицерона, Горация.
  Это ли не безобразие?
  Так же К. К. меня разучил немецкому языку (не повезло нашему классу, - он и немецкий ломал!); поступая в первый класс, я еще знал кое-что (реминисценция детства) ; в восьмом же классе, читая Лессинга, я уже ничего не знал; и хотя я годами потом проживал в Германии, тес-нейше общаясь с немцами, я говорю по-немецки ужасно: во мне деформировалась как бы ось грамматического восприятия языка.
  Деформировал Павликовский.
  Маленький, коренастый, с коричневым лицом, напоминающим помесь птицы с обезьяною (от обезьяны - павиано-мандрилл; от птицы - смесь коршуна, вороны и курицы) , гигантски пропяченным заострением клювоноса, имеющего на перегибе горбины площадку, - носа, который он растирал противно пальцем правой руки, иногда залезая в ноздрю желтым ногтем, сутулый, с маленькою головкою, обрамленной черненькой бороденочкой с проседью (точно обкусанной), с сардонически улыбающимся (презло и прегадко) ртом - даже тогда, когда не на что было улыбаться, с пытливыми какими-то желтыми зрачками юрких глазенок, он производил впечатление вечного паяца (и когда объяснял, и когда хвалил, и когда порицал); и нельзя было разобрать, над чем он глумится; его глумление выражалось в иронических "ээ", "хээ", "хм", в постукивании нас по лбу пальцем (лишь в шестом классе мы его отучили от этого), сопровождавшем исправление стиля наших переводов, где доминировали выражения вроде: "Кто бы то ни было из долженствующих быть хвалимыми, что бы ни говорили из долженствующих быть поносимыми, да прославит тебя, о, Мет Фуффеций" и так далее. Наломав нам эдакого рода фраз, он насмешливо ухмылялся:
  - Хээ!
  С "хээ" ставил двойку; с "хээ" ставил три с плюсом (высшая награда). Впечатление, что все нахально осмеивалось (ученик, его способности, самые его запросы культуры, самое "святое святых" его чувств), нас охватывало при вступлении в класс Павликовского; и мы, взбешенные этим подразумеваемым цинизмом, уже начинали кидаться на него, как злые псы; и - да: "забижали" его, но в ответ на какое-то осмеяние жизни, на кривлянье паяца, на "хээ"; и звали "Кузькой"; и писали на доске по-гречески перед появлением его у нас "Тини тинос" (дательный и родительный падеж от греческого местоимения "тис"), что означало: тяните нос, то есть тяните "Кузьку" за его длинный нос; шесть лет каждый день тупо писалась все та же надпись; и шесть лет, каждый день, входя в класс и не глядя на доску, он буркал:
  - Сотрите!
  Знал, что написано.
  Иногда начинало казаться, что он вовсе не глумится, а плачет; глумящийся вид - просто маска несчастного человека, как маска героя Гюго; того звали "Человек, который смеется";74 этого надо было прозвать "Человек, который имеет вид глумящегося шута" (но он и глумился); сердце охватывала порою жалостная жуть перед непонятною человеческой формой с утраченным человеческим содержанием; иногда охватывали и иные импрессии: чуялись какие-то бреды; странно, что Павликовский во мне вызывал реминисценции моего скарлатинного бреда, когда мне казалось, что кто-то за мною гонится; и этот бред начинал сниться по ночам; возвратясь из гимназии, я приносил светлые искры уроков Льва Ивановича и темное, душное, дома продолжающее облипать облако латинского урока, или - бреда наяву. Но Поливанов бывал у нас лишь три раза в неделю; а Павликовский - каждый день; и два раза в неделю по два часа (урок латинского, урок немецкого) ; в плоскости воспоминаний он - самое широкое пятно их; и - самое темное пятно.
  Я им болел от третьего до шестого класса (учась у него с второго и кончая восьмым); мне казалось, он чем-то остро гадким налезает на меня; в пятом классе я взбунтовался: и стал наступать на него; он - испугался; и между нами к седьмому классу водворилась конституция: он не будет мешать мне читать Бьернсона под партою; я не стану дразнить его; это "дразненье" его мною, не любящим дразнений и углубленным в свои проблемы (литература, "символизм", философия), было лишь выражением особого нервного заболевания, в которое меня вогнали уроки латыни и в которое впадали не все, но исключительно впечатлительные мальчики; знали, что есть особая категория детей, не выносящих Павликовского; когда и М. С. Соловьев, как мой отец, жаловался на Павликовского, то лицо, близкое к педагогическому совету гимназии, улыбнулось:
  - А, он из таких же, как...
  И были перечислены имена "таких": "каких" же - хотел бы спросить я. Уже позднее, когда я освободился от темного облака латинских уроков, я себе ставил вопрос:
  "Что, собственно, переживал ты?"
