нем жило; но
центр выявленья этого столь многого - психика, не осознанная ни им, ни
учениками; в результате - сумбур вечного недоразумения и пугающего
изумления; будто бы человек: и лицо человечье, и членораздельная речь, и
все, как у иных других, а кажется, что то - маскарад, что какой-то обитатель
не нашей солнечной системы, свалившись на землю, сшил себе человекоподобную
оболочку и выучил свою роль, явившись к нам: ее разыгрывать; мы - не верим;
мы ждем: оболочка прорвется; из дыры носовой вытянется длинный жучиный
хоботок (противно ползать по нашей коже); из дыры разорванных человечьих
глаз выставятся насекомьи глазенки, а старомодный фрак с золотыми пуговицами
превратится в скорлупчатый эпидермис.
И знаменитое "скорлупчатое насекомое" из бреда Ипполита учинит бред
классу.
А бреда не было.
Ссылаюсь в описании этой субъективной импрессии не на себя, а на поэта
С. М. Соловьева и на Э. К. Метнера, мне сходственно характеризовавшего К. К.
И вот я не понимаю, как мог Л. И. Поливанов, столь тонкий чтец детских
сердец, допустить циркуляцию такой импрессии в детских душах; не о "гонении"
на нас Павликовского шла речь, а о губительном впечатлении, им в нас
оставляемом.
А что касается до его знания латыни, - не сомневаюсь в нем, не
сомневаюсь, что он любил латинских поэтов и гутировал стилистику цицероновых
речей; но гутировал для себя, выражая свои восторги не внятным
истолкованием, или ощупью формы, а повышением голоса до резких, тонких,
носовых и довольно гнусного тембра вскриков, лишь сотрясавших психику; как
вскрик Поливанова высекал свет понимания, так вскрик Павликовского убивал
всякое понимание, водворяя нудный хаос; и все становилось - не "впрочет": к
ужасу его и нас; начинались взаимные бестолковые обвинения: учителя
учеников, учеников учителя; он подбегал к недоумевающему и противным,
коричневым, согнутым пальцем постукивал по его голове с вывизгом отчаяния и
бессильной злости:
- Слышь, - ты, голова! Что означало: "Дубовая голова!"
В ответ на что воспитанник с уже пробивающимися усиками бросал книгу и
кричал на него, подчас ударяя кулаком по парте:
- А вы не ругайтесь!
Я, тихий юноша, раз проорал на весь класс:
- Это черт знает что!
В ответ он, согнувшись в три погибели, подбежал ко мне (совсем как
"скорлупчатое" громадное насекомое) и, ущипнув за одежду двумя стальными
пальцами, тащил из класса, а я, вырвавшись, не ушел; и он - отстал.
В таких безобразных сценах топились остатки понимания латыни (самого
ответственного предмета!); и дело кончилось жалобой отца на него:
Павликовский-де меня преследовал, что - неправда, ибо в тяжелом безобразии
уроков нельзя было понять, кто кого преследовал; ни он не хотел преследовать
нас, ни мы его, а взаимные преследования, терзания усугублялись, выявляя не
"класс латыни", а тяжелейшие, болезненнейшие страницы Достоевского вроде
схватывания зубами за ухо Николаем Ставрогиным известной личности 72; чем-то
мучительно извращенным веяло на этих уроках: не то - психическая тупость, не
то - психический садизм с большой дозою передоновщины.
И так семь долгих лет!
Жаль, что латынь, так прекрасно показанная Л. И. Поливановым в первом
классе, бесследно погибла для меня со второго класса; и я, легко справляясь
с греческим, не только не мог ничего понять, но - непонимание мое росло семь
долгих лет; и, удивляя Л. П. Вельского своим логизированием, получая "пять"
у строжайшего и тоже иррационального Поливанова, не боясь в пять раз более
строгого по требованиям А. С. Владимирского, я превращался на уроках латыни
в тупейшего идиотика; и не я один, а - весь класс; требования к нам К. К.
были минимальны; а мы, при всех усилиях эти требования удовлетворить, все
более и более их не удовлетворяли; с каждым классом К. К. спускал
требования; а ножницы между их минимумом и нами росли; и мы систематически
углублялись в дебри незнания от непонимания (семь лет углублялись!);
достаточно сказать, что "3" было высшим баллом по устному, что "2" средним
баллом по письменному; с завистью смотрели на редких счастливцев, получавших
за экстемпоралиа "3" с двумя минусами и с надписью: "крайне слабо"; тетрадки
наши были полны чудовищными ошибками; уж к пятому классу я, собственно
говоря, махнул рукой на латынь: не "впрочет"; Павликовский же махнул рукой
на себя и на нас; и появилась конституция нашего взаимного отказа друг от
друга; мы требовали, чтобы он нас вызывал тогда-то и тогда-то, а в прочие
дни не приставал к нам со своими птичье-жучиными вскриками, дабы нам читать
под партою (так мною были прочитаны: Ибсен, Бьернсон, Га-уптман, Ионас Ли и
сколькие другие авторы); он предоставлял нам все это, но требовал от нас,
чтобы мы сами к нему не лезли: с нелепыми приставаниями; а "пристать" к
нему - необыкновенно тянуло: уж очень он казался гадко-занятной,
жутко-занятной фигурою (как-никак, а - "монстр" иного солнечного мира,
мимикрирующий человека) .
Так была убита латынь.
