стом, ратовал
за народ, лечил народ, ходил летами в рубахе, как и сосед его по имению,
Ермолаев; однако он был все же собственником 6000 десятин, а Ермолаев -
4000; лечение народа и русская рубаха, конечно, не оправдывали стиля
народничества; но в те годы не слишком еще разбирались в классовых
противоречиях; к концу века они обострились; и "либеральная" Анна Павловна
стала за... институт земских начальников (не его ли громила она сама?); не
удивительно: в 1906 - 1907 годах запылали "либеральные" усадьбы: "Даниловка"
Усовых и "Ключи" Ермолаевых; помещик же Ознобишин, тоже сосед, уцелел,
пригласивши вовремя казаков. Усовым надо было в начале века решить твердо
вопрос: с казаками или против казаков: либерализм - не решение.
Судьба усовских сыновей ясна: из профессора медицины, покойного Павла
Сергеевича Усова (старший сын) с усилием вынудился лишь правейший кадет,
любивший играть роль в московском обществе (отец "не любил", а играл эту
роль); Алексей Сергеевич (второй сын), поторчав лаборантом в университете,
вдруг в именьи построил завод; третий сын, Сергей Сергеевич, поиграв в
трын-травизм и психологию лумпен-пролетария, женился на крупной помещице и
графине.
Вот тебе и народничество, и русская рубаха, и гуманные традиции
"нашего" быта!
Все это случилось потом: пока же росли веселые "парни", квартира их
выгодно отличалась от скуки иных, традиционных, профессорских квартир; С. С.
Усов, молодой человек с истинно художественным темпераментом и с "надрывом",
искренним в те годы, одно время виделся мне, юному Давиду Копперфильду,
некиим Стирфорсом (у каждого юноши есть свой "Стирфорс"!) ;28 он выглядел
"выпадышем" из нашей скучной среды: но, но, - ни ученый, ни "зубр", ни
революционер, ни художник, а только "художественная натура", он, к
искреннему моему сожалению, не скатился в лумпен-пролетариат, то есть
"недо-погиб", а, наоборот, взлетел: в "крупного помещика".
Не удались попытки прожить под знаменами позитивизма, либерализма, сими
религиозными устоями профессорского бытия; от этих знамен в конце века несло
на меня мертвой затхлостью; все действенное бежало от сих знамен: и вправо,
и влево; средняя линия однолинейного прогресса по Спенсеру - редела:
усиливались где-то сбоку от средней лежащие обители пессимизма,
анархического нигилизма, ницшеанства, марксизма,
революционного
народничества; спасалися даже... в "мистику", столь осуждавшуюся "нашей
средой", чтобы только остаться вне "нашей среды".
Убегало все, имеющее хоть искру жизни: от эдакой жизни!
По средней линии шествовали типичнейшие "папашины сынки". Папаша
занимается биологией; и - Паша; папаша читает Милля; и - Паша; папаша -
профессор, и - Паша; папаша рисует план жизни, продуманный им; и - Паша
(заимствуя план папашин).
Но, но и но!
Папаша, наивный в вопросах классового сознания, носит рубаху, курит
"Жуков табак", лечит народ, мнит наивно себя народником, забыв, что жене он
подкинул 6000 плодороднейших десятин; где там думать о них, когда Дарвин,
археология, драматическое искусство, история живописи; и - что еще?
Кипит папаша!
А из папашиного Паши выдавливается профессор медицины, Павел Сергеевич
Усов, минус - рубаха, "Жуков табак", археология, драматическое искусство;
и - прочее.
Ну, а по-моему - прочь, прочь; прочь от "папашиной" линии, условно
оправдываемой для "папаши" и вовсе не оправданной для "папашиного сынка":
прочь, хоть... в трын-траву, хоть... в мистику!
Вот почему под словом "позитивист" мы, папашины сыны, свернувшие прочь
с "дороги" и "сынками" не ставшие, - разумели традициями стабилизированное
мещанство, не только классовое, но и ту конкретную разновидность его,
которая развивается, например, в книгохранилищах, при появлении там
вредителей (появляется книжная труха).
"Позитивисты" - говорили мы с Блоком в юности; и "тип" вставал, не
столько "папаши", сколько Паши, Аркаши, Николаши, иль как его там; еще с
"папашами" я боролся; с Аркашами, с Николашами - никогда: я их слишком знал
в их "статусе насценди";29 они шли в услужение в университет; и нанималися в
педелей30, охраняющих папашины достижения; мой отец, дед по возрасту, и дед
Блока, Андрей Николаич Бекетов, были учеными крупными; людьми с размахом,
как С.А. Усов.
Усовский дом еще потому мне врезается, что в нем уже где-то, под
полом, - гул катастрофы; некий подземный толчок вскинул С.А. Усова выше
среды, в облака, откуда он посипывал трубочкою иронии и цинизма над бытом; и
этот же толчок выбросил сына, Сергея, - трагически выбросил куда-то вбок;
повисев над бездною трынтравизма, он пал... в помещики.
"Паша" вышел в папашу: профессором, но... без блеска отца.