  И я себе отвечал:
  "Ты переживал миф об Аримане"75. Появление К. К. в кошмарах делало его имманентным давно забытому бреду, в котором кто-то за мною гнался; и этот бред был тем тягостнее, что он был бредом наяву, среди бела дня, в атмосфере учебного заведения.
  Уже студентом, увидев моего былого "мучителя" на Пречистенке, я не без любопытства его нагнал и поздоровался с ним, нарочно стараясь разговорить его, пошел с ним и пристально в него вглядывался, чтобы понять, что ж в нем внушало еще недавно мне ужас; он, сказавши с чрезмерной любезностью, с приторной любезностью несколько фраз, вдруг остановился; и стал прощаться со мною, хотя наш путь лежал в одном направлении; он явно не пожелал мне показать своего человеческого лица; он явно заметил мое любопытство; он явно испугался; и, как большой, черный, скорлупчатый жук, представился мертвым.
  Я его бросил, пройдя вперед и не разрешив тайны своего недоумения.
  Странная, весьма странная личность.
  Я не стану вспоминать ряда преподавателей; скажу лишь: ярко запечатлелся мне образ "греков": Копосова и Владимирского; каждый, по-своему, прекрасно преподавал: остались в памяти интересные лекции по истории церкви Н. П. Добронравова, интересные уроки с Фуксом (учителем истории в других классах и учителем французского языка у нас), прекрасные уроки по физике и космографии Н. И. Шишкина и уроки Вельского по русскому языку.
  Остальные преподаватели не ярко запомнились: более запомнились, как хорошие, гуманные, культурные люди, а не как педагогические светила.
  
  3. "ПУСТЫНЯ РАСТЕТ, ГОРЕ ТОМУ, В КОМ ТАИТСЯ ПУСТЫНЯ"
  Мое поступленье в гимназию - головокружительный вихрь впечатлений; и - впечатлений приятных; ослепительным вспыхом сиял Поливанов, устраивая интересные грохоты ежедневно (латынь - каждый день); во-вторых: почему-то боялся товарищей классных, напуганный обещаньем демьяновских мальчиков со мною расправиться; в классе никто пока не грозил мне расправой; наконец: неожиданно, играючи как-то, весьма отличился успехами (я, бесталанный!); у нас не было казенного звания: "первый ученик", и тем не менее, получив в месячных отметках круглое "пять", безо всяких усилий блеснуть, я стал "первым" во мненье товарищей и преподавателей; "слава" приятно вскружила мне голову; до сих пор жил я в бесславье:
  - У Бугаева сын - идиотик!
  - Не музыкальный: второй математик!
  - Ты знаешь ли, Боренька, - соображай: у тебя что-то плохо с задачами.
  Только и слышалось. Вдруг перемена.
  - Бугаев у нас идет первым, - попискивали одноклассники, льстя и заискивая передо мной (передо мной!?!).
  - Хорошо, Бугаев, - поплевывал словом наш классный наставник, Евгений Никанорович Кедрин.
  - У Николая Васильевича прекрасный мальчик, мне сам Лев Иванович говорил это, - заволновался Лопатин, передавая известие по квартирам и став неожиданно моим "ангелом-покровителем".
  И улыбалась счастливая мадемуазель; и отец улыбался; и даже преедкий и все критикующий дядя, Георгий Васильевич, неожиданно принял участие в моем бенефисе, грозясь посрамить грубоватого Ф**, так недавно еще старавшегося очернить меня:
  - "Я напишу им, - уф, - в Киев: я им покажу - уф", - грозил Ф** Георгий Васильевич, счастливый, что мною подколет он Ф**.
  Ну, словом, - не жизнь, а триумф!
  Ликвидировалась тяжелая атмосфера квартиры: ведь я жил в гимназии; по возвращенье ж - уроки готовил; а вечером читал Жюль Верна, Майн Рида, иль Диккенса; в гимназии мне, малышу, - уваженье, привет: от товарищей, швейцара Василия, учителей, надзирателя, Михаила Ростиславовича, добродушнейшего старичка, бородою седою напоминавшего деда елочного; математик наш, Кедрин, седой старичок, - презабавник; а Вельский тот даже погладит меня по головке; дружу с Николаем Тарновским я, с Мишею Вышеславцевым (тот "идиотик" действительно, - вовсе не я: я ему покровительствую; он мне благодарен весьма).
  Всею прошлого жизнью задавленный, переживал первый класс, как триумф, убеждаясь и сам, что с "наукою" у меня обстоит не так плохо; я не "пер" вперед; но, став первым, старался учиться настолько, чтобы по мере возможности не осрамить репутации.
  Так с молниеносною быстротой пролетел первый класс; вероятно, барышня, вывезенная в первый раз на общественный бал и стяжав на балу неожиданно лавры, переживает подобное нечто; мой выезд на бал - поступленье в гимназию; и поступление это справлял целый год я.