Ни разу за семь лет я не слышал от него ни одного внятного объяснения;
все объяснения - запутывания пу-таннейшего текста грамматики
Элленда-Зейферта73, гнуснейшим, витиеватым, вовсе не русским языком (он был
не то чех, не то галичанин, не то поляк, один из тех исказите-лей языка,
которые наводнили гимназии с эпохи внедренья системы классической); вместе с
"русскими" учебниками, авторы коих
"Нетушиль",
"Поспешиль",
"Элленд-Зей-ферт" и прочие, появился и Павликовский; и когда эти учебники
исчезли и в гимназию ворвалась струя естествознания, К. К. постарел, смяк,
стал прихварывать; и исчез с горизонта.
Ни одного объяснения!
Объяснял он усилением голоса; прочтет текст, написанный не "впрочет";
прочтет его же с удвоенной громкостью, потрясая наставительно пальцем;
самодовольно оглядывает:
- Поняли?
Никто не понял.
Тогда он гнусаво протрубит ту же фразу, написанную нерусским языком;
опять не поняли; выучивая назубок различия пятнадцати "кум" (когда) и "ут"
(чтобы), мы завирались ужаснейше; так прошли объемистый курс с чтением
Овидия, Виргилия, Цицерона, Горация.
Это ли не безобразие?
Так же К. К. меня разучил немецкому языку (не повезло нашему классу, -
он и немецкий ломал!); поступая в первый класс, я еще знал кое-что
(реминисценция детства) ; в восьмом же классе, читая Лессинга, я уже ничего
не знал; и хотя я годами потом проживал в Германии, тес-нейше общаясь с
немцами, я говорю по-немецки ужасно: во мне деформировалась как бы ось
грамматического восприятия языка.
Деформировал Павликовский.
Маленький, коренастый, с коричневым лицом, напоминающим помесь птицы с
обезьяною (от обезьяны - павиано-мандрилл; от птицы - смесь коршуна, вороны
и курицы) , гигантски пропяченным заострением клювоноса, имеющего на
перегибе горбины площадку, - носа, который он растирал противно пальцем
правой руки, иногда залезая в ноздрю желтым ногтем, сутулый, с маленькою
головкою, обрамленной черненькой бороденочкой с проседью (точно обкусанной),
с сардонически улыбающимся (презло и прегадко) ртом - даже тогда, когда не
на что было улыбаться, с пытливыми какими-то желтыми зрачками юрких
глазенок, он производил впечатление вечного паяца (и когда объяснял, и когда
хвалил, и когда порицал); и нельзя было разобрать, над чем он глумится; его
глумление выражалось в иронических "ээ", "хээ", "хм", в постукивании нас по
лбу пальцем (лишь в шестом классе мы его отучили от этого), сопровождавшем
исправление стиля наших переводов, где доминировали выражения вроде: "Кто бы
то ни было из долженствующих быть хвалимыми, что бы ни говорили из
долженствующих быть поносимыми, да прославит тебя, о, Мет Фуффеций" и так
далее. Наломав нам эдакого рода фраз, он насмешливо ухмылялся:
- Хээ!
С "хээ" ставил двойку; с "хээ" ставил три с плюсом (высшая награда).
Впечатление, что все нахально осмеивалось (ученик, его способности, самые
его запросы культуры, самое "святое святых" его чувств), нас охватывало при
вступлении в класс Павликовского; и мы, взбешенные этим подразумеваемым
цинизмом, уже начинали кидаться на него, как злые псы; и - да: "забижали"
его, но в ответ на какое-то осмеяние жизни, на кривлянье паяца, на "хээ"; и
звали "Кузькой"; и писали на доске по-гречески перед появлением его у нас
"Тини тинос" (дательный и родительный падеж от греческого местоимения
"тис"), что означало: тяните нос, то есть тяните "Кузьку" за его длинный
нос; шесть лет каждый день тупо писалась все та же надпись; и шесть лет,
каждый день, входя в класс и не глядя на доску, он буркал:
- Сотрите!
Знал, что написано.
Иногда начинало казаться, что он вовсе не глумится, а плачет;
глумящийся вид - просто маска несчастного человека, как маска героя Гюго;
того звали "Человек, который смеется";74 этого надо было прозвать "Человек,
который имеет вид глумящегося шута" (но он и глумился); сердце охватывала
порою жалостная жуть перед непонятною человеческой формой с утраченным
человеческим содержанием; иногда охватывали и иные импрессии: чуялись
какие-то бреды; странно, что Павликовский во мне вызывал реминисценции моего
скарлатинного бреда, когда мне казалось, что кто-то за мною гонится; и этот
бред начинал сниться по ночам; возвратясь из гимназии, я приносил светлые
искры уроков Льва Ивановича и темное, душное, дома продолжающее облипать
облако латинского урока, или - бреда наяву. Но Поливанов бывал у нас лишь
три раза в неделю; а Павликовский - каждый день; и два раза в неделю по два
часа (урок латинского, урок немецкого) ; в плоскости воспоминаний он - самое
широкое пятно их; и - самое темное пятно.
Я им болел от третьего до шестого класса (учась у него с второго и
кончая восьмым); мне казалось, он чем-то остро гадким налезает на меня; в
пятом классе я взбунтовался: и стал наступать на него; он - испугался; и
между нами к седьмому классу водворилась конституция: он не будет мешать мне
читать Бьернсона под партою; я не стану дразнить его; это "дразненье" его
мною, не любящим дразнений и углубленным в свои проблемы (литература,
"символизм", философия), было лишь выражением особого нервного заболевания,
в которое меня вогнали уроки латыни и в которое впадали не все, но
исключительно впечатлительные мальчики; знали, что есть особая категория
детей, не выносящих Павликовского; когда и М. С. Соловьев, как мой отец,
жаловался на Павликовского, то лицо, близкое к педагогическому совету
гимназии, улыбнулось:
- А, он из таких же, как...
И были перечислены имена "таких": "каких" же - хотел бы спросить я. Уже
позднее, когда я освободился от темного облака латинских уроков, я себе
ставил вопрос:
"Что, собственно, переживал ты?"