Помню в детстве явление четырех рослых парней; из них два - студента:
высокий, дородный, веселый студент "Паша" Усов (позднее - профессор
медицины);31 товарищ его, худой, бледный, сутулый, в очках, с черной
вытянутой бородкой, весьма некрасивый, но с умными глазами: Алеша Северцов,
жених "Маши" Усовой (позднее - профессор зоологии); "Паша" меня подхватит;
и - под потолок: я взлечу и опять упаду в его руки; поставит и твердою
походкою, голову закинув назад, он проходит в гостиную; а вот другие два
"парня": они старшеклассники-полива-новцы: Сережа и Леля Усовы; Леля -
коломенская верста; а Сережа - мне нравится; вот все сидят и гудят перед
пирогом именинным; и с ними - власатый, брадатый, весьма красноносый (совсем
обезьяна) гудит, как труба иерихонская; вдруг обидится; и - скажет дерзость;
и это - доцент Николай Иванцов (сын священника и профессора
Иванцова-Платонова, небезызвестного либерализмом); все - профессорские
сыновья; и потом - профессора; и вот - "Машенька" Усова; и во всех что-то -
усовское: что-то от Сергей Алексеевича, точно он, разделяя дары между ними,
в них всех принижается; все острят под Сергей Алексеича; и во всех -
молодечество... от Сергей Алексеича.
В нем жило что-то от богатыря; и когда мне читали былины, я рядом с
богатырями Алешей Поповичем, Ильей Муромцем и Добрыней Никитичем мыслил:
Сергей Алексеевич Усов сражает кого-то своим кулаком: развернется; и - бац!
Да, он иногда поступал по-былинному, и - не как все: "циник", а говорит
про Мадонну Сикстинскую:
- Я каждый день на нее гляжу; и - не могу оторваться.
И, помнится, как мой отец нам рассказывал об инциденте меж Усовым и меж
Бредихиным; на заседании факультета - раскол профессуры: две партии; одна -
за Усова; а другая поддерживала Бредихина; верю, что линия Усова была
прогрессивней; и верю - дельней; но... но... но...: встретивши Ф. А.
Бредихина в пустом коридоре во время перерыва, Усов оглядывается; увидевши,
что никого нет, подскакивает он к Бредихину; сжавши увесистый, мощный кулак
перед носом Бредихина и покачав им, сипит угрожающе: "Если, такой-сякой, ты
будешь то-то и то-то, то" - и кулаком покачал перед носом. Самое
замечательное: Бредихин стал шелковый; и после перерыва Усов взял верх.
Усмиренье Бредихина Усовым мне разыгралось деянием; и я все думал: "Чем
не богатырь? Вот Алеша Попович сразился со Змеем Горынычем; Усов - с
Бредихиным; а уж Бредихин известно какой: чешет кометам хвосты, будто
песьи..."
Но сразивший Бредихина Усов перед Марьей Ивановной - пасс; и сводило
живот ему; сам он рассказывал о поступке своем с Николаем Эрастовичем
Лясковским: где-то летом с семейством Лясковских он встретился; и утащил
Николая "Ирасовича" на прогулку; меж тем: незадачный профессор, спускаемый
Марьей Ивановной, точно болонка, с цепочки, обязан был появиться к единой и
неделимой постели супружеской в девять часов; коли он опоздает, то - ужас
что! Ночь была лунная; розы - цвели; соловьи - заливались; и Усов речами
кипел; словом, друга он затащил в ресторан (вино - тоже пленительно); и -
уже половина одиннадцатого; Усов сам не без страха вел химика, на полтора
часа опоздавшего к... "ложу".
Стоят перед дверью, трясутся:
- Можете себе представить, - посипывал трубочкой Усов, - звоним раз,
другой, третий; дверь - замкнута; и - ни звука... Тут стало мне - не по
себе... После ряда звонков вдруг окно распахнулось; в окне, в белом, как
привидение, - Марья Ивановна; и - голосом глухим и могильным: "Николя, - уже
одиннадцать!" Только: но так, что живот мой схватило, а ноги мои
подкосилися... Вот как сказала!..
Почему же на Марью Ивановну буйства могучего Усова действовали,
непонятно; они "соблазняли" суровую моралистку; и к Усову чувствовала
неравнодушие просто она.
Усов мне нравился тем, что "не так полагается" в нем было точно
общественное выступленье:
- Сам Усов, помилуйте!
И отлагалось мне: Усову законы не писаны; с ним и М. И. Лясковская,
как... беззаконница; все вызывает его: затворяется с глазу на глаз; Анне
Павловне это совсем неприятно; а Усов посипывает:
- Не показывала вам своей ножки? Покажет: гордится, что маленькая!
Стало быть, - не прюнелевый свой башмак выставляла, а... ножку? Ну-ну!
Нет, фигурища - Усов; понятно: при жизни его в шумном усовском доме
группировалась вся Москва: можно было встретить Толстого, Писемского,
Боборыкина; Писемский - его друг: умирал при нем множество раз (все казалось
ему - умирает).
Лясковская, Усов, родители "крестные", мне открывают кадриль жизни
внешней, врываясь в квартиру, как первая пара; и в паре идут; и за ним -
профессора: руки - кренделем, а в кренделях - цепко твердые руки профессорш.
4. АПОСТОЛЫ ГУМАННОСТИ
Профессоров и профессорш, мельтешивших в детстве, - толпа; и я думал
всерьез: мир - профессорский мир; остальные до мира еще не созрели: не люди,
а так себе что-то, что тихо ютится, приваливался, как жалкий домишко, к
украшенному фронтоном фасаду огромного здания; сидим на фронтоне: изваяны
прочно; пьем чай себе; матери ходят друг к другу - высоко, высоко: над
улицею, над тарараками громких пролеток, с которых проезжие нос задирают
почтительно: видеть нас; профессора же, отцы, встав на кафедру, громко
читают студентам почтенные лекции. Все - так солидно, прилично.
И, главное, - прочно.