  Весна; пролетели экзамены (я - второклассник); вопрос оставался открытым: куда мы поедем на дачу; с Демьяновом, где десять лет жили мы, - ликвидировано; так настаивала моя мать, а отец - удивлялся; он скоро уехал (до самой смерти он веснами уезжал председателем экзаменационной комиссии); мать металась с "мадемуазель", ища дачи; нигде ей не нравилось (лучше Демьянова не было местности); и наконец, с горя, сняли унылую дачу в унылой Перловке76.
  В ту пору открылась французская выставка;77 мать брала мадемуазель и меня на нее очень часто; мы много бродили и кушали вкусные французские вафли; я удивлялся машинному отделению (беги ремней, верч колес, щелк колончатой стали); но более я удивлялся явлению, над которым Москва хохотала: французским импрессионистам (Дегазу, Моне и т. д.); наши профессорши негодовали:
  - Вы видели?.. Ужас что... Наглое издевательство!
  Видел и я; и, увидевши, я почему-то задумался; мое художественное образование равнялось "нулю"; кроме живописи храма Спасителя78, да репродукций с Маковского иль с Верещагина, я ничего не видал; у меня не могло быть предвзятости иль понимания, сложенного на традициях той или иной школы; и я, останавливаясь пред приятным и пестрым пятном, "безобразием" нашумевшего "Стога"79, ужасно печалился, что не умею я разделить негодования матери и мадемуазель; говоря откровенно: французские импрессионисты мне нравились тем, что пестры и что краски приятно сбегались в глаза мне; но я утаил впечатленье, запомнив его; и не раз потом я размышлял над тем странным, но не неприятным переживанием; "странным, но не неприятным", - подчеркиваю: эта "странность" казалась знакомой мне; будто она намекала на нечто, что некогда мною изведано было; и подавались первейшие переживанья сознания на рубеже между вторым и третьим годом жизни (быть может, тогда я так и видел предметы?).
  Я останавливаюсь на летучем, но остром переживании импрессионистов: через четыре года я, пятнадцатилетний, в Аляухове80, санатории, где жили мы, неожиданно барышням и молодому человеку стал защищать "декадентов" и "французских импрессионистов", которых не знал еще и впечатление от которых - впечатленье мальчика, стоящего на французской выставке: перед "Стогом".
  Помню, что два раза с нами на выставке встретился Лев Львович Толстой, элегантный студент, очень вежливый с матерью.
  Не останавливаюсь на унылейшей жизни в Перловке; лишь помню: мадемуазель водила меня на дачу Джамга-ровых (банкирская контора); у Джамгаровых гувернанткой служила сестра ее; помню наезды Некрасовых, живших чрез станцию, да мое изредка участие в детских танцевальных вечерах, устраиваемых в Перловке; я там познакомился с рыжеволосою девочкой, Женей Дейбель, в которую были влюблены, по-моему, все перловские мальчики (и я!); она обратила внимание на меня; и я даже мог ей поднести прекрасную розу; а все - "мадемуазель", подсказавшая мне этот поступок: она покровительствовала совершенно невинным моим увлечениям: за это спасибо ей.
  Было решено: осенью "мадемуазель" уходит; ей-де нечего делать со мной; пришла осень: ушла;81 и осталась в душе, точно яма: мы же жили с ней душа в душу - четыре года; первое время она иногда появлялась на углу Пречистенки и Левшинского переулка, подкарауливая наш выход из гимназии, чтобы увидеться нам; и - провожала до дому; потом поступила на место; и встреч больше не было; изредка появлялась к нам в гости, к величайшей радости моей, до... 1906 года, когда уехала за границу.
  С тех пор я не видел моей некогда "избавительницы"; и всегда - друга.
  Второй класс: тут что-то во мне изменилося в отно-шеньи к гимназии; не вся гимназия, - только молнии поливановских уроков зажигали меня; но, в противовес им, появилось темное и нерасходящееся, все сгущающееся, облако латинских уроков, из которых стал мне грозить Павликовский - тою странною атмосферою бреда, о которой я силился намекнуть в предыдущем отрывке; я стал приходить домой, точно покрытый копотью; и пребывание дома уже никак этой копоти не рассеивало: не было "мадемуазель" ; приходила для языка француженка, мадемуазель Ада Ги, более всего старавшаяся разработать свое колоратурное сопрано; и дававшая мне уроки, чтобы заработать плату Климентовой-Муромцевой, обещавшейся поставить ей голос для сцены; с мадемуазель Адою было легко; все ее уроки заключались в пересказе мне ряда бретонских легенд, легенд о Тристане и так далее; очень любила она страшные рассказы (и я!); и на рассказывании их друг другу базировалось наше общение; она приходила к нам в шесть часов, когда я сидел за уроками; кончал я приготовленье уроков к восьми; и, стало быть, на упражнение в языке оставалось не более двадцати - двадцати пяти минут.