И я себе отвечал:
"Ты переживал миф об Аримане"75. Появление К. К. в кошмарах делало его
имманентным давно забытому бреду, в котором кто-то за мною гнался; и этот
бред был тем тягостнее, что он был бредом наяву, среди бела дня, в атмосфере
учебного заведения.
Уже студентом, увидев моего былого "мучителя" на Пречистенке, я не без
любопытства его нагнал и поздоровался с ним, нарочно стараясь разговорить
его, пошел с ним и пристально в него вглядывался, чтобы понять, что ж в нем
внушало еще недавно мне ужас; он, сказавши с чрезмерной любезностью, с
приторной любезностью несколько фраз, вдруг остановился; и стал прощаться со
мною, хотя наш путь лежал в одном направлении; он явно не пожелал мне
показать своего человеческого лица; он явно заметил мое любопытство; он явно
испугался; и, как большой, черный, скорлупчатый жук, представился мертвым.
Я его бросил, пройдя вперед и не разрешив тайны своего недоумения.
Странная, весьма странная личность.
Я не стану вспоминать ряда преподавателей; скажу лишь: ярко
запечатлелся мне образ "греков": Копосова и Владимирского; каждый,
по-своему, прекрасно преподавал: остались в памяти интересные лекции по
истории церкви Н. П. Добронравова, интересные уроки с Фуксом (учителем
истории в других классах и учителем французского языка у нас), прекрасные
уроки по физике и космографии Н. И. Шишкина и уроки Вельского по русскому
языку.
Остальные преподаватели не ярко запомнились: более запомнились, как
хорошие, гуманные, культурные люди, а не как педагогические светила.
3. "ПУСТЫНЯ РАСТЕТ, ГОРЕ ТОМУ, В КОМ ТАИТСЯ ПУСТЫНЯ"
Мое поступленье в гимназию - головокружительный вихрь впечатлений; и -
впечатлений приятных; ослепительным вспыхом сиял Поливанов, устраивая
интересные грохоты ежедневно (латынь - каждый день); во-вторых: почему-то
боялся товарищей классных, напуганный обещаньем демьяновских мальчиков со
мною расправиться; в классе никто пока не грозил мне расправой; наконец:
неожиданно, играючи как-то, весьма отличился успехами (я, бесталанный!); у
нас не было казенного звания: "первый ученик", и тем не менее, получив в
месячных отметках круглое "пять", безо всяких усилий блеснуть, я стал
"первым" во мненье товарищей и преподавателей; "слава" приятно вскружила мне
голову; до сих пор жил я в бесславье:
- У Бугаева сын - идиотик!
- Не музыкальный: второй математик!
- Ты знаешь ли, Боренька, - соображай: у тебя что-то плохо с задачами.
Только и слышалось. Вдруг перемена.
- Бугаев у нас идет первым, - попискивали одноклассники, льстя и
заискивая передо мной (передо мной!?!).
- Хорошо, Бугаев, - поплевывал словом наш классный наставник, Евгений
Никанорович Кедрин.
- У Николая Васильевича прекрасный мальчик, мне сам Лев Иванович
говорил это, - заволновался Лопатин, передавая известие по квартирам и став
неожиданно моим "ангелом-покровителем".
И улыбалась счастливая мадемуазель; и отец улыбался; и даже преедкий и
все критикующий дядя, Георгий Васильевич, неожиданно принял участие в моем
бенефисе, грозясь посрамить грубоватого Ф**, так недавно еще старавшегося
очернить меня:
- "Я напишу им, - уф, - в Киев: я им покажу - уф", - грозил Ф**
Георгий Васильевич, счастливый, что мною подколет он Ф**.
Ну, словом, - не жизнь, а триумф!
Ликвидировалась тяжелая атмосфера квартиры: ведь я жил в гимназии; по
возвращенье ж - уроки готовил; а вечером читал Жюль Верна, Майн Рида, иль
Диккенса; в гимназии мне, малышу, - уваженье, привет: от товарищей, швейцара
Василия, учителей, надзирателя, Михаила Ростиславовича, добродушнейшего
старичка, бородою седою напоминавшего деда елочного; математик наш, Кедрин,
седой старичок, - презабавник; а Вельский тот даже погладит меня по головке;
дружу с Николаем Тарновским я, с Мишею Вышеславцевым (тот "идиотик"
действительно, - вовсе не я: я ему покровительствую; он мне благодарен
весьма).
Всею прошлого жизнью задавленный, переживал первый класс, как триумф,
убеждаясь и сам, что с "наукою" у меня обстоит не так плохо; я не "пер"
вперед; но, став первым, старался учиться настолько, чтобы по мере
возможности не осрамить репутации.
Так с молниеносною быстротой пролетел первый класс; вероятно, барышня,
вывезенная в первый раз на общественный бал и стяжав на балу неожиданно
лавры, переживает подобное нечто; мой выезд на бал - поступленье в гимназию;
и поступление это справлял целый год я.
Весна; пролетели экзамены (я - второклассник); вопрос оставался
открытым: куда мы поедем на дачу; с Демьяновом, где десять лет жили мы, -
ликвидировано; так настаивала моя мать, а отец - удивлялся; он скоро уехал
(до самой смерти он веснами уезжал председателем экзаменационной комиссии);
мать металась с "мадемуазель", ища дачи; нигде ей не нравилось (лучше
Демьянова не было местности); и наконец, с горя, сняли унылую дачу в унылой
Перловке76.