Мне кафедра мыслилась каменной, круглой колонной: на ней-то, весь
каменный, прочный профессор читал, юбилеи справлял (то - один, то -
другой!), обнародывал книги и едкие пикули-спичи точил на дурного городового
под ним (долго путал я: "пикули", "спич";32 и слова мне казались
синонимами); иногда, обращаясь к измоченному спичами городовому,
торжественно требовал он конституции; городовой не любил этих спичей; но -
претерпевал: на полезное, доброе, вечное даже рука полицейского не
поднималась: профессора ведь не достанешь с фронтона: действительный
статский советник он, ленту имеет, звезду, треуголку; за спичи ловились
студенты, соскакивающие с фронтона (при отправленье домой).
Вообразите весь ужас мой, когда грянула кафедра, то есть колонна; и
грянул с ней вместе - не кто-либо, а Ковалевский, Максим, мамин шафер, наш
друг; но в то время, как кафедра прахом рассыпалась, сам Ковалевский, вполне
невредимый, сошел с нее каменным командором; 33 и уехал себе за границу -
читать свои лекции в Англии, в Швеции, в самом Париже; он все появлялся у
нас за столом, наезжая в Москву из Европы: он стал европейцем; и я все,
бывало, смотрел на него, как сияет довольством; и думал:
- Сидит европеец!
Наверное, все европейцы носили белейший жилет, как и он; жилет
выкруглен толстым его животом; пиджак - синий; сияет довольством, крахмалом
и, черную, выхоленную бородку привздернув, таким добродушнейшим он заливался
смехом; и все говорят:
- Добряк, весельчак, остроумец и умница, но - легкомысленный!
О легкомыслии, слабости воли Максима Максимыча слышал еще я до мига,
когда его кафедра рухнула; все увлекались курсистки им, силясь на шею
повеситься; наш же добряк, весельчак, не умел должным образом их отстранять,
попадаясь в весьма деликатные положения жизненные; все рассказывалось, как
гонялась курсистка одна за Максимом Максимычем; он, без вины виноватый, как
заяц испуганный, все убегал от нее; а она угрожала:
- Коли не полюбите, то на глазах застрелюсь.
И дошло до того, что у Иванюковых (так, кажется) прятали Максима
Максимовича; даже он раз сидел под диваном и вылез оттуда весь пыльный; а
все оттого, что - добряк; не повинен ни в чем, а вот разве когда кто на шею
повесится, то не умеет, как следует, он отцепить; в ранних годах Максим
Ковалевский всегда представлялся мне: бегством спасающимся от курсистки и
требующим конституции; в прочее время за ростбифом произносящим свой спич
добродушный.
Потом, когда он из Парижа являлся, у нас говорилось:
- Катается в масле, как сыр.
Представлял себе сыр, представлял себе масло; и то, как катаются в
масле; и - думал:
- Ведь эдак промаслишься!
А мой отец добавлял снисходительно:
- Да, хорошо ему: барин, богач, человек независимый; живет, где хочет;
и книгу, какую захочет, - напишет... А вот каково другим: книги писать; и -
трудиться...
Я часто такой корректив слышал к характеристикам отцом и друзей, и
знакомых: Сергей Алексеевич Усов - богатый помещик; Максим Ковалевский -
богач; Стороженко - богатый помещик; все - баре, нужды не видавшие с
детства, как папа: чего-чего он не видал - тумаки, угнетенья, нужда и
презрительное отношенье богатых к нему, бедняку:
- Повидали б с мое!
Ущемлялося сердце мое, когда папа, весьма уважаемый, распространялся,
как плохо его принимали студентом в богатых домах (репетировал он сыновей
богачей):
- Знаешь, город пешком пробежишь из холодной конурки, голодный;
бывало, у Ж ** - именины; обед, полный стол, а тебя - не попросят к столу.
Так, бывало, о Ж ** отзывался он: Ж **, генерал, уваженье огромное
силился все ему выказать; и сажали на первое место у Ж ** его:
- Это - теперь: а бывало...
Отец, навидавшийся горя, подчеркивал:
- Да-с, молодой человек, из последнего должен себе сшить сюртук, фрак,
белье; все должно быть хорошее; а сукно - первый сорт; они все, что ты
носишь, глазами ощупают; и коль заметят, что твой сюртучок из плохого сукна,
то затрут; даже места себе не найдешь подходящего; так рассуждают они:
"Сукно плохо, нуждается, - так согласится за полцены сыновей репетировать".
А есть фрак У тебя, - так за фрак будут больше платить!..
Сам отец, несмотря на усилия шить из сукна первый сорт себе платье,
ходил растеряхою, в шубе разорванной; а сюртучок - как комок; и застегивал
он не на ту вовсе пуговицу; а имел - шапо-клак, имел - фрак (и фигура ж во
фраке?).
У Максима Максимовича фрак, сюртук и визитка - одно загляденье; и - как
он их носит! Картинка! И то же: Владимир Иваныч Танеев, помещик, присяжный
поверенный, республиканец, такой якобинец, что...; а так утончен, так стилен
во всем; видно сразу: часами стоит перед зеркалом; папа же?
- Нет, откуда у вас завелся котелок шоколадный? Переменили опять?..
Рыжий, пыльный, продавленный.
Но котелок этот, сбоку всадивши на голову, мчится по улицам; вид не
профессора: жулика; а под коленами от широчайших штанов (из сукна
первосортного) свисли мешки: зонтик - рваный.
Мне был он так мил в этом "тщенье" одеться, как все одевались: куда уж!
И математики, к чести их, выглядели не всегда элегантно.
А где начиналась компания графов Олсуфьевых, Иванюковых, Танеевых,
наших "весьма либералов", порой "радикалов" - там тон, жест, приличие, выбор
цветов, пар пиджачных и корреспонденция их с цветом галстуха, мне
выявляли... недосягаемое величие: видно, что кафедры их - столб высокий,
столб, видный со всех сторон площади: спереди, сзади и сбоку: стоит на
столбе наш Иван Иванович Иванюков, - элегантен: картинка!