  Так продолжалось три года.
  Очень сильные впечатления шли от гимназии, но впечатления - недоуменные; я терял вкус к ученью; первые месяцы полугодия - сплошное пять; начались латинские "экстемпоралиа", и я, получавший у Поливанова за перевод пять, - стал получать тройки; потом и двойки; это - удивило меня; месячная тройка по письменной латыни - большая неприятность; она привела в ужас отца; он, не получавший в гимназии и "четверок", привыкший, что и моя отметка лишь "пять", не переваривал "тройки", не желая понять, что у Павликовского, совершавшего разгром интеллектов в детских головах, громившего их в десятилетиях, и спеца по атрофированию всякой логики, получить "четыре" по письменному - никак невозможно; вслед за "удовлетворительно" (3) появилась месячная отметка по письменной латыни: "слабо"; новый ужас отца; круглое пять по всем другим предметам; и грязная клякса - "слабо". С той поры начинается мой мартириум дома:
  - Что же это ты, Боренька: опять "три"? Чего же ты не знал?
  И - пристает, пристает, ужасается; выжидает следующей отметки, притаиваясь, точно волк, караулящий овечку: несносно. Он не кричал, не наказывал, а охал, брюзжал; латинские двойки и тройки серьезно испортили мне возвращенье домой из гимназии; в гимназии - бред с Павликовским, уже давно снящимся по ночам (я - стал опять вскрикивать!); дома - подстерегания:
  - Кто спрашивал, что отвечал, чего не знал?
  Я удивляюсь отцу: человек умный, даже мудрый во многом, как мог он не понимать, что так приставать к ребенку с "пятерками", требовать, чтобы вопреки разгрому сознания учителем-путаником я преодолевал то, чего товарищи не преодолевали, пользуясь помощью репетитора, все же отглаживавшего их мозги после дурацкого их комканья Павликовским, - требовать "пятерок", апеллируя к своему опыту после того, как прошло почти пятьдесят лет, гимназические программы изменились, действовала вовсю толстовская система громленья мозгов латынью, - требовать "пятерок" - бессмыслица; вместо того, чтобы "отгулять" меня дома после шести часов сидения за партой, развивающей неврастению, он требовал, чтобы я усиленней готовил уроки; и сам же охал, что не остается времени для чтения, прогулок, самообразования; и я механически отсиживал часы над латынью, но уроков не учил (лишь делал вид, что учу: учить - бессмысленно); главное: после первой месячной тройки потерялся весь интерес к "пятеркам", как к спорту: все равно успехи "изгажены" (это постарался внедрить в мое сознанье отец), и я решил: ну и черт с ними, коли "все погибло"! Так своим приставаньем с пятерками, как с демьяновой ухой, отец мне испортил легкую игру в "успехи"; испытав давление дома и разгром сознанья в гимназии, я точно переродился; сразу слетела с классов пресуществлявшая их романтическая дымка; и выступили гимназические будни, озаряемые лишь Поливановым.
  Процесс погасания интереса к гимназии, успехам, формальному заучиванию и просто ненависть к себе, как первому ученику, - все это выдернуло меня из гимназии, поставив перед сознанием совсем другие объекты; я стал томиться иными интересами; и поздней понял, что это томление по "культуре", по связи знаний, по смыслу, по органическому усвоению; меня интересовало естествознание, самообразовательные книги, которых родители не доставали мне: мать, потому что не умела доставать, отец, потому что "и так гимназия съедает все время"; бедный отец: если бы он знал, до какой степени гимназия уже не съедала времени, потому что я взял за правило не готовить уроков (готовил лишь "Льву"), но делал вид, что готовлю, бессмысленно сидя часами перед развернутым "Эллендом-Зейфертом" и переживая вновь странные, безыменные, вовсе не детские думы свои о людях, о жизни, о смысле и о том, в чем корень негодования, ужаса и гадливости к пауку Павликовскому, обволакивавшему меня, точно муху, стилем отношения, напоминающего бред страниц Достоевского.
  Меня бы надо спасать хорошей литературой, к которой так тянулся я; а литературу отняли, и я скоро начал, томясь без книг, свойственных моему возрасту, украдкой заглядывать в кабинет отца; и все равно читать книги: по гипнотизму, спиритизму и по вопросам философии, в которых пока не понимал ничего. Или - хуже того: украдкою читал (во время отсутствия матери) ее книги: читал Бурже, Прево, Золя; и, кажется, в третьем классе прочел "Бэль ами" Мопассана82.
  Все же не этими впечатлениями жил я, а впечатлениями от весьма странных, недетских состояний сознания.