В ту пору открылась французская выставка;77 мать брала мадемуазель и
меня на нее очень часто; мы много бродили и кушали вкусные французские
вафли; я удивлялся машинному отделению (беги ремней, верч колес, щелк
колончатой стали); но более я удивлялся явлению, над которым Москва
хохотала: французским импрессионистам (Дегазу, Моне и т. д.); наши
профессорши негодовали:
- Вы видели?.. Ужас что... Наглое издевательство!
Видел и я; и, увидевши, я почему-то задумался; мое художественное
образование равнялось "нулю"; кроме живописи храма Спасителя78, да
репродукций с Маковского иль с Верещагина, я ничего не видал; у меня не
могло быть предвзятости иль понимания, сложенного на традициях той или иной
школы; и я, останавливаясь пред приятным и пестрым пятном, "безобразием"
нашумевшего "Стога"79, ужасно печалился, что не умею я разделить негодования
матери и мадемуазель; говоря откровенно: французские импрессионисты мне
нравились тем, что пестры и что краски приятно сбегались в глаза мне; но я
утаил впечатленье, запомнив его; и не раз потом я размышлял над тем
странным, но не неприятным переживанием; "странным, но не неприятным", -
подчеркиваю: эта "странность" казалась знакомой мне; будто она намекала на
нечто, что некогда мною изведано было; и подавались первейшие переживанья
сознания на рубеже между вторым и третьим годом жизни (быть может, тогда я
так и видел предметы?).
Я останавливаюсь на летучем, но остром переживании импрессионистов:
через четыре года я, пятнадцатилетний, в Аляухове80, санатории, где жили мы,
неожиданно барышням и молодому человеку стал защищать "декадентов" и
"французских импрессионистов", которых не знал еще и впечатление от
которых - впечатленье мальчика, стоящего на французской выставке: перед
"Стогом".
Помню, что два раза с нами на выставке встретился Лев Львович Толстой,
элегантный студент, очень вежливый с матерью.
Не останавливаюсь на унылейшей жизни в Перловке; лишь помню:
мадемуазель водила меня на дачу Джамга-ровых (банкирская контора); у
Джамгаровых гувернанткой служила сестра ее; помню наезды Некрасовых, живших
чрез станцию, да мое изредка участие в детских танцевальных вечерах,
устраиваемых в Перловке; я там познакомился с рыжеволосою девочкой, Женей
Дейбель, в которую были влюблены, по-моему, все перловские мальчики (и я!);
она обратила внимание на меня; и я даже мог ей поднести прекрасную розу; а
все - "мадемуазель", подсказавшая мне этот поступок: она покровительствовала
совершенно невинным моим увлечениям: за это спасибо ей.
Было решено: осенью "мадемуазель" уходит; ей-де нечего делать со мной;
пришла осень: ушла;81 и осталась в душе, точно яма: мы же жили с ней душа в
душу - четыре года; первое время она иногда появлялась на углу Пречистенки и
Левшинского переулка, подкарауливая наш выход из гимназии, чтобы увидеться
нам; и - провожала до дому; потом поступила на место; и встреч больше не
было; изредка появлялась к нам в гости, к величайшей радости моей, до...
1906 года, когда уехала за границу.
С тех пор я не видел моей некогда "избавительницы"; и всегда - друга.
Второй класс: тут что-то во мне изменилося в отно-шеньи к гимназии; не
вся гимназия, - только молнии поливановских уроков зажигали меня; но, в
противовес им, появилось темное и нерасходящееся, все сгущающееся, облако
латинских уроков, из которых стал мне грозить Павликовский - тою странною
атмосферою бреда, о которой я силился намекнуть в предыдущем отрывке; я стал
приходить домой, точно покрытый копотью; и пребывание дома уже никак этой
копоти не рассеивало: не было "мадемуазель" ; приходила для языка
француженка, мадемуазель Ада Ги, более всего старавшаяся разработать свое
колоратурное сопрано; и дававшая мне уроки, чтобы заработать плату
Климентовой-Муромцевой, обещавшейся поставить ей голос для сцены; с
мадемуазель Адою было легко; все ее уроки заключались в пересказе мне ряда
бретонских легенд, легенд о Тристане и так далее; очень любила она страшные
рассказы (и я!); и на рассказывании их друг другу базировалось наше общение;
она приходила к нам в шесть часов, когда я сидел за уроками; кончал я
приготовленье уроков к восьми; и, стало быть, на упражнение в языке
оставалось не более двадцати - двадцати пяти минут.
Так продолжалось три года.
Очень сильные впечатления шли от гимназии, но впечатления -
недоуменные; я терял вкус к ученью; первые месяцы полугодия - сплошное пять;
начались латинские "экстемпоралиа", и я, получавший у Поливанова за перевод
пять, - стал получать тройки; потом и двойки; это - удивило меня; месячная
тройка по письменной латыни - большая неприятность; она привела в ужас отца;
он, не получавший в гимназии и "четверок", привыкший, что и моя отметка лишь
"пять", не переваривал "тройки", не желая понять, что у Павликовского,
совершавшего разгром интеллектов в детских головах, громившего их в
десятилетиях, и спеца по атрофированию всякой логики, получить "четыре" по
письменному - никак невозможно; вслед за "удовлетворительно" (3) появилась
месячная отметка по письменной латыни: "слабо"; новый ужас отца; круглое
пять по всем другим предметам; и грязная клякса - "слабо". С той поры
начинается мой мартириум дома:
- Что же это ты, Боренька: опять "три"? Чего же ты не знал?
И - пристает, пристает, ужасается; выжидает следующей отметки,
притаиваясь, точно волк, караулящий овечку: несносно. Он не кричал, не
наказывал, а охал, брюзжал; латинские двойки и тройки серьезно испортили мне
возвращенье домой из гимназии; в гимназии - бред с Павликовским, уже давно
снящимся по ночам (я - стал опять вскрикивать!); дома - подстерегания:
- Кто спрашивал, что отвечал, чего не знал?