И - конституции требует!
Самое представленье о кафедре, как о столбе, тщетно рушимом городовым,
с которого лектор-профессор во фраке махает своим шапо-клаком (а в
шапо-клаке бумажка: план спича), сложилося у Стороженок; там часто бывал;
стороженковский дом - как мой собственный, - дом номер два: мой единственный
выход: Маруся ведь, Коля и Саша за мной посылают свою няню-Катю утрами
воскресными, и забирают меня на весь день к Стороженкам; занятно и весело; и
поиграешь с детьми, и на все наглядишься и спичей наслушаешься; кто-нибудь
там в белом галстухе: фрачник такой юбилейный!
Мое впечатление детства: по воскресеньям с двенадцати до двух у
Стороженок чай, гости; к двум - едут на заседанье Общества любителей
российской словесности: фрачник, читающий в обществе, за Стороженко
заехавший, иль Николай Ильич сам, фрак надев, везет очень надутых и важных
гостей (приезжают к обеду); и тут-то слова раздаются - напыщенно:
- Кафедра!
- Либерализм - конституция...
- Гольцев, Якушкин, Чупров...
А сам Гольцев или сам Якушкин, или Алексей Николаевич Веселовский сидят
за столом: тут как тут; и один из них - гордый, осанистый, в галстухе белом,
прочесанный, точно надутый, как шар: оборвется веревочка, - и улетит в
небеса...
Мне особенно в небеса улетающим виделся Алексей Веселовский; такого
величия я, виды видавший, больше не видывал: видел Жореса я; видел Толстого
я; видел весьма знаменитых писателей; что они все? Как козявочки пред
Веселовским; я, бывало, к нему подойду, как магнитом прикованный, благоговея
пред ним, ужасаясь совсем великаньим лицом Веселовского; кажется мне, что
мой рост равен этому лицу голиафскому, одутловатому; а под глазами мешки
просто с блюдце; глазищи пустые и выпученные, голубоватые и водянистые, так
и уставятся перед тобой, как перед воздухом: нет никакого тут "Бореньки", -
а пустота; ну и лбище же; ну волосища же над этим лбищем; венцами махровыми
на пол-аршина привстали; ну и бородища же; можно зарыться мне в ней; борода,
лицо, космы; все вместе являет мне полчеловека обычного, вовсе не голову; и
это все сидит на краснобычьей огромнейшей шее, едва улезающей под воротник;
ну и туловище; коли Коле, Марусе и мне попытаться обхватывать, то не
обхватим; бывало, он скрипнет на стуле, ко мне повернется и вилку поставит
(на вилке же полпирога) и такими премягкими, розовыми губищами мне как-то
пусто и строго отчмокает по содержанию нечто гуманное; но, - как обижусь; и
в страхе отпряну: витиевато! И вновь громким, сдобным, довольным таким своим
голосом витиеватое нечто показывает, ты подумаешь: он - великан; встанет, -
вовсе не так уж велик; Веселовского видывал часто я: У Стороженок, у нас; и
всегда ужасался какому-то несоответствию: вида и... впечатленья от вида;
вид, как... водопад Ниагарский, а впечатленье - пустое.
Позднее я впечатление детское это зарисовал в "Задопятове";34 зарисовал
впечатленье, а вовсе не вид.
Все, бывало, отец мой подшучивает:
- Алексей Николаевич, - да-с; любит фразу. И слышалось:
- Просто ужасно, их Юрочка держит себя неприлично; и как этого не
видят родители, что непристойно мальчишке произносить за столом уже тосты.
Рассказывали, будто раз за обедом у Веселовских, после речей
Веселовского, Чупрова, Иванюкова и прочих, раздался торжественный звон ножа
о стакан; оглядели весь стол; не видать, кто, поднявшийся, просит вниманья;
и вдруг запищало от края стола:
- Милостивые государыни и милостивые государи... И тут лишь увидели,
что над столом - голова "пупса", Юрочки; Юрочка, поднимая стакан вслед за,
может быть, Гольцевым, - тост произносит.
Стихотворение мальчика Юрочки было напечатано в сборнике памяти Юрьева;
в нем мальчик Юра уже поминает с тоскою о вольнице Новгорода;35 вскоре
запереводил он армянских поэтов;36 до этого, кажется, справил: десятилетний
свой юбилей; сколько же юбилеев справлял Алексей Николаевич?
Помнится мне, что появленье супругов Веселовских у нас за столом
привносило торжественность необычайную, точно сама атмосфера наигрывала
марш-фюнебр: сам, сама - конкурировали в величии.
Эдакого величия я нигде потом не встречал, а я завтракал ежедневно с
Жоресом; но - что Жорес: десять Жоресов, сто Жоресов не составили бы и
половины величия Веселовского; я поэтому, выросши, с особым вниманьем
разыскивал этих следов средь творений Алексея Николаевича; и пришел к
выводу: надо либо согласиться с отцом ("они болтуны-с"), либо прийти к
оккультизму (предмет мании величия - оккультный феномен).
А величие было: подумайте; в оповещении о собрании сочинений Генрика
Ибсена фамилия "Ибсен" напечатана обычными буквами, а извещение о
предисловии к Ибсену Веселовского37 - аршинными; величина его - полторы
странички.
Весомость - пушиночка!