  Ну, а товарищи, гимназическая среда?
  На этом стоит остановиться.
  Как только мои товарищи по классу заметили, что я, "первый ученик", стал подхрамывать на одну ногу (латынь), отношение ко мне пошатнулось; ко мне уже не подбегали спрашивать, как перевести то-то и то-то; и по мере того, как я переставал учиться, а я медленно, но верно деградировал (появились "четверки" и "тройки" по математике, по греческому языку и так далее) из класса в класс, относительно меня стало водворяться упорное и ни на чем не основанное убеждение, что я - тупица, лезущий из кожи вон, просиживающий часами за приготовлением уроков и не достигающий успехов; происходило ж это оттого, что я не "форсил" тем, что я не готовлю уроков, а просто помалкивал в этом пункте; кроме того: большинство из товарищей, избалованных, состоятельных мальчиков, имели репетиторов, переводивших им заданные нам отрывки из Геродота, Цезаря, потом Цицерона, решавших им заданные задачи, писавших им сочинения; я ж репетитора не имел, дома мало занимался; к отцу обращаться за помощью было мне никак невозможно: он бы накричал на меня; и он бы, прежде всего, не понял, до чего в условиях конца века стало учиться труднее, чем в его годы; кроме того: моя дикая замкнутость и гордость помешали мне откровенно высказать ему степень трудности преодолеть разгром головы, учиняемый Павликовским; за других работали репетиторы, а я, не понимая латыни, даже лишен был возможности готовить переводы собственными силенками. Те же гордость и замкнутость помешали мне развеять миф о том, что я работящий тупица (надо было удивляться, как я, почти не работая дома, шел все же в первой группе учеников). Со второго класса я перерождаюсь в "тупицу"; с третьего становлюсь ею; с четвертого - еще того чище; открывается моими товарищами то, что еще до них открыл грубый Ф**: я - идиотик!
  Удивительное перерождение от первого к четвертому классу: от триумфатора к... униженному и оскорбленному!
  Такому переживанию способствовали не одни неуспехи в латыни (главном предмете), а ряд обстоятельств: во-первых, моя необщительность, неумение говорить по прямому проводу и дурно приобретенное нервное ломанье (перезастенчивость, перепуг семейною драмою и так далее); пока я авторитетствовал на ролях "первого ученика", разъясняя отсталым науки, основная гримаса моей скривленной жизни не выступала; поскользнулся я на путях "славы", - и выступила неуверенность, "самозван-чество", отделенность от других; отделенность сказывалась во многом; например, во время перерождения мальчиков в отроков (от двенадцати к пятнадцати годам) в каждом намечается повышенное любопытство к словам, разговорам, мыслям на тему пола; начинают фигурировать слова "женщины", "девчонки" и так далее. Стоит появиться одному нахалу и цинику, как напряжение интереса к сфере пола разрешается отвратительными хихиками, непотребными разговорами и так далее; у меня же было инстинктивное отвращение ко всякому "хихику", и цинических разговоров я просто не выносил; это подметили; я стал притчею во языцех; на меня нападали скопом, прижимали к стене и врезывали в уши порой ужасные гадости; я отбивался, чуть ли не плакал, вырываясь из плена, красный, как рак; эта стыдливость в соединении с нежными в те годы чертами лица и шапкою полудлинных волос, которые заставляла носить мать (у нас не следили, чтоб стриглись), - создали несносную форму дразненья: - "Бугаев - девчонка!" - хихикала сперва группа озорников нашего класса, втягивая в преследование меня весь класс; потом уже ревел об этом скопом нападающий на меня класс; кончилось дело тем, что три или четыре класса (наш младший, два старших) приучились преследовать тихого, не подающего повода для преследования мальчика:
  - Зубрила!
  - Девчонка, Лизка!
  - Дурак!
  Хор голосов сопровождал меня по пятам: в зале, на переменах, в классе, даже на улице (при выходе из гимназии) : мне показывали языки, кукиши, меня щипали, затискивали в угол, чтобы выкрикивать нецензурные гадости, от которых тошнило меня; переход из третьего класса в четвертый был переходом от презрительного невнимания ко мне к систематическому издевательству; и в этом издевательстве к просто шалости примешивались и социальные корни: в нашем классе скоро выметилось основное ядро, дающее тон всему классу; я наблюдал не раз это интереснейшее явление: класс - индивидуум; к четвертому классу определяется индивидуальность, зависящая от головки класса; если эта головка отдается высшим интересам, получается прекрасный класс, где говорят о Данте и о Шекспире и где "похабники", "свистуны", "прожигатели жизни" прячутся по углам; победят хлыщи, - весь класс лезет из кожи принарядиться: появляются духи, брелоки, циркулируют рассказы о светских подвигах вне гимназии; победят негодяи, весь класс - негодяй.