Я удивляюсь отцу: человек умный, даже мудрый во многом, как мог он не
понимать, что так приставать к ребенку с "пятерками", требовать, чтобы
вопреки разгрому сознания учителем-путаником я преодолевал то, чего товарищи
не преодолевали, пользуясь помощью репетитора, все же отглаживавшего их
мозги после дурацкого их комканья Павликовским, - требовать "пятерок",
апеллируя к своему опыту после того, как прошло почти пятьдесят лет,
гимназические программы изменились, действовала вовсю толстовская система
громленья мозгов латынью, - требовать "пятерок" - бессмыслица; вместо того,
чтобы "отгулять" меня дома после шести часов сидения за партой, развивающей
неврастению, он требовал, чтобы я усиленней готовил уроки; и сам же охал,
что не остается времени для чтения, прогулок, самообразования; и я
механически отсиживал часы над латынью, но уроков не учил (лишь делал вид,
что учу: учить - бессмысленно); главное: после первой месячной тройки
потерялся весь интерес к "пятеркам", как к спорту: все равно успехи
"изгажены" (это постарался внедрить в мое сознанье отец), и я решил: ну и
черт с ними, коли "все погибло"! Так своим приставаньем с пятерками, как с
демьяновой ухой, отец мне испортил легкую игру в "успехи"; испытав давление
дома и разгром сознанья в гимназии, я точно переродился; сразу слетела с
классов пресуществлявшая их романтическая дымка; и выступили гимназические
будни, озаряемые лишь Поливановым.
Процесс погасания интереса к гимназии, успехам, формальному заучиванию
и просто ненависть к себе, как первому ученику, - все это выдернуло меня из
гимназии, поставив перед сознанием совсем другие объекты; я стал томиться
иными интересами; и поздней понял, что это томление по "культуре", по связи
знаний, по смыслу, по органическому усвоению; меня интересовало
естествознание, самообразовательные книги, которых родители не доставали
мне: мать, потому что не умела доставать, отец, потому что "и так гимназия
съедает все время"; бедный отец: если бы он знал, до какой степени гимназия
уже не съедала времени, потому что я взял за правило не готовить уроков
(готовил лишь "Льву"), но делал вид, что готовлю, бессмысленно сидя часами
перед развернутым "Эллендом-Зейфертом" и переживая вновь странные,
безыменные, вовсе не детские думы свои о людях, о жизни, о смысле и о том, в
чем корень негодования, ужаса и гадливости к пауку Павликовскому,
обволакивавшему меня, точно муху, стилем отношения, напоминающего бред
страниц Достоевского.
Меня бы надо спасать хорошей литературой, к которой так тянулся я; а
литературу отняли, и я скоро начал, томясь без книг, свойственных моему
возрасту, украдкой заглядывать в кабинет отца; и все равно читать книги: по
гипнотизму, спиритизму и по вопросам философии, в которых пока не понимал
ничего. Или - хуже того: украдкою читал (во время отсутствия матери) ее
книги: читал Бурже, Прево, Золя; и, кажется, в третьем классе прочел "Бэль
ами" Мопассана82.
Все же не этими впечатлениями жил я, а впечатлениями от весьма
странных, недетских состояний сознания.
Ну, а товарищи, гимназическая среда?
На этом стоит остановиться.
Как только мои товарищи по классу заметили, что я, "первый ученик",
стал подхрамывать на одну ногу (латынь), отношение ко мне пошатнулось; ко
мне уже не подбегали спрашивать, как перевести то-то и то-то; и по мере
того, как я переставал учиться, а я медленно, но верно деградировал
(появились "четверки" и "тройки" по математике, по греческому языку и так
далее) из класса в класс, относительно меня стало водворяться упорное и ни
на чем не основанное убеждение, что я - тупица, лезущий из кожи вон,
просиживающий часами за приготовлением уроков и не достигающий успехов;
происходило ж это оттого, что я не "форсил" тем, что я не готовлю уроков, а
просто помалкивал в этом пункте; кроме того: большинство из товарищей,
избалованных, состоятельных мальчиков, имели репетиторов, переводивших им
заданные нам отрывки из Геродота, Цезаря, потом Цицерона, решавших им
заданные задачи, писавших им сочинения; я ж репетитора не имел, дома мало
занимался; к отцу обращаться за помощью было мне никак невозможно: он бы
накричал на меня; и он бы, прежде всего, не понял, до чего в условиях конца
века стало учиться труднее, чем в его годы; кроме того: моя дикая
замкнутость и гордость помешали мне откровенно высказать ему степень
трудности преодолеть разгром головы, учиняемый Павликовским; за других
работали репетиторы, а я, не понимая латыни, даже лишен был возможности
готовить переводы собственными силенками. Те же гордость и замкнутость
помешали мне развеять миф о том, что я работящий тупица (надо было
удивляться, как я, почти не работая дома, шел все же в первой группе
учеников). Со второго класса я перерождаюсь в "тупицу"; с третьего
становлюсь ею; с четвертого - еще того чище; открывается моими товарищами
то, что еще до них открыл грубый Ф**: я - идиотик!
Удивительное перерождение от первого к четвертому классу: от
триумфатора к... униженному и оскорбленному!
Такому переживанию способствовали не одни неуспехи в латыни (главном
предмете), а ряд обстоятельств: во-первых, моя необщительность, неумение
говорить по прямому проводу и дурно приобретенное нервное ломанье
(перезастенчивость, перепуг семейною драмою и так далее); пока я
авторитетствовал на ролях "первого ученика", разъясняя отсталым науки,
основная гримаса моей скривленной жизни не выступала; поскользнулся я на
путях "славы", - и выступила неуверенность, "самозван-чество", отделенность
от других; отделенность сказывалась во многом; например, во время
перерождения мальчиков в отроков (от двенадцати к пятнадцати годам) в каждом
намечается повышенное любопытство к словам, разговорам, мыслям на тему пола;
начинают фигурировать слова "женщины", "девчонки" и так далее. Стоит
появиться одному нахалу и цинику, как напряжение интереса к сфере пола
разрешается отвратительными хихиками, непотребными разговорами и так далее;
у меня же было инстинктивное отвращение ко всякому "хихику", и цинических
разговоров я просто не выносил; это подметили; я стал притчею во языцех; на
меня нападали скопом, прижимали к стене и врезывали в уши порой ужасные
гадости; я отбивался, чуть ли не плакал, вырываясь из плена, красный, как
рак; эта стыдливость в соединении с нежными в те годы чертами лица и шапкою
полудлинных волос, которые заставляла носить мать (у нас не следили, чтоб
стриглись), - создали несносную форму дразненья: - "Бугаев - девчонка!" -
хихикала сперва группа озорников нашего класса, втягивая в преследование
меня весь класс; потом уже ревел об этом скопом нападающий на меня класс;
кончилось дело тем, что три или четыре класса (наш младший, два старших)
приучились преследовать тихого, не подающего повода для преследования
мальчика:
- Зубрила!
- Девчонка, Лизка!
- Дурак!
Хор голосов сопровождал меня по пятам: в зале, на переменах, в классе,
даже на улице (при выходе из гимназии) : мне показывали языки, кукиши, меня
щипали, затискивали в угол, чтобы выкрикивать нецензурные гадости, от
которых тошнило меня; переход из третьего класса в четвертый был переходом
от презрительного невнимания ко мне к систематическому издевательству; и в
этом издевательстве к просто шалости примешивались и социальные корни: в
нашем классе скоро выметилось основное ядро, дающее тон всему классу; я
наблюдал не раз это интереснейшее явление: класс - индивидуум; к четвертому
классу определяется индивидуальность, зависящая от головки класса; если эта
головка отдается высшим интересам, получается прекрасный класс, где говорят
о Данте и о Шекспире и где "похабники", "свистуны", "прожигатели жизни"
прячутся по углам; победят хлыщи, - весь класс лезет из кожи принарядиться:
появляются духи, брелоки, циркулируют рассказы о светских подвигах вне
гимназии; победят негодяи, весь класс - негодяй.
К моему прискорбию, индивидуальностью нашего класса было отсутствие
индивидуальности; следующий, старший класс (Сухотин, Голицын, Бочков и др.)
развивал интересы к поэзии, литературе, театру; у нас я развивал в мыслях
потенции ко всему этому; но сложившаяся и тон дававшая головка класса
интересовалась иным: шли разговоры о велосипедных гонках, "конкур иппик"83,
о том, кто вне гимназии носит смокинг; богатые, равнодушные к культуре,
перебалованные родителевы сынки с четвертого класса заговорили о высшем
свете, о тоне, о "как принято"; господствовал стиль легкомысленного и сытого
светского кондачка; и всякое отступление от него встречалось уничижительным
презрением; я не соответствовал этому тону; и я был пария ("не нашего
общества"!); мне, например, до университета не давали денег; и за покупкой
любой тетрадки я должен был обращаться к отцу; а наши "лоботрясы" швырялись
деньгами, гоняли швейцаров за пирожками, конфетами; этим всем я не мог
щеголять; и - пал во мнении "сливок" класса:
- Не нашего общества.
Ко всем напраслинам присоединилась обиднейшая: мой отец, человек
небогатый, но не нуждающийся, не отказывал ни мне, ни матери ни в чем
необходимом; и если не давал денег мне, так это происходило частью от
рассеянности, частью от непонимания: какие еще деньги нужны в гимназии?
Отсутствие денег у меня создало миф о том, что я прозябаю в нищете, которой
не было; мне обидно подчеркивалось, что все порядочные люди тратят деньги, а
я "нищий", - человек непорядочный.
Так полагали наши "аристократы".
В противовес "аристократам" действовала компания отнюдь не
"демократов", а просто нерях, безобразников ("папуасов", как мы потом их
называли с одним из товарищей) ; грязные, циничные, влепляющие друг другу в
"рожу" и в высшие интересы не погруженные до седьмого класса, они-то и
нападали на меня дразненьем, бранью, цинизмами; в эпоху 1893 - 1896 годов
наш класс явно распадался на две несообщающиеся группы: на ватагу "папуасов"
и на "сливки" общества; в крайней половине доминировали свои социальные
интересы; "сливки" играли в касту; "папуасы" бессмысленно дебоширили. Я был
одинаково отверженец и здесь и там; я и сам активно отталкивался от обеих
половинок класса; стало быть: у меня не было друзей, покровителей (были из
старшеклассников, но это не придавало мне "социального" веса среди
сотоварищей); быть без друзей в гимназии - значит: быть активно
преследуемым.
И преследования росли: и старинная судорога моя, судорога казаться
глупей, чем я есть, повторилась после краткого триумфа.
Укоряемый дома за двойки и тройки по латыни, полубредящий невесомыми
преследованиями Павликовского, затравливаемый как "тупица", "девчонка",
"дурак", "нищий" обеими половинками класса, лишенный своего
друга-мадемуазель, я весь как-то замер, съежился в точку абсолютнейшего
невыявленья; в четвертом классе некий П** (с которым в седьмом классе я
дружил, когда "победил" класс) выдумал воистину гнусную клевету на меня, о
которой не могу не упомянуть: в те годы я был очень чист, борясь и в мыслях
со всякими двусмысленными пе-реживаньями; и уж, разумеется, не страдал
никакими пороками; но в те именно годы я был очень слаб, всегда угнетен,
бледен, страдал мигренями (в университете лишь окрепло здоровье); и вот этот
бледный вид в связи с нервною задержью всех движений внушил П** гнуснейшую
мысль, что я предаюсь тайному пороку, о существовании которого я и не
подозревал в те года. Начинались его гнуснейшие намеки о том, что он знает
причины, отчего я впадаю в идиотизм, и что если "это" будет и впредь
продолжаться, то я стану сумасшедшим. Этот П**, из кожи лезущий, чтобы
выявить чванство пустого тона, "социальный святоша" и ограниченный весьма
законодатель "княжеского" тона (он гордился, что его дедушка - "князь"),
испортил мне год подмигиваньями на тему о том, что он знает, почему я
"такой" (предполагалось - "идиот"); и я, без вины виноватый, чувствовал себя
Раскольниковым, настигнутым на улице "подозрительным мещанином",
вшептывающим:
"Убивец!"
Не раз себя помню застывшим на лавке большого колонного белого зала:
один; перемена; все ходят парами, тройками, выявляя естественные замашки; а
я - один; и - подойти не к кому: этот срежет, тот пристанет; чего доброго,
еще подлетит компания озорников и, ломаясь, привяжется на всю перемену:
- Тупица, дурак, красная девица!
И заставит выслушивать гадости про "девчонок".
Сирые дни: встаешь в семь с половиною; не приготовлен урок; и при
ламповом свете "тщетно тщишься" с налету преодолеть Цезаря; пора в гимназию;
пересекаешь унылый пустыннейший Денежный переулок; снежок; каркает ворона,
каркает в душе, - прокаркала душу; сворот; и - гимназия; "бац" - постылый
звук захлопываемой двери; постылый, потому что и в гимназии - ничего не
ждет: ждет подчеркивание несуществующей нищеты со стороны "сливок"; и
приставание со стороны "папуасов"; ждет бред латинского часа; и - такое ж
унылейшее возвращенье домой; дома мать, - далекая и холодная (она точно ушла
от меня в эти года: мы с ней встретились вновь с седьмого класса); и ждет
отец, как бы тоже ушедший от меня, повернутый только проформой вопросов, от
которых невесело вовсе:
- Кто спрашивал? Чего не знал? Что задано?
И я уже начинаю выдумывать (нехорошо, - на сердце скребут кошки от
этого!):
- Спрашивал тот-то.
- И ты?
- Я все знал.
О "тройке" - ни звука.
Обед - скучный, монотонный, всегда опасный, ссоры отца и матери,
переживаемые мучительно, разражались в часы обеда (не ссорились лишь тогда,
когда не были вместе; за обедом - встречались; стало быть, ссорились); это
вынужденное сидение втроем угнетало меня: особенно придумывание мною
"родственных" разговоров, сплошная натуга!
После обеда - сиденье под лампою перед Цезарем, которого не перевожу,
но делаю вид, что перевожу; под Цезарем - роман, читаемый украдкой; иногда
нет романа, а сплошное балдение: отсидев шесть часов за партой, отсиживаю
вечер под лампою; иногда мать упражняется; этюды Крамера монотонно-сурово
звучат мне в душу, поднимая рой созерцаний; не думы, - упорная медитация,
ставшая в годах йогой какою-то; позднее открылися результаты сидения и
разглядывания кончика носа; они - в понимании вещей, другим не понятных;
можно сказать: Шопенгауэра, Метерлинка и частью Ибсена я высидел в эти годы
под лампою; высидел свой план бунта по Ибсену, отказ от "конца века" под
флагом пессимизма и узнание, что шорохи быта квартир и гимназических
интересов - сплошное шелестение сухих листьев: шелестение смерти.
Метерлинковская "Втируша"85 уже притиралась к душе моей, и я постиг
слова Ницше: "Пустыня растет: горе тому, в ком таится пустыня!"86
Странное дело: чем более я удалялся от сотоварищей, тем более я их
видел со стороны; видел наш класс; видел среднюю равнодействующую быта
соседних классов; и, так сказать, видел быт "так вообще" гимназистов, "так
вообще" гимназии ("Поливановской", как и всякой другой): быт не
утешительный! Пыль квартир ученой интеллигенции, хорошо мной изученная,
оказалась пылью "сынов", которую я наблюдал в гимназии; но круг наблюдения
был шире: я наблюдал "сынков" аристократов, купцов, людей свободных
профессий, помещиков, - крупных, средних и мелких; дети мелких помещиков
гыгыкали на меня:
- Дурак, девчонка!
А дети крупных грассировали:
- Не нашего общества!
И уже подымалось в душе:
- Хороши все!
И даже подымалось:
- Ужо вам!
В этом "ужо" отчеканивались первые этапы решения: меня оскорбляющих
согнуть в идеологический рог; мысль о бронированном кулаке выявилась к концу
гимназии, когда я заставил-таки класс считаться со мною, как с символистом.
Меня спросят:
- Ну, а... преподаватели? Отвечу:
- Только Поливанов!
Остальные, не преследуя меня (кроме Павликовско-го!), даже оказывая мне
внимание, - не задевали; и внимание это было каким-то вниманием с опаской;
отцы-учителя - Гиацинтовы, Шишкины, Вельские, - не имея ничего против меня,
точно чувствовали в воспитаннике "змееныша", который ужалит их вкусы и
оскорбит репутацию гимназии, выпускающей в жизнь пушкинистов, а не
"скорпионщиков".
Вельские, Гиацинтовы, Шишкины и Лопатины, то есть ареопаг
консервативных культурных традиций, надстроенных над поливановскими
словечками, традиций не имеющими, - в 1893 году учителя, а в 1903
возмущенные гонители "моего духа" в московских гостиных, - не могли не
чувствовать меня чужаком; я был отщепенец среди их сынов; и, стало быть: я
был и для них отщепенец; формально мне ставились недурные отметки; и холодно
признавалось, что я не без успехов; но я тогда уже знал: учителя - плохая
опора!
Лишь в Поливанове, проницавшем насквозь, чувствовал я тайную симпатию и
какое-то понимание меня в сфере, где слова немеют (ведь видел же он горенье
мое на уроках его!); но видя, что я напуган, переконфужен, он деликатно
оставлял меня с собою самим.
Оговариваюсь: я нисколько не посягаю на высшие интересы преподавателей
и отдельных учеников нашей гимназии, даже групп учеников; присутствие
интересов таких и было плюсом Поливановской гимназии моего времени;
инициатор всего и баян - Лев Иванович, зажигавший сердца даже среднего
уровня (все отдавались урокам его); но в одних те уроки формулировали
культурную жизнь; а в других они были лишь интересным феноменом, но -
преходящим; пока рычит Лев, класс в восторге; но уроки окончены, и Поливанов
со всеми симфониями языка - отлетает: и одолевает пошлость квартир, пошлость
вкусов, привычек и устремлений.
В мое время двести воспитанников выявляли совсем не одну, а несколько
средних линий; состав был препестрый; и там, где когда-то была
несомненнейшая увязка по линии интересов культурных, господствовал в мое
время разъед;
Поливанов, группа преподавателей, отдававшихся высшей культуре, и
группа учеников (в большинстве - старших классов), связавшаяся с интересами
этими, - одно пятно пестрого состава гимназии; сытые маменькины сынки с
форсом, с сознанием своего состояния и принадлежности к "сливкам" общества
(без сознания, что "сливки" прокисли) - другое пятно; и, наконец, группа с
пониженным интересом к культуре, наоборот, с повышенным интересом ко всякой
пошлятине, группа, не пропекаемая Поливановым, лишь слегка задеваемая, -
третье пятно; в ней и тип "поливановца" уже становился типом казенного
гимназиста (в дурном очень смысле).
В этой неувязке состава учеников чувствовался располз Поливановской
гимназии, в котором она не была повинна, - располз социальный, с
бессознательно изживаемыми классовыми противоречьями; сознания "рубежа" не
было в руководителях гимназии; и потому ее положительные стороны с культом
Пушкина, Шекспира, Софокла и прочими преимуществами высших интересов к
моменту выявления рубежа должны были "консерватизироваться", то есть
потерять остроту жизненного стимула; ни Поливанов, ни преподаватели не
понимали новых веяний: ни социальных, ни художественных; не понимали того,
что и Пушкин, и Шекспир, и Софокл должны быть по-новому добыты, то есть
отмыты от штампов конца столетия не просто возвратом "вспять", а творческой
переработкой самих восприятий сознания.
Поливанов весьма ценил Брюсова, как умницу: говорят, впоследствии,
когда ахнули все на "Бледные ноги"87 и утверждали с уверенностью, что
Брюсов - неграмотный дурак, Поливанов ответил на это:
- Оставьте. Умница, но - ломается.
Он не понимал, что не Брюсов ломает-"ся", а что Брюсов, я и сколь
многие, которых он в переломном моменте не видел, стоят на перевале; и им -
сломаны; не Брюсов ломал-"ся", а время ломалось, - то время, которого Брюсов
уже был выразителем и которое Поливановская гимназия уже не могла отразить.
Если бы Поливанову в 1895 году рассказывать, что очень любимый, ценимый
им и близко знаемый Лев Львович Кобылинский (тогда гимназист казенной
гимназии)88 двояко его ушибет (во-первых, - марксизмом, и, во-вторых, -
символизмом), как "Эллис", что воспитанник Бугаев и воспитанник С. М.
Соловьев, которым оказывал он внимание, станут тоже "символистами",
объединясь вокруг Брюсова-ломаки, - он ахнул бы.
Но еще более ахнул бы он, что именно из этой группы будущих "весовцев"
раздадутся призывы по-новому любить пушкинский стих, Шекспира и античную
драму.
А между тем: "рубеж", ощущаемый вздрогом точки перевала, но
воспринимаемый стариками ломаньем, уже гнездился в недрах Поливановской
гимназии в описываемое время; в это именно время кончал гимназию Брюсов,
проповедуя Ясюнинскому, Иноевсу, Яковлеву, Щербатову символизм (и они шли на
это); то есть восьмой класс, о котором Поливанов писал Никольскому, что этот
класс "прелесть какой", уже содержал в своих высших интересах "яд", и
опасный "яд"; и в то именно время маленький "Бугаев", еще "примерный
ученик", глубоко затаил в душе впечатления от французских импрессионистов.
Будущие "декаденты"-поливановцы проделали все то, что, по мнению
Поливанова, отмечало их интересы, как высшие: они увлекались Шекспиром: Боря
Бугаев с Сережей Соловьевым ставили в квартире сцены из "Макбета", прекрасно
учились русскому языку и ценили классиков поэтов, а Валерий Брюсов восхищал
ответом о Дельвиге89.
И - тем не менее: они-то и были бациллоразносителя-ми той болезни,
которая заставила скоро ахнуть просвещенный преподавательский ареопаг.
Бессилие против вторжения интересов к марксизму (у нас появились
поклонники тогдашнего Струве и тогдашнего Тугана-Барановского), к символизму
и к многому другому еще выявляло распад, ужасный распад, прикрываемый маской
благополуч