Со Стороженками память сплетает особый круг лиц, в детстве виданных
мною у нас; это, так сказать, друзья и знакомые отца молодого; потом
укрепились у нас математики, физики, даже философы, а гуманисты как бы
отступили; вот именно - гуманисты; зарей возрожденья несло от них; все -
знаменитые личности; милые, очень простые при этом, одетые с тонким
изяществом; и атмосфера какая-то: точно Фавор;38 да, заря возрождения, о
которой сказал Алексей Веселовский однажды: "Джордано
Бруно, стоя одною ногою во мраке средневековья", - и далее, далее,
далее (нагроможденья придаточных предложений, во время которых оратор забыл,
что "ногою"), - ((другою приветствовал он зарю возрождения!"39
Этой зарей невесомой светилися лица известного круга; и к нам заходили
из этого круга, видаясь друг с другом едва ли не каждый день; в тот день -
журфикс у Олсуфьевых, в этот и в этот журфиксы у Усовых, Иванюковых;
воскресенье вечером - Янжулы ждут; воскресенье утром - У Стороженок; у нас
же - по пятницам; не продохнешь: каждый вечер собрания. В девяностых годах
это все отступило куда-то; и выступили: Грот, Лопатин.
Мне помнится стройный, высокий, худой и пленительный Иван Иванович
Иванюков; лицо розовое, добродушное; около глазок морщинки, когда он
смеется; смеется - всегда; и пошучивает, передергиваясь, головою покачивая;
разыграется, - шутки и фанты; и даже мазурку отпрыгивает; был заводчиком
всяких невиннейших шалостей; и милых глупостей; что за костюм: как картинка!
Я помню блондином еще его (после же помню седым); эспаньолка подстриженная;
и усы чуть подкрученные; из кармана платочек - хорошенький, шелковый,
пестренький.
Мать отзывалась с улыбкой о нем:
- Вот Иван Иванович, - тот настоящий "бэль ом";40 и не докучает
наукою; знает всему свое место.
О веселье, изяществе и баловстве сего почти "очаровательного" и еще
почти "молодого" профессора просто легенды ходили; им все увлекались; и
появлялся он всюду с изящною, маленькой милой женой; и очень любил катнуть
невзначай из Москвы в Разумовское, где проживал он; можно сказать, в эти
годы почтенный профессор шалил и играл, как котенок резвящийся; и Т. Л.
Щепкина-Куперник, о нем вспоминая, опять-таки отмечает иванюковскую тему:
"Жизнь кипела... Веселились, как дети, вдруг увлекаясь игрой в мнения или в
фанты..., получались такие картины, что, например, почтенный, корректный
профессор политической экономии Иванюков лез под стол и лаял оттуда
собакой..."41
И совершенно такие же воспоминания матери; бывало, я слышу:
- Были у Ивана Ивановича... Он - голову скосил, подлетел, подшаркнул и
сию же минуту со мною - в мазурку.
И когда Иванюков появлялся у Стороженок, мы, дети, кидались к нему, на
нем висли; помнится, как мы однажды попали к Иванюковым на праздник (дети
Стороженки и я), потому что дочь Ивана Ивановича, Женя, была нашей
приятельницей; мы пришли в неподдельный экстаз; и поставили вверх дном всю
квартиру; не помню уже, по какому случаю я, путаясь в красном халате Ивана
Ивановича, выделывал пресмешнейшие вещи; даже жена его с ужасом глядела на
нас; сам же Иван Иванович, чистый младенец, сощурив свои добродушные глазки,
подмигивал нам, подкартавливал (он чуть картавил), подщелкивал; и себя
чувствовал в собственной сфере.
Позднее лишился он кафедры; кажется, что из Москвы переехал; еще
позднее я, отрок, встречал его в санатории доктора Ограновича, где кончали
мы лето;42 там жил Михайловский (уединенно), рассеянно, издали как-то,
перебегая; и - точно прячась в кусты (там стоял домик маленький: в нем
отдыхал он); и наезжали жившие где-то рядом Иванюковы; Иван Иванович наружно
весьма изменился; стал сед; борода его выдалась седеньким клинушком; лысинка
маленькая обозначилась; ходил во всем белом, в какой-то заломленной шляпе,
полупанама; но был он таким же веселым, невинным, весьма добродушным; и
говорили все так же о нем:
- Посмотрите, - одет, как картинка!
Шутил, как картинка, ходил, как картинка; писал - не картинно: весьма
жидковато; и - скучно.
Мои представления о Стороженках: они - настоящие окна в Европу; из окон
их к нам появляются: Иванюковы -и Янжулы, иль - "европейцы".
Хотя Янжул жил рядом, хотя слышал его за стеной каждый вечер (оттуда
бубухало глухо: "Бу-бу!"), все ж казалось, что от Стороженок является он; и
понятно: Иван Иванович Янжул есть "крестный" Марусин; Маруся же - моя
приятельница (дочь Н. И. Стороженки); и с Янжулом многие мне стороженковские
воскресенья связались.
И. И. Янжул есть тоже в Европу окно: англичанин; и явственно в нем
намечаются желтые баки, и ходит во всем полосатом; и утверждает, что в
Лондоне все хорошо, а в Москве - все прескверно.
Нечасто являяся к нам, он бубухал у нас за столом (как из бочки); шутил
со мной грубо; и грубо затеивал игры у Стороженок он с нами; бывало, на елке
сорвет он игрушку; и к нам:
- Дети, кто шкорей эту куклу поймает, тому она будет принадлежать.
И бросал куклу нам, точно кость жадным псам; и как псы разъяренные, с
ревом, друг друга тузя, мы кидались; л дикие страсти разыгрывались; он нам
половину игрушек, висящих на елке, как кости перебросает; и после, все
красные, дикие и озлобленные, мы сидим и косимся на "ловкача", обобравшего
всех.
Нелюбовь моя к Янжулу началась из-за этой игры: тихий мальчик, весьма
деликатный, пинки давать я не умел; и поэтому из-за Ивана Ивановича без
игрушек сидел; возвращаюся с елки; мать спрашивает:
- Что получил! А я - в слезы:
- Иван Иванович Янжул обидел.
И кто-то по этому поводу с возмущением высказался:
- Что за грубое животное: разве можно с детьми так! Что "грубое
животное", это я понимал: как-то раз, уж не знаю как, к Янжулам я попал, то
есть за стены квартиры; и оказался Иваном Ивановичем схваченным; он, сидя в
качалке, весьма бултыхался ногами; ручищами шею мою обхвативши, притиснул к
себе, бултыхаясь в качалке, - так больно притиснул: едва не задохся я.
Встретит на лестнице, - сейчас пристанет:
- Вот, на-ко, Бориш!
И сует в руку гривенник:
- Вот тебе: ты накупи, брат, себе леденцов.
- Нет, спасибо, Иван Иванович, мне запрещают брать деньги от
посторонних.
И думал:
"Он - грубый мужик!"
Появлялся он с Екатериной Ивановной Янжул, весьма некрасивой, и
бледной, и маленькой, с кашею во рту и в пенсне; говорили: ученая женщина; и
покровительствует школе кройки, шитья; и поэтому в доме у Янжулов все
какие-то молодые девицы из школы кройки.
На Янжула я с опасением поглядывал: громкий, огромный, и толстый, и
косный; А. Н. Веселовский - надутый; проткнешь - оболочка (какая-то
кляклая); Янжула, нет, не проткнешь; будто выточен весь из карельской
березы; пудами теряет мяса свои, вновь потом их наедая; и с громкою силой
колотится по вечерам в стену к нам; и мы знаем уже: выбивает он пыль перед
сном ради для моциона. Весь желтый, такой желтокосмый.
- По штатиштичешким данным... в Лондоне - только и слышится:
- Как, Иван Иванович, здоровье?
- По штатиштичешким! Глух!
Мне от буханья Янжула дымом серейшим несло; и мигрень начиналась;
атмосферическим явленьем каким-то, как гром, я считал его голос застенный...
- Гром - скопление электричества...
И я думал, что голос его - нагнетание электричества: душит и парит, как
перед грозою.
Хоть соседями мы лет семнадцать считались, он издали как-то по жизни
прошел; раз в Демьянове, где проводили мы лето и где все сближались, снял
дачу: опять рядом с нами;43 и здесь он прошел вдалеке; одно помню: ходил он
в наушниках44.
У Янжулов часто Толстой бывал45, заходя к нам, но изредка: хлопотал за
кого-нибудь: папа деканом ведь был; и приходили: просить за студентов.
Отчетливо помню: мне - года четыре; сижу на коленях; и - пальчиком
бережно за пылинкой снимаю пылиночку я с сероватых штанов; вижу: из-за плеча
серый клок бороды протянулся, густой и щекочущий щечку; и голос, казалось,
что плачущий, мягкий, но громко-отчетливый, как у Танеева, что-то
доказывает; а отец потирает руки; и - чем-то доволен; и - слышится:
- Лев Николаевич!
Я знаю уже, что тот серый уверенный бородач - Лев Толстой; кто такой
Лев Толстой, я не знаю; и думаю: звание это, иль должность почетная; про
Льва Толстого я слышал уже весьма часто; и - вот он: снимает с колен,
поворачивает; я стою меж колен, с удивлением видя такую огромную бороду;
эдаких я никогда не видывал!46
И другой раз я помню его еще в детстве.
Отца - дома нет, мать моя - разбирает белье, чтобы прачке отдать; на
полу ряд салфеток и грязные скатерти; резкий звонок; кто-то спрашивает отца:
отказали:
- Кто?
- Да так какой-то, седой, из простых.
Мама вдруг как сорвется в переднюю; выскочила к перилам; и слышу, -
кричит она:
- Лев Николаевич, а вы меня не хотите и видеть? Смех мягкий и
старческий:
- Нет, отчего же! Мать переконфузилась:
- Нет, не сюда, тут белье разбираю я.
Но Лев Толстой настоял, чтоб она продолжала белье разбирать; и - вошел:
и сел рядом; я тотчас же соединил этот образ с тем, в памяти жившим; и сразу
заметил, что серая борода стала белой совсем, поредела она и уменьшилась;
уже не в штатском - в толстовке; сидел, засутулясь пред матерью; и ей о
смерти доказывал что-то; и мать утверждала потом, что тех слов не забудет;
любила Толстого; и все вспоминала, как вскоре же после замужества, когда
выглядела она девочкой и жалась к стенке, у Усовых собрались все они;
вдруг - Толстой; обступили его и прислушиваются, что скажет; а мать - не
представили: не до нее; Толстой слушает их; вдруг глазами нащупывает мою
мать и довольно сурово рукой отстраняет кого-то, к нему прилипающего:
- Нет, - позвольте!
И - к матери; мимо профессоров:
- Нас забыли представить: Толстой. И протягивает ей руку.
В этом круге же помню П. Д. Боборыкина и сухую, худую, больную,
утонченную Софью Александровну, супругу его; Боборыкин был лысый, такой же;
но был - желто-усый, а не седоусый, худой и багровый; высокий, весьма
подвижной, он вертел головою на тонкой, изгибистой шее с такой быстротой,
что казалось: отвертится; вспыхивал, вскакивал с места, руками хватаясь за
кресла; и снова садился, чтоб снова вскочить и - стать в позу, одну руку
спрятав за желтый пиджак (ходил в желтом он), головой и спиной закинувшись и
наставляя лорнет на глаза, вооруженные, если память не изменяет, очками.
Он любил уговаривать мать стать актрисою:
- Артистические наклонности, а - тут дом, быт и прочее...
И кончал панегириком западу, эмансипацией женщины или колкостями по
адресу В. И. Танеева.
- Это потому, - усмехался Танеев, - что года три назад Боборыкин
подходит и спрашивает: "Ты читал мой последний роман". Ну, а я отвечаю:
"Должен тебе заметить, что я никогда не читаю тебя..." С тех пор он и
ругается... Кто же, кроме болвана безмозглого, станет читать Боборыкина.
Все эти и многие прочие личности (не перечислишь их!) к нам появлялися
через окно, прорубаемое из Москвы Стороженкою и Веселовским. И дом
Стороженок встает предо мной, как типичный для этого круга людей возрождения
(не-"математиков"); в нем я учился разглядывать кариатид гуманизма; и -
кроме того, в нем учился играть я с детьми. Я ведь был одинок: не умел
разговаривать; даже играть не умел, как другие (играл я по-своему); у
Стороженок учился я играм.
В одном отношении я перерос своих сверстников; ну а в другом - недорос:
Коля, Саша, Маруся уже твердо знали, с кого что сорвать и кого как
использовать из "знаменитостей" для нужд их детской: утилитаристы! Уверенно,
требовательно срывали с гостей прибаутки, гостинцы и нужные игры; чуть
что, - подавай взрослых нам; и Федотову тащут смотреть на убогое детское
представление, и Склифасовского, Николая Васильевича, так завертят, что он и
не рад. И их все одобряли за это; и даже от них потерпевшие; только и
слышалось:
- Что за дети!
- Премилые крошки...
А я, - я боялся всего: и гостинцев срывать не умел, а чтобы затеребить
Склифасовского или там Янжула, - скорее броситься в воду, чем эдакое
позволить себе; это все оттого, что Маруся и Коля рассматривали Ивана
Ивановича Янжула просто, а я - с разглядами, с критикою; в выявленьях же
внешних, и пятилетним став, выглядел, точно трехлетний.
И шли уже "при"; были партии: кто говорил:
- У Бугаева, у Николая Васильевича, - Боренька-то: замечательный
мальчик!
- У вас замечательный мальчик, - Танеев, суровейший критик нас всех,
говорил.
То же самое утверждал старичок, мной любимый, Буслаев; и я, слыша это,
не мог понять, что они видят во мне.
Не знаю, чем был: разве вот - "рубежом" двух столетий, таящимся бунтом,
уже "декадентом" (словечка такого еще ведь и не было); до "декадентства" я
стал декадентом; и до "символизма" я стал символистом; явления, связанные
мне с последним, я встретил позднее гораздо, как... возвращение переживаний
младенчества, но по-иному совсем (не они мной владели, а я владел ими, как
"символами"); вероятно, для многих несло от меня "символизмом"; но
"символизм" восприятий моих заставлял говорить их:
- Особенный мальчик.
А большинство обособленность мальчика воспринимали иначе (я знал, что
другая есть партия):
- У Николая Васильевича растет сын - идиотиком!
- Несообразительный!
- Посредственный!
- Глупый!
Такие слова раздавались; и знал я, о ком они; и противополагался мне
Юрочка Веселовский, "талантливый" мальчик: стихи пишет, спич говорит!
Общественный голос я чувствовал; и за него уж хватался, поддержки ища,
но - без слов; голоса "за" и "против" росли, углублялися: в детстве,
отрочестве и юности, пока не лопнул в скандал тихий Боренька, став в один
день декадентищем, Андреем Белым. Подозревали меня, не любили уже
инстинктивно: Лясковская, Янжул; и многие у Стороженок; у Усовых чувствовал
дома себя; Павлов, Умов, Буслаев, Лопатин-старик (отец Л. М. Лопатина, очень
меня не любившего) - те вот друзья; очень странно: "отцы" не любили, а
"деды" любили меня. И В. О. Ключевский с лукавой приязнью поглядывал.
Я, судьбой вскинутый на почтеннейшие колени, приглядывался к тем, кто
меня сажал на колени; я чувствовал: сажающие суть мой будущий фатум; и
хочешь не хочешь, - по-ихнему взвоешь; вот вырасту; добрые "дяденьки"
учителями мне станут; и буду надолго при ком-нибудь я состоять, как Лахтин
при отце; стороженковским детям то все невдомек; они думают больше о яствах;
а я уж задумался над всею будущей жизнью; поэтому-то теребят Склифасовского;
а я уж знаю: затереби-ка я милейшего Витольда Карловича Церасского, мило
мигающего; он - покажет когда-нибудь, на государственном экзамене вспомнит:
- Не вы ли, Бугаев-студент, теребили меня? И - провалит.
Как будто предчувствовал я: эти милые все знаменитости, рой гуманистов,
меня соглашающихся приласкать, вдруг суровые, грозные, яростные, указуя
десницами на меня, отдадут свой приказ:
- Без сожаления!
5. НИКОЛАЙ ИЛЬИЧ СТОРОЖЕНКО
Стороженковские воскресники - "файф-о-клок"; стол гудит разговором; и
фрачник приехал: сидит в белом галстуке; дети, мы, - ерзаем: стибриваем со
стола леденец, или бублик; иль хвостик бумажный стараемся к фалде
пришпилить; возможно здесь все; Николай Ильич нас поощряет к проделкам; на
нас повернет толстый, сизый свой нос; и, склонивши огромную лысую голову,
напоминающую мне кулич, обрамленный каштановой, почти черной, курчавою
бородою, по бородавке ударит пальцем; и после подщелкнет мне:
- Ах ты, кургашка! Ах ты, бранкукашка!
У Николай Ильича "бранкукашки" ведь все: дети, дамы хорошенькие; что
понравится, то - "бранкукашка-кургашка"; не страшно мне, - весело у
Стороженок; я очень люблю Николай Ильича; глазки малые, карие, мне
добродушно подмигивающие; если бы даже шалить не хотел, спровоцировали бы
ему самому хвост бумажный пришпилить; хвостик нащупавши, лишь пробормочет:
- Кургашка!
И, даже, привставши, сутулый и грузный, средь нас он отплясывать будет,
помахивая синей курткой кургузой, с которой свевается хвостик бумажный, и
петь грубым басом средь визга довольных ребят:
- Ша-ша-ша: антраша!
Эти "шашаша-антраша" знаю я (тоже "словечки"); мы, бывало, повизгиваем;
Николай Ильич, пересекая столовую из кабинета со свечкой в руке,
пробирается; на толстый нос нацепил он пенснэ; лента черная свисла; проходит
средь нашего визга, вполне машинально поревывая: "Шашаша-антраша". - Походка
подпрыгивающая; точно на спину под куртку мешок запихал: пресутулый; и есть
что-то мне в Николай Ильиче от рождественского, добродушного дедушки
(возрастом тоже скорее мне "дед") 47.
В "бранкукашках" ходили мы у Стороженок - я, Коля, Маруся и Саша, почти
до студенчества; Коля и Саша поздней обозначились, как "бранкукашки"
бедовые; уж и делов натворили (сквернейших!); лучше бы не были мы
"бранкукашками", чтобы старик этот, уж перед смертью заброшенный и одинокий,
не лил слез, дверь притворив в кабинет; гости не видели слез уважаемого
"апостола" гуманизма: видела дочь.
Это все началось, когда Ольга Ивановна, мать "бранку-кашек",
скончалась;48 весь дом был на ней; с ней считались; высокая, очень красивая,
стройная и порывистая, мне сочетаньем являлась она темпераментных увлечений
со строгостью здравого смысла и бурных стремлений.
Она умерла; "бранкукашки", из деток, из крошек, в отчаянных
безобразников переродились; Маруся одна оставалась Марусей; кабы не она, что
бы сделалось с Николай Ильичей?
В восемьдесят четвертом году он казался уютным и сказочным; в девяносто
четвертом уже он казался мне тряпкою; в девяносто шестом вспомнил я
выраженье отца: "Болтуны!" Но чем был и остался навеки: добрейшим,
мягчайшим, ни на кого не сердящимся, иронизирующим; дар иронии был в нем;
иронизировал он над гостями, над собственным домом, над... собственной
позою.
Да, он - позировал!
Он был среднею равнодействующей либералов-словесников; и его
"николай-ильичевское" слово имело особенность выглядеть статистическим
выводом мнений других, преподносимым ходульно, закрученно, убежденно; он
долго молчал; и выслушивал; выслушав, хитро итог подводил; подведя же,
лансировал; скажет, - и Гольцев, Чупров, Милюков, Веселовский, Максим
Ковалевский, имеющие несогласья друг с другом (лишь в частностях), с ним
согласятся; с воскресника слово "крылатое" распространится:
- Сказал Стороженко!
- Вы слышали, что Николай Ильич выдумал? Вовсе не выдумал, - выслушал;
выслушав, сообразил,
все учтя, обезличил до "в общем и целом"; и Гольцеву, Иванюкову,
Якушкину - Гольцева, Иванюкова, Якушкина ловко вернул, щекотнув самолюбие
каждого; этот процесс обезличения шел под флагом высказывания "великого"
Стороженки.
Безвольный, как тряпка, весьма легковесный, но хитрый и да - остроумный
порой; в отношениях личных - невинный и добрый.
Понятно, что он - возглавлял, обезглавив себя (может, нечего было
безглавить); мое впечатление позднейшее: книги почтеннейшего Николай Ильича
суть "безглавица" неплодотворная, но добродушная [Очень мало дают его
исследования о Роберте Грине, Лилли, Марло; пустоват его курс по истории
западной литературы; столь же легковесны его статьи о Шекспире49], уже
позднее на книгах двух "львов", Стороженки и Веселовского, выучился я тому,
как не надо писать, как не надо осмысливать явления литературные; в этом,
действительно, многому я научился; надолго они деформировали во мне
потребность в "истории литературы"; теперь лишь стираю с души я следы
недоверия к спецам-словесникам; и соглашаюсь, что переборщаю я в страхе
своем; теперь пишутся истории литературы иначе; теперь и полезно весьма
отмечать их значение в виду засилия формалистических методов; но впечатление
от пустоты, доброты, абсолютной никчемности фраз Сто-роженки так сильно
(пронзен на всю жизнь!), что я все еще вижу тот призрак, в который вперялся
все детство, всю юность; ведь было же время, когда Алексей Веселов-ский, Н.
И. Стороженко и критик Иванов собой заслонили все подлинное, что писалось,
что писано было до них: три кита!
И Москва повисала на них.
Н. И. "влиял" у себя на воскресниках вовсе не так, как Лясковская; та
сокрушала железным жезлом; Николай Ильич, "пастырь", пасом был общественным
мнением; с видом быка был он, в сущности, только овцою невинною; пересекая
своей статистической "средней из всех" этих всех, "всеми этими" выбран был
гетманом некоей воображаемой сечи словесного отделения филологического
факультета;50 вручили бунчук ему; слабо держался бунчук этот в слабых руках;
Стороженку не мыслю я без бунчука на воскрес