  К моему прискорбию, индивидуальностью нашего класса было отсутствие индивидуальности; следующий, старший класс (Сухотин, Голицын, Бочков и др.) развивал интересы к поэзии, литературе, театру; у нас я развивал в мыслях потенции ко всему этому; но сложившаяся и тон дававшая головка класса интересовалась иным: шли разговоры о велосипедных гонках, "конкур иппик"83, о том, кто вне гимназии носит смокинг; богатые, равнодушные к культуре, перебалованные родителевы сынки с четвертого класса заговорили о высшем свете, о тоне, о "как принято"; господствовал стиль легкомысленного и сытого светского кондачка; и всякое отступление от него встречалось уничижительным презрением; я не соответствовал этому тону; и я был пария ("не нашего общества"!); мне, например, до университета не давали денег; и за покупкой любой тетрадки я должен был обращаться к отцу; а наши "лоботрясы" швырялись деньгами, гоняли швейцаров за пирожками, конфетами; этим всем я не мог щеголять; и - пал во мнении "сливок" класса:
  - Не нашего общества.
  Ко всем напраслинам присоединилась обиднейшая: мой отец, человек небогатый, но не нуждающийся, не отказывал ни мне, ни матери ни в чем необходимом; и если не давал денег мне, так это происходило частью от рассеянности, частью от непонимания: какие еще деньги нужны в гимназии? Отсутствие денег у меня создало миф о том, что я прозябаю в нищете, которой не было; мне обидно подчеркивалось, что все порядочные люди тратят деньги, а я "нищий", - человек непорядочный.
  Так полагали наши "аристократы".
  В противовес "аристократам" действовала компания отнюдь не "демократов", а просто нерях, безобразников ("папуасов", как мы потом их называли с одним из товарищей) ; грязные, циничные, влепляющие друг другу в "рожу" и в высшие интересы не погруженные до седьмого класса, они-то и нападали на меня дразненьем, бранью, цинизмами; в эпоху 1893 - 1896 годов наш класс явно распадался на две несообщающиеся группы: на ватагу "папуасов" и на "сливки" общества; в крайней половине доминировали свои социальные интересы; "сливки" играли в касту; "папуасы" бессмысленно дебоширили. Я был одинаково отверженец и здесь и там; я и сам активно отталкивался от обеих половинок класса; стало быть: у меня не было друзей, покровителей (были из старшеклассников, но это не придавало мне "социального" веса среди сотоварищей); быть без друзей в гимназии - значит: быть активно преследуемым.
  И преследования росли: и старинная судорога моя, судорога казаться глупей, чем я есть, повторилась после краткого триумфа.
  Укоряемый дома за двойки и тройки по латыни, полубредящий невесомыми преследованиями Павликовского, затравливаемый как "тупица", "девчонка", "дурак", "нищий" обеими половинками класса, лишенный своего друга-мадемуазель, я весь как-то замер, съежился в точку абсолютнейшего невыявленья; в четвертом классе некий П** (с которым в седьмом классе я дружил, когда "победил" класс) выдумал воистину гнусную клевету на меня, о которой не могу не упомянуть: в те годы я был очень чист, борясь и в мыслях со всякими двусмысленными пе-реживаньями; и уж, разумеется, не страдал никакими пороками; но в те именно годы я был очень слаб, всегда угнетен, бледен, страдал мигренями (в университете лишь окрепло здоровье); и вот этот бледный вид в связи с нервною задержью всех движений внушил П** гнуснейшую мысль, что я предаюсь тайному пороку, о существовании которого я и не подозревал в те года. Начинались его гнуснейшие намеки о том, что он знает причины, отчего я впадаю в идиотизм, и что если "это" будет и впредь продолжаться, то я стану сумасшедшим. Этот П**, из кожи лезущий, чтобы выявить чванство пустого тона, "социальный святоша" и ограниченный весьма законодатель "княжеского" тона (он гордился, что его дедушка - "князь"), испортил мне год подмигиваньями на тему о том, что он знает, почему я "такой" (предполагалось - "идиот"); и я, без вины виноватый, чувствовал себя Раскольниковым, настигнутым на улице "подозрительным мещанином", вшептывающим:
  "Убивец!"
  Не раз себя помню застывшим на лавке большого колонного белого зала: один; перемена; все ходят парами, тройками, выявляя естественные замашки; а я - один; и - подойти не к кому: этот срежет, тот пристанет; чего доброго, еще подлетит компания озорников и, ломаясь, привяжется на всю перемену:
  - Тупица, дурак, красная девица!
  И заставит выслушивать гадости про "девчонок".
  Сирые дни: встаешь в семь с половиною; не приготовлен урок; и при ламповом свете "тщетно тщишься" с налету преодолеть Цезаря; пора в гимназию; пересекаешь унылый пустыннейший Денежный переулок; снежок; каркает ворона, каркает в душе, - прокаркала душу; сворот; и - гимназия; "бац" - постылый звук захлопываемой двери; постылый, потому что и в гимназии - ничего не ждет: ждет подчеркивание несуществующей нищеты со стороны "сливок"; и приставание со стороны "папуасов"; ждет бред латинского часа; и - такое ж унылейшее возвращенье домой; дома мать, - далекая и холодная (она точно ушла от меня в эти года: мы с ней встретились вновь с седьмого класса); и ждет отец, как бы тоже ушедший от меня, повернутый только проформой вопросов, от которых невесело вовсе:
  - Кто спрашивал? Чего не знал? Что задано?
  И я уже начинаю выдумывать (нехорошо, - на сердце скребут кошки от этого!):
  - Спрашивал тот-то.
  - И ты?
  - Я все знал.
  О "тройке" - ни звука.
  Обед - скучный, монотонный, всегда опасный, ссоры отца и матери, переживаемые мучительно, разражались в часы обеда (не ссорились лишь тогда, когда не были вместе; за обедом - встречались; стало быть, ссорились); это вынужденное сидение втроем угнетало меня: особенно придумывание мною "родственных" разговоров, сплошная натуга!
  После обеда - сиденье под лампою перед Цезарем, которого не перевожу, но делаю вид, что перевожу; под Цезарем - роман, читаемый украдкой; иногда нет романа, а сплошное балдение: отсидев шесть часов за партой, отсиживаю вечер под лампою; иногда мать упражняется; этюды Крамера монотонно-сурово звучат мне в душу, поднимая рой созерцаний; не думы, - упорная медитация, ставшая в годах йогой какою-то; позднее открылися результаты сидения и разглядывания кончика носа; они - в понимании вещей, другим не понятных; можно сказать: Шопенгауэра, Метерлинка и частью Ибсена я высидел в эти годы под лампою; высидел свой план бунта по Ибсену, отказ от "конца века" под флагом пессимизма и узнание, что шорохи быта квартир и гимназических интересов - сплошное шелестение сухих листьев: шелестение смерти.
  Метерлинковская "Втируша"85 уже притиралась к душе моей, и я постиг слова Ницше: "Пустыня растет: горе тому, в ком таится пустыня!"86
  Странное дело: чем более я удалялся от сотоварищей, тем более я их видел со стороны; видел наш класс; видел среднюю равнодействующую быта соседних классов; и, так сказать, видел быт "так вообще" гимназистов, "так вообще" гимназии ("Поливановской", как и всякой другой): быт не утешительный! Пыль квартир ученой интеллигенции, хорошо мной изученная, оказалась пылью "сынов", которую я наблюдал в гимназии; но круг наблюдения был шире: я наблюдал "сынков" аристократов, купцов, людей свободных профессий, помещиков, - крупных, средних и мелких; дети мелких помещиков гыгыкали на меня:
  - Дурак, девчонка!
  А дети крупных грассировали:
  - Не нашего общества!
  И уже подымалось в душе:
  - Хороши все!
  И даже подымалось:
  - Ужо вам!
  В этом "ужо" отчеканивались первые этапы решения: меня оскорбляющих согнуть в идеологический рог; мысль о бронированном кулаке выявилась к концу гимназии, когда я заставил-таки класс считаться со мною, как с символистом.
  Меня спросят:
  - Ну, а... преподаватели? Отвечу:
  - Только Поливанов!
  Остальные, не преследуя меня (кроме Павликовско-го!), даже оказывая мне внимание, - не задевали; и внимание это было каким-то вниманием с опаской; отцы-учителя - Гиацинтовы, Шишкины, Вельские, - не имея ничего против меня, точно чувствовали в воспитаннике "змееныша", который ужалит их вкусы и оскорбит репутацию гимназии, выпускающей в жизнь пушкинистов, а не "скорпионщиков".
  Вельские, Гиацинтовы, Шишкины и Лопатины, то есть ареопаг консервативных культурных традиций, надстроенных над поливановскими словечками, традиций не имеющими, - в 1893 году учителя, а в 1903 возмущенные гонители "моего духа" в московских гостиных, - не могли не чувствовать меня чужаком; я был отщепенец среди их сынов; и, стало быть: я был и для них отщепенец; формально мне ставились недурные отметки; и холодно признавалось, что я не без успехов; но я тогда уже знал: учителя - плохая опора!
  Лишь в Поливанове, проницавшем насквозь, чувствовал я тайную симпатию и какое-то понимание меня в сфере, где слова немеют (ведь видел же он горенье мое на уроках его!); но видя, что я напуган, переконфужен, он деликатно оставлял меня с собою самим.
  Оговариваюсь: я нисколько не посягаю на высшие интересы преподавателей и отдельных учеников нашей гимназии, даже групп учеников; присутствие интересов таких и было плюсом Поливановской гимназии моего времени; инициатор всего и баян - Лев Иванович, зажигавший сердца даже среднего уровня (все отдавались урокам его); но в одних те уроки формулировали культурную жизнь; а в других они были лишь интересным феноменом, но - преходящим; пока рычит Лев, класс в восторге; но уроки окончены, и Поливанов со всеми симфониями языка - отлетает: и одолевает пошлость квартир, пошлость вкусов, привычек и устремлений.
  В мое время двести воспитанников выявляли совсем не одну, а несколько средних линий; состав был препестрый; и там, где когда-то была несомненнейшая увязка по линии интересов культурных, господствовал в мое время разъед;
  Поливанов, группа преподавателей, отдававшихся высшей культуре, и группа учеников (в большинстве - старших классов), связавшаяся с интересами этими, - одно пятно пестрого состава гимназии; сытые маменькины сынки с форсом, с сознанием своего состояния и принадлежности к "сливкам" общества (без сознания, что "сливки" прокисли) - другое пятно; и, наконец, группа с пониженным интересом к культуре, наоборот, с повышенным интересом ко всякой пошлятине, группа, не пропекаемая Поливановым, лишь слегка задеваемая, - третье пятно; в ней и тип "поливановца" уже становился типом казенного гимназиста (в дурном очень смысле).
  В этой неувязке состава учеников чувствовался располз Поливановской гимназии, в котором она не была повинна, - располз социальный, с бессознательно изживаемыми классовыми противоречьями; сознания "рубежа" не было в руководителях гимназии; и потому ее положительные стороны с культом Пушкина, Шекспира, Софокла и прочими преимуществами высших интересов к моменту выявления рубежа должны были "консерватизироваться", то есть потерять остроту жизненного стимула; ни Поливанов, ни преподаватели не понимали новых веяний: ни социальных, ни художественных; не понимали того, что и Пушкин, и Шекспир, и Софокл должны быть по-новому добыты, то есть отмыты от штампов конца столетия не просто возвратом "вспять", а творческой переработкой самих восприятий сознания.
  Поливанов весьма ценил Брюсова, как умницу: говорят, впоследствии, когда ахнули все на "Бледные ноги"87 и утверждали с уверенностью, что Брюсов - неграмотный дурак, Поливанов ответил на это:
  - Оставьте. Умница, но - ломается.
  Он не понимал, что не Брюсов ломает-"ся", а что Брюсов, я и сколь многие, которых он в переломном моменте не видел, стоят на перевале; и им - сломаны; не Брюсов ломал-"ся", а время ломалось, - то время, которого Брюсов уже был выразителем и которое Поливановская гимназия уже не могла отразить.
  Если бы Поливанову в 1895 году рассказывать, что очень любимый, ценимый им и близко знаемый Лев Львович Кобылинский (тогда гимназист казенной гимназии)88 двояко его ушибет (во-первых, - марксизмом, и, во-вторых, - символизмом), как "Эллис", что воспитанник Бугаев и воспитанник С. М. Соловьев, которым оказывал он внимание, станут тоже "символистами", объединясь вокруг Брюсова-ломаки, - он ахнул бы.
  Но еще более ахнул бы он, что именно из этой группы будущих "весовцев" раздадутся призывы по-новому любить пушкинский стих, Шекспира и античную драму.
  А между тем: "рубеж", ощущаемый вздрогом точки перевала, но воспринимаемый стариками ломаньем, уже гнездился в недрах Поливановской гимназии в описываемое время; в это именно время кончал гимназию Брюсов, проповедуя Ясюнинскому, Иноевсу, Яковлеву, Щербатову символизм (и они шли на это); то есть восьмой класс, о котором Поливанов писал Никольскому, что этот класс "прелесть какой", уже содержал в своих высших интересах "яд", и опасный "яд"; и в то именно время маленький "Бугаев", еще "примерный ученик", глубоко затаил в душе впечатления от французских импрессионистов.
  Будущие "декаденты"-поливановцы проделали все то, что, по мнению Поливанова, отмечало их интересы, как высшие: они увлекались Шекспиром: Боря Бугаев с Сережей Соловьевым ставили в квартире сцены из "Макбета", прекрасно учились русскому языку и ценили классиков поэтов, а Валерий Брюсов восхищал ответом о Дельвиге89.
  И - тем не менее: они-то и были бациллоразносителя-ми той болезни, которая заставила скоро ахнуть просвещенный преподавательский ареопаг.
  Бессилие против вторжения интересов к марксизму (у нас появились поклонники тогдашнего Струве и тогдашнего Тугана-Барановского), к символизму и к многому другому еще выявляло распад, ужасный распад, прикрываемый маской благополуч

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 403 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа