Главная » Книги

Белый Андрей - На рубеже двух столетий, Страница 2

Белый Андрей - На рубеже двух столетий



аний (эпически-объективного, "архивного", на взгляд из современности); и увидел, что мог бы быть такой ракурс (...); но это предполагает работу почти заново; материал, конечно, остается, но перетранспланировка глав, пересмотр фраза за фразой текста, наконец: переписка моею рукой, - все это взывает к такому количеству часов и дней, на которые у меня нет времени (...)" [Там же, с. 433-434]. Не берясь проделать в скором времени столь грандиозную работу, Белый предложил Медведеву новую книгу воспоминаний о "конце истекшего века, быте московской интеллигенции", отчасти компенсирующую утраченный I том "Начала века", которую он обещал написать в кратчайшие сроки. Так родился замысел воспоминаний "На рубеже двух столетий", первой части новой мемуарной серии.
  Книга эта была написана очень быстро, экспромтом, и сам
  Белый не относил ее к числу своих творческих достижений. Расценивая "На рубеже двух столетий" как "продукт допустимой "халтуры", он отмечал: "Иные хвалят меня за живость письма вопреки небрежности формы. Эти мемуары я "писал" в точном смысле слова, т. е. строчил их и утром и вечером; работа над ними совпадает с временем написания; мысль о художественном оформлении ни разу не подымалась; лишь мысль о правдивости воспоминаний меня волновала" ["Как мы пишем". Л., 1930, с. 10]. Кое в чем эта суровая самооценка оправдана: в тексте книги сказываются сбивчивость изложения, длинноты и повторы, стилистические шероховатости (некоторые дефекты Белый исправил при подготовке второго издания). Однако определению "халтура" проделанная работа никак не соответствует - ни уровнем писательского мастерства, ни достигнутым художественным результатом. В известном смысле импровизационный характер, беглость и непринужденность мемуарного повествования, присущие этой книге, заключают в себе немалые достоинства; неприхотливость и безыскусность, возможно, в данном случае скорее отвечают воплощению творческой задачи, чем переутонченность и переусложненность, столь свойственные поздней прозе Белого. Найденная манера изложения, думается, наилучшим образом способствовала созданию замечательных литературных портретов Умова, Мензбира, Тимирязева, Анучина, Поливанова, многих других представителей московского ученого мира и культурно-общественных деятелей - а именно за обрисовку этих портретов отдавали дань силе и мастерству Белого даже те критики, которые не видели в его мемуарах других похвальных черт.
  Принимаясь за работу над новой мемуарной версией, Белый гарантировал в письме к Медведеву "цензурность" будущего текста. Эти слова подразумевали прежде всего попытку рассказать о прошлом с позиций, диктуемых новой исторической эпохой. У нас нет никаких оснований сомневаться в искренности подобных устремлений Белого: многие его произведения конца 1920-х - начала 1930-х гг., поступки и высказывания (в том числе и высказывания "не для печати") свидетельствуют о том, что писатель хотел выйти из своего символистского прошлого и найти общий язык с живой современностью, установить неформальные контакты с носителями нового, социалистического сознания, включиться в текущий литературный процесс как его полноправный участник, а не в виде некой реликтовой персоны. Д. Е. Максимов, побывавший у Белого в 1930 г., свидетельствует: "Он говорил тогда о постоянстве своего мировоззрения, о том, что и в новых условиях остается самим собой, сохраняет в себе свое "прежнее", весь опыт своего пути, ни от чего не отступая. Но вместе с тем он соединяет с "прежним" "новое", созревшее в нем за последнее время, - то, что сближает его с окружающим, с современностью. И он показал мне лежащую на столе машинописную рукопись своей книги "На рубеже двух столетий" и с наивной гордостью сказал, что в этой книге такое соединение ему удалось осуществить - и оно удовлетворяет издателей" [Максимов Д. О том, как я видел и слышал Андрея Белого. Зарисовки издали. - В его кн.: Русские поэты начала века. Л., 1986, с. 372].
  Соединение "прежнего" и "нового" - при том, что объект художественного исследования в мемуарах не мог не оставаться сугубо "прежним", - предполагало прежде всего изменение стилистики мемуарного изложения и введение новых оценочных и полемических характеристик. Официальная же "новизна" в оценке эпохи, взятой объектом мемуарной реставрации, для Белого оказывалась неприемлемой: это была по сути та же директивная догматическая схема, которую Троцкий использовал в разоблачительной статье о нем и которая в эпоху "великого перелома" не только не была отброшена, но окостенела, как истина в последней инстанции, и обжалованию не подлежала. Принципиальным идеологическим требованием, следование которому гарантировало книге "цензурность", было резко и однозначно критическое отношение к дореволюционной культуре господствовавших классов - а именно под эту рубрику попадали все, с кем Белый общался в детстве и юности; неприемлемым было сочувственное и даже нейтрально-безоценочное касание религиозно-философской, мистической, церковной проблематики, которая была неотрывно вплетена в систему духовных исканий писателя; наконец, характеристика лиц, оказавшихся в эмиграции, не имела права быть восторженной или хотя бы теплой и сочувственной, вне зависимости от того, о каком конкретном лице и о каких его качествах и деяниях шла речь. Преодолеть все эти сциллы и харибды Белый попытался путем повсеместного изменения мемуарного стиля - в том направлении, в каком он уже заметно преобразил свою писательскую манеру в романе "Москва", сделав преобладающими приемы гротеска и шаржа.
  Шаржированное изображение своих современников в принципе не представляло собой только уступку Белого конъюнктурным требованиям. Подобный метод был для писателя органичным и постоянно им использовался; еще во второй половине 1900-х гг. Белый, согласно приведенному выше свидетельству Ходасевича, изображал представителей профессорской Москвы "с бешенством и комизмом". Шарж сильно сказывается и в "Крещеном китайце", и в "Воспоминаниях о Блоке" и "берлинской" редакции "Начала века", где он, однако, гармонично сочетается с другими стилевыми приемами. При создании же книги "На рубеже двух столетий" и выдержанных в том же ключе "московской" редакции "Начала века" и "Между двух революций" этот прием в художественном инструментарии Белого становится наиболее предпочтительным, а в иных случаях и единственно приемлемым. При шаржированной обрисовке конкретные проявления духовности, присущей тому или иному историческому персонажу, заменялись внешними признаками душевности; всеохватывающий эксцентризм уравнивал, нивелировал поступки и высказывания самой различной семантики и модальности - шуточные и серьезные, значимые и пустяковые; идеология, общественная и политическая позиция, религиозные взгляды растворялись в иронически обрисованном быте, стилистике поведения, в форсированных внешних приметах человеческой индивидуальности. Для тех героев Белого, у кого сложилась сомнительная или одиозная репутация, такой прием изображения служил своего рода индульгенцией: вместо требуемого идеологического бичевания с пристрастием - затрагивающая всё и вся иронически-гротесковая стилистика, которая в силу своего заведомо снижающего эффекта дезавуирует проблему "серьезной" и "принципиальной" оценки и тем самым умышленно исполняет благоприобретенную миссию отпущения первородных грехов. В галерее многообразных шаржированных портретов, украшающих мемуарную трилогию, наблюдается, однако, и своя стилевая градация, позволяющая свести шаржи Белого к двум основным типам. Один из них - шарж разоблачительный, исполненный гнева и сарказма; к этому типу изображения Белый прибегает обычно, когда живописует глубоко несимпатичных ему людей (как, например, Лясковскую в "На рубеже двух столетий"). Другой - шарж лирико-патетический: специфика приема проявляется в том, что он не столько снижает, сколько юмористически оттеняет и обогащает, эмоционально окрашивает дорогую Белому фигуру - отца, Л. И. Поливанова, М. С. Соловьева, еще многих персонажей. Нельзя не отметить, что во второй и третьей книгах трилогии, где на авансцену выступают уже не профессора-позитивисты, а соратники по символистскому движению и представители "религиозного ренессанса", предпочтение Белым той или иной разновидности шаржевой манеры зачастую диктуется не реальностью пережитого и характером былых отношений, а оглядкой на идеологическую нетерпимость конца 20-х - начала 30-х гг.
  Сам Белый в "Воспоминаниях о Блоке" лапидарно определил свой мемуарный метод: "Не Эккерман!" Новым Эккерманом, прилежно записывавшим высказывания Гете слово в слово, Белый не сумел бы стать даже при всем старании: "На расстоянии 18-ти лет невозможно запомнить текст речи; и - внешние линии мыслей закрыты туманами; я привирать не хочу; моя память - особенная; сосредоточена лишь на фоне былых разговоров; а тексты забыты; но жесты умолчания, управлявшего текстами, жесты былых изречений и мнений, прошедших меж нами, - запомнил; сочувствие помнится; так фотографии, снятые с жестов, - верны; а слова, обложившие жесты, "воззрения" Блока, - куда-то исчезли" [Эпопея, Š 1. М.- Берлин, 1922, с. 245]. Но "эккермановский" метод и в принципе не удовлетворяет Белого; по его убеждению, в "Разговорах с Гете" Эккермана нет "говорящего Гете", и поэтому в книге не отражен гений Гете: "...при записании двух томов не записал он главнейшего, третьего тома, рисующего словесные жесты у Гете; и оттого-то: у Эккермана нет Гете (...) везде - граммофон: голос Гете" [Там же, с. 247].
  Жест для Белого, подобно ритму, - одно из универсальных бытийных понятий, отличающих живую, самовыражающуюся и творящую субстанцию от мертвой, определившейся, исчерпавшей себя; в любой эмоции, мысли, во всяком поступке Белый интуитивно провидит прежде всего линию жеста, угадывает ее уникальное своеобразие и, узнав и пережив открывшееся ему через жест, составляет определенное понятийное представление о человеке или о явлении. Жест выявляется часто помимо слов, вопреки словам, в молчании, во всей совокупности видимых проявлений личности, многим из которых чаще всего не уделяется никакого внимания. Поэтому в воспоминаниях Белого о встречах с самыми различными замечательными людьми почти не прослеживается словесная ткань разговора, не звучит "граммофон", а воссоздается образно-эмоциональная аура этих разговоров; вместо связных речей собеседники Белого наделяются лишь словесными жестами, обрывочными фразами, зачастую несвязными, рудиментарными и в отрыве от мемуарной ткани несущественными; вместо синтетических описательных портретов и психологических характеристик акцентируется какая-то одна гипертрофированная черта облика и поведения. Такие особенности портретирования диктуются и спецификой памяти Белого, и в не меньшей мере особенностями его художественного мышления: недаром реальные исторические лица в его мемуарах так схожи по методу изображения с вымышленными персонажами его же романов. Н. А. Бердяев проницательно сопоставил приемы изображения мира и человека в романах Белого с техникой кубистской живописи: "Творчество А. Белого и есть кубизм в художественной прозе, по силе равный живописному кубизму Пикассо. И у А. Белого срываются цельные покровы мировой плоти, и для него нет уже цельных органических образов. Кубистический метод распластования всякого органического бытия применяет он к литературе" [Бердяев Н. Кризис искусства. М., 1918, с. 41].
  В воспоминаниях Белого с их субъективной оптикой, свободным и непредсказуемым отбором материала, переключением внимания на жест, интонацию, различные поведенческие нюансы, фиксируемые как форма опосредованного выражения онтологической сущности человека, также сказывается своего рода кубистический метод: подобно тому, как в кубистической картине сквозь видимый хаос проступают контуры фигур, разъятых на подвижные "молекулы" и аналитически воссозданных по законам фантазии, так и у Белого сквозь обрывки обиходных реплик, сумбур впечатлений, сюиту жестов и калейдоскоп деталей рождаются новые образы, претендующие на ту глубину, цельность и оригинальность, которых не способны дать ни "фотография", ни "граммофон". Далеко не всех устраивала такая манера изображения; в ней зачастую видели попытку дискредитации и даже оскорбления писателем своих современников [Показательны в этом отношении отзывы о "На рубеже двух столетий" двух видных представителей неонароднической критики, А. Б. Дермана и А. Г. Горнфельда. Первый в письме к Горнфельду от 20 февраля 1931 г. расценил книгу так: "Нечто единственное в своем роде по смеси талантливости, подхалимства и злобно-завистливой душевной мелкости. Завидует всем, даже Щепкиной-Куперник, и оплевывает даже тех, кого "любит", напр(имер) Стороженку. Что-то беспримерное" (ЦГАЛИ, ф. 155, оп. 1, ед. хр. 296); Горнфельд в ответном письме от 24 февраля выражал сходное мнение о книге: "Она ужасна мелкостью, жестокостью, глупостью, при всем ее великолепии" (ГБЛ, ф. 356, карт. 1, ед. хр. 22). Эти сведения любезно сообщены нам М. Г. Петровой.], предполагали потаенные неблаговидные намерения, не задумываясь над тем, что в мемуарах Белого общий канон изображения в принципе не меняется в зависимости от авторской симпатии или антипатии к запечатленным им лицам.
  Еще большее неприятие, чем приемы Белого в изображении реальных людей и жизненных обстоятельств, вызвали его попытки по-новому осветить литературный процесс первых десятилетий XX века и свое участие в нем. И если в первом случае у критиков Белого сказывалась по большей части эстетическая глухота, невосприимчивость к нетрадиционному опыту в мемуарном жанре, то в отношении опыта полемической переоценки общих представлений о символизме, его истории и теории, характере писательской деятельности Белого-символиста контраргументы оказывались в ряде случаев вполне обоснованными.
  Новизна новой мемуарной версии, в сравнении с прежней, в центре которой стоял Блок, воссозданный любовно и проникновенно, заключалась прежде всего в решительной переоценке этого образа. Тем, как был изображен Блок ранее, Белый к моменту начала работы над первой книгой трилогии был решительно недоволен. "Блок мне испортил "Начало века", - писал он Медведеву 10 декабря 1928 г. - И если бы писал теперь, то писал - не так, да и Блока взял бы не так; эпически, а не лирически; этот "лирический" Блок "Начала века" и "Воспоминаний" мне очень не нравится: нельзя похоронное слово разгонять на ряд печатных листов. Это - остаток романтики; трезвая действительность требует корректива к Блоку, пути которого, как Вам, вероятно, известно, мне чужды" ["Взгляд", с. 432]. Определенным толчком к решению "переписать" "лирический" образ поэта послужило для Белого знакомство с опубликованными в 1928 г. дневниками Блока, глубоко его разочаровавшими. "Могу сказать кратко: читал - кричал! (...), - признавался Белый в письме к Иванову-Разумнику от 16 апреля 1928 г. - Крепко любил и люблю А. А., но в эдаком виде, каким он встает в 11 - 13 годах, я вынести его не могу (...) Если бы Блок исчерпывался б показанной картиной (...), то я должен бы был вернуть свой билет: билет "вспоминателя Блока"; должен бы был перечеркнуть свои "Воспоминания о Блоке" <...>" [ЦГАЛИ, ф. 1782, оп. 1, ед. хр. 19. 47Fleishman L. Bely's Memoirs, p. 229-230].
  Были ли более глубинные причины этой переоценки, трудно судить. Л. Флейшман полагает, что на нее повлияли также резкие высказывания Блока по адресу Белого, обнародованные в книге "Письма Александра Блока к родным" (1927), и в особенности наметившаяся в советской критике тенденция противопоставления Блока - поэта революции Белому - узнику мистицизма. Это объяснение вполне правомерно, поскольку известно, что Белый воспринимал такой способ канонизации Блока весьма болезненно и в противовес ему пытался доказать, что именно Блок оставался безотчетным мистиком, а сам он сознательно шел к революции и пытался обосновывать научное мировоззрение [См.: например: Белый Андрей. Ветер с Кавказа. Впечатления. М., 1928, с. 183-188]. Как бы то ни было, портрет Блока в мемуарной трилогии вполне соответствует ее стилевому регистру: поэт обрисован в иронической манере, зачастую приобретающей даже сатирическую окраску. Таким "реалистическим" Блоком Белый тоже остался не вполне удовлетворен: "Поскольку в "Эпопее" отбором служит надгробная память, - в ней романтический перелет; борясь с этим перелетом, я в желании зарисовать натуру Блока впадаю в стиль натурализма поздних голландцев <...> Может быть, в третьей переделке попаду в цель. Так: в "Начале века" считаю Брюсова удавшейся мне фигурой, а Блока - неудавшейся. Но было трудно: ведь Блока, "героя" "Воспоминаний", надо было вдвинуть в рой фигур, чтобы он не выпирал; и переработать, сообразуясь со стилем всей книги" [Письмо к Иванову-Разумнику от 2 января 1931 г. - ЦГАЛИ, ф. 1782, оп. 1, ед. хр. 22].
  Если в обрисовке Блока в мемуарной трилогии, а также многих других современников, Белый, по его меткой аттестации, впадал "в стиль натурализма поздних голландцев", то в идеологических характеристиках символизма, духовных исканий рубежа веков и собственной эволюции он пошел по другому пути обновления своей писательской палитры - в направлении поверхностной и достаточно примитивной социологизации, подобной той, которая тогда господствовала в советской "установочной" литературе. Все эти попытки Белого придать своим книгам привкус актуальности оказались неорганичными, беззащитными перед любой критикой и воспринимаются сейчас как безнадежная архаика и по сути своей нечто совершенно эфемерное, беспочвенное. Задача, которую старался выполнить Белый, была вполне объяснимой: он хотел реабилитировать символизм перед ниспровергателями, доказать, что это литературно-эстетическое направление было в своих устремлениях созвучным революции, а не пособничало реакции, что в орбите "нового искусства" оказывались мастера самых различных установок и судеб, к оценке которых требуется дифференцированный подход, что многое из того, что ныне клеймится бранным словом "мистицизм", на самом деле к мистицизму отношения не имеет, и т. д. Другое дело, что, осваивая новый для себя и внутренне чуждый метаязык, Белый, в свою очередь, совершал недопустимые перекосы, передержки, преувеличения и, наоборот, затушевывал или просто обходил вниманием то, что диссонировало с его доводами. Писатель наивно полагал, что переключиться в своей аргументации на диалектико-материалистические рельсы ему не составит труда и даже в увлечении бравировал этой своей "протеистичностью". В письме к Иванову-Разумнику от 9 февраля 1928 г. он оглашает свой вызов воображаемому оппоненту: "...если нам нельзя говорить на одну из наших тем, - подавайте нам любую из ваших: "социальный заказ"? Ладно: буду говорить о заказе. "Диалектический метод"? Ладно: вот вам - диалектический метод; и вы откусите язык от злости, увидав, что и на вашем языке мы можем вас садануть под микитки" [ЦГАЛИ, ф. 1782, оп. 1, ед. хр. 19].
  Белый не сдавал собственных позиций, как считали многие (в частности, в эмигрантской среде), он пытался, маневрируя, отстоять свою тему и защитить пройденный путь, понимая, что без известных компромиссов в обстановке агрессивно насаждаемого единомыслия ему не представится возможности работать в литературе. Однако Белый явно переоценивал свои силы: обвести вокруг пальца начетчиков и догматиков ему фатально не удавалось, тому не способствовали ни отсылки к авторитету Де-борина, ни казуистические пассажи из отфильтрованных и переосмысленных цитат. Все эти приемы и старания никого не покорили; наоборот, они были в один голос расценены как беззастенчивая попытка доказать недоказуемое и разоблачены как замаскированное - и оттого особо опасное! - протаскивание "вражеской" идеологии. Критик Э. Блюм, например, апеллируя к одному из образных сопоставлений в "На рубеже двух столетий", призванных убедить в "посюстороннем" характере символистского "мистицизма", торжествующе восклицал: "Нет, глубокоуважаемый гражданин Белый, под зонтом, сотканным из подобных аргументов, вам не укрыться от "зрения" марксистской критики, перед которой вы так почтительно в книге расшаркиваетесь, перед которой вы пытаетесь расстилать любезные ей словечки, не умея все же скрыть своих ушей (...)" [Печать и революция, 1930, Š 5 - 6, с. 120]. Примечательно, что усилия Белого "модернизировать" свою биографию были в эмиграции расценены совершенно аналогичным образом и почти в тех же выражениях: "Попытка отмежеваться от символистов, создать себе единое лицо правоверного марксиста, которая составляет основной смысл книги "Между двух революций", встречает, как оправдания тургеневского Паклина, жесткий ответ: "шепчи, шепчи, не отшепчешься" [Сазонова Ю. Андрей Белый. - Современные записки, т. LXVI. Париж, 1938, с. 418].
  Уже первый том мемуарной трилогии, в котором речь идет только о подступах к символизму, был встречен критикой в штыки и подвергся огульным обвинениям как книга "нам политически резко-враждебная", автор же ее был наделен обликом "скорпиона", "пронзительного и извивающегося, всегда готового ужалить в спину и никогда не принимающего боя в лоб" [Зелинский К. Профессорская Москва и ее критик. - В его кн.: Критические письма. М., 1932, с. 72 - 73]. Вторая часть, "Начало века", в которой Белый рассказывает о первых годах своей писательской деятельности и о вхождении в круг символистов, создавая широчайшую панораму литературной жизни, не могла увидеть свет длительное время. Белый перерабатывал текст в соответствии с редакторскими наставлениями, наводил критическую ретушь, заменил первоначальный вариант предисловия новым, "покаянным". Все эти усилия не могли существенно повлиять на судьбу книги. "...Я столько слышу о "Н(ачале) в(ека)" противоположного в "Гихле": нецензурно, вполне цензурно, интересно, враждебно! и т. д.", - писал Белый 3 ноября 1931 г. В. П. Полонскому ["Перспектива-87. Советская литература сегодня". Сб. статей. М., 1988, с. 500 (публикация Т. В. Анчуговой)], видимо, еще не отдавая себе отчета в том, что амплитуда колебаний во мнениях, не приводящих к какой-либо определенности, уже отражает подспудно крепнущую общую тенденцию - поставить заслон всякому мемуарному мышлению, всякой памяти о прошлом, а уж тем паче отчетливой памяти о тех именах и явлениях, о которых повествовал Белый: по вступавшему в силу закону магии назвать - означало вызвать к жизни то, что обрекалось на забвение, что мешало созиданию новой мифологии. Критик и историк литературы Иванов-Разумник очень чутко подмечал эту общественную тенденцию, особенно беспощадную по отношению к символистскому литературному направлению, когда в 1934 г., констатируя уже прочное забвение Ф. Сологуба, с горькой прозорливостью предрекал: "Через немного времени та же судьба постигнет и Белого. Все это поколение, по слову Герцена, должно еще быть засыпано слоем навоза (об этом уж постараются!), занесено снегом, чтобы пустить зеленые ростки и воскреснуть вместе с весной" [Письмо к В. Н. Ивановой от 28 января 1934 г. - ИРЛИ, ф. 79, оп. 1, ед. хр. 200].
  Вторая книга воспоминаний Белого вышла в свет только благодаря тому, что издательское предисловие к ней написал Л. Каменев (тогда еще не преданный анафеме). В этом предисловии без обиняков утверждалось, что весь период времени, описываемый в "Начале века", Белый проблуждал "на самых затхлых задворках истории,
  культуры
  и
  литературы",
  что "литературно-художественная группа, описываемая Белым (...), есть продукт загнивания русской буржуазной культуры", что автор воспоминаний ничего существенного не видел, не слышал и не понимал в воссоздаваемой им эпохе [См.: Белый Андрей. Начало века. М.- Л., 1933, с. III, XI, XIII - XIV].
  В третьем томе, "Между двух революций", Белый остался верен своему, якобы спасительному, методу густого и тенденциозного ретуширования лиц и пережитого, доведения шаржа до карикатуры, которому он отдал столь щедрую дань в ходе создания и переработки новой версии "Начала века". В этом отношении мемуарные книги Белого, по тематике повернутые в прошлое, являются неотторжимыми памятниками той исторической эпохи, в которую они создавались, освещены отсветами того трагического времени. Иванов-Разумник, близко знавший и очень любивший и ценивший Белого, указывал, однако, на его "человеческие, слишком человеческие слабости", проявившиеся и при работе над воспоминаниями, - "недостаток мужества, приспособляемость" [Письмо к В. Н. Ивановой от 28 января 1934 г. - ИРЛИ, ф. 79, оп. 1, ед. хр. 200]. По мнению В. Ходасевича, третий том мемуаров "очень много дает для понимания самого Белого, еще больше - для понимания беловской психологии в предсмертный период, но по существу содержит неизмеримо больше вымысла, нежели правды" [Ходасевич В. От полуправды к неправде. - Возрождение (Париж), 1938, Š 4133, 27 мая.]. В этом суждении не учитывается, однако, что тяготение Белого к "вымыслу" в воспоминаниях было обусловлено отнюдь не только оглядкой на антисимволистскую литературную политику и стремлением найти общий язык с новой генерацией, но и отражало сущностные черты художественного метода автора, неизменно преследующего целью жизнетворческое преображение реальности. Характерно, что, идя на допустимые и недопустимые компромиссы, расставляя новые акценты в истории своей жизни, Белый нимало не утрачивает своего художественного мастерства. Даже Г. Адамович, не принимавший в целом мемуарной трилогии, считает нужным подчеркнуть, что Белый "ничуть не ослабел, как художник. Попадаются у него главы поистине ослепительные, полные какой-то дьявольской изобразительной силы и злобы" [Русские записки, 1938, Š 5, с. 146].
  В стремлении внешне "революционизировать" символистское движение Белый прибегал в своих мемуарах к толкованиям, которые никого не могли убедить, не замечая, видимо, что в этих же трех книгах ему удалось продемонстрировать подлинно непреходящее значение той литературной школы, к которой он принадлежал. Белый показал, что ему и его ближайшим соратникам, "сочувственникам" и "совопросникам" первым открылось то, что оставалось еще за семью печатями для их сверстников, прилежно осваивавших культуру "отцов" и довольствовавшихся выученными мировоззрительными и эстетическими уроками; открылись - в мистифицированном, символико-метафизическом обличье - исчерпанность прежних убеждений и верований и катастрофизм надвигающейся эпохи. Белый остро ощущал время, чутко воспринимал симптомы будущего и во многом опередил его: подлинную реальность "не календарного, настоящего Двадцатого Века", наступившего позже, он внутренне готов был встретить по незапаздывающему календарю. Кризисная, переломная эпоха воссоздается в мемуарах Белого глазами одного из ее наиболее чутких, ярких и талантливых представителей. Писать историю русского символизма, строго следуя канве воспоминаний Андрея Белого, конечно, нельзя: ни позднейшая, ни более ранняя версия не окажутся для этого достаточно полным и надежным источником, хотя и обогатят эту историю многими немаловажными подробностями и неповторимыми деталями. Но мемуарные книги Белого содержат главное, без чего к осмыслению пережитого писателем времени и присущей ему общественной и духовной атмосферы подступаться нельзя: они зримо передают чувства исторического рубежа, сказавшегося во всех сферах жизни - социальной, психологической, эстетической; рубежа, прошедшего через личность автора и во многом определившего ее уникальный облик.
  "Думается, что основная задача биографии в том и состоит, чтобы изобразить человека в его соотношении с временем, показать, в какой мере время было ему враждебно и в какой благоприятствовало, как под воздействием времени сложились его воззрения на мир и на людей и каким образом, будучи художником, поэтом, писателем, он сумел все это вновь воссоздать для внешнего мира". Видимо, Белый мог бы для определения общей задачи своих мемуаров воспользоваться этой чеканной формулировкой Гете [Гете Иоганн Вольфганг. Из моей жизни. Поэзия и правда. М., 1969, с. 38 - 39. Перевод Наталии Ман]: мир, постигаемый через историю индивидуальной жизни, сам обретает свою биографию, рассказ о судьбе человека становится новым словом о мире и новым пониманием мира.
  А. В. Лавров
  
  
  
  НА РУБЕЖЕ ДВУХ СТОЛЕТИЙ
  
  
  
  
  ВВЕДЕНИЕ (Дети рубежа двух столетий: два поколения, два типа детей: сыны и "сынки")
  "На рубеже двух столетий" - заглавие книги моей, предваряет заглавие другой книги - "Начало века". Но имею ли право начать, воспоминание о "начале", не предварив "рубежом" его? Мы - дети того и другого века; мы - поколение рубежа; я в начале столетия - сформировавшийся юноша, уже студент с идеями, весьма знающий, куда чалить, - знающий, может быть, слишком твердо, ненужно твердо; именно в теме твердости испытывал я в начале столетия удары судеб.
  Правота нашей твердости видится мне из двадцать девятого года скорее в решительном "нет", сказанном девятнадцатому столетию, чем в "да", сказанном двадцатому веку, который еще на три четверти впереди нас; он не дан; еще он загадан и нам, и последующим поколениям.
  Но кто "мы"?
  "Мы" - сверстники, некогда одинаково противопоставленные "концу века"; наше "нет" брошено на рубеже двух столетий - отцам; гипотетичны и зыблемы оказались прогнозы о будущем, нам предстоявшем, в линии выявления его: от 1901 года до нынешних дней; "наша", некогда единая линия ныне в раздробе себя продолжает; она изветвилась; и "мы" оказались в различнейших лагерях; все программы о "да" оказались разорванными в ряде фракций, в партийности, в осознании подаваемого материала эпохи; когда перешли мы "рубеж" и он стал удаляться перед вытягивающимся началом столетия, то каждое пятилетье его нам рождало загадки, вещавшие, как сфинкс: "Разреши".
  Мы - юноши, встретившиеся в начале столетия, и те немногие "старшие", не принявшие лозунгов наших отцов, и одиночки, боровшиеся против штампов, в которых держали нас; в слагавшихся кадрах детей рубежа идеология имела не первенствующее значение; стиль мироощущения доминировал над абстрактною догмою; мы встречались под разными флагами; знамя, объединявшее нас, - отрицание бытия, нас сложившего; и - борьба с бытом; этот быт оказался уже нами выверенным; и ему было сказано твердое "нет".
  В конце прошлого века сидим "мы" в подполье; в начале столетия выползаем на свет; завязываются знакомства, общения с соподполыциками; о которых вчера еще и не подозревали мы, что таились они где-то рядом; а мы их не видели; новое общение обрастает каждого из нас; появляются квартирки, кружочки, к которым ведут протоптанные стези, - одинокие тропки среди сугробов непонимания; у каждого из непонятых оказывается редкое местечко, где его понимают; и каждый, убегая от вчерашнего домашнего, но уже чужого очага, развивает с особой интимностью культ нового очага; относительно первого хорошо сказал Блок: "Что же делать? Что же делать? Нет больше домашнего очага!.. Радость остыла, потухли очаги... Двери открыты на вьюжную площадь". ("Безвременье. I. Очаг".)1 О другом, новом для меня очаге, я писал:
  Следя перемокревшим снегом,
  Озябший, заметенный весь,
  Бывало, я звонился здесь
  Отдаться пиршественным негам2.
  Не прошло и пяти лет, как эти "чайные столы", за которыми мы отдыхали, изгнанные отовсюду,
  стали
  кружками,
  салонами,
  редакциями, книгоиздательствами, - сперва для "немногих", таких, как и мы, - недовольных и изгнанных бытом; крепла тенденция к иному быту, иному искусству, иной общественности среди нас; так вчерашний продукт разложения интеллигентных верхов стал организовываться в лаборатории выявления нового быта; так вчера названные декаденты ответили тем, что стали доказывать: "декадентами" произведены они в "декаденты". И появилось тогда крылатое слово "символизм"; продукт разложения в эпоху 1901 - 1910 годов проявил устойчивость, твердость и волю к жизни; вместо того, чтобы доразложиться, он стал слагаться и бить превышавших и количеством и авторитетом врагов: "отцов"; мы иной раз удивлялись и сами силе натиска; в подполье мы сидели ведь сложа руки; это сидение нас в подполье в эпоху 1895 - 1900 годов оказалось впоследствии закалом и выдержкой, которой часто нечего было противопоставить; мы напали на вчерашнее "сегодня", душившее нас одновременно и с фланга, и с тыла; били по нему не только нашим "завтра", но иногда и "позавчера"; тот факт, что мы были органически выдавлены из нас воспитавшего быта, оказался силою нашею в том смысле, что наши "лозунги" нашими отцами не были изучены; и когда били по нас, то били мимо нас, а мы, просидев в плену у того быта, который отвергли, изучили его насквозь: в замашках, в идеологии, в литературе; и когда с нами спорили о поэзии, то оказывалось, что спорившие не знают ни взглядов на поэзию Реми де Гурмона, Бодлера и прочих "проклятых" 3, ни Гете, ни даже Пушкина; а когда мы оспаривали Милля и Спенсера4, то оспаривали мы то, что многие из нас изучили скрупулезно.
  Все это не могло не сказаться в том, что полуразрушенные бытом отцов дети рубежа до конца разрушили быт отцов, казавшихся такими твердокаменными и крепкими; кариатиды что-то уж слишком быстро рассыпались в порошок или покрылись мохом; а неказистые, с виду хилые, отнюдь не кариатиды, мы, именно поскольку мы были не твердыми, но текучими, протекли в твердыни, защищаемые против нас. Волей к переоценке и убежденностью в правоте нашей критики были сильны мы в то время; и эта критика наша быта отцов начертала нам схемы иных форм быта; она же продиктовала интерес к тем образам прошлого, которые были заштампованы прохожею визою поколения семидесятников и восьмидесятников; они не учли Фета, Тютчева, Боратынского; мы их открывали в пику отцам; в нашем тогдашнем футуризме надо искать корней к нашим пассеистическим экскурсам и к всевозможным реставрациям; иное "назад" приветствовали мы, как "вперед" из нашей тогдашней революционной тактики обходного движения; мы, не разделяя позиции Канта, но еще более ненавидя "ползучий эмпиризм" (кажется, выражение Ленина)5, в пику Стюарту Миллю тактически поддерживали лозунги "назад к Канту", "назад к Ньютону" от крайностей механицизма, которым были полны и который иные из нас изучали специально; мы выдвигали Диалектику, динамику, квалитатизм, Гераклита против стылых норм элейского бытия, статики и исключительности квантитатизма;6 и уже со всею решительностью провозглашали "назад к Пушкину" от... Надсона и... Скабичевского; и даже "назад к Марксу и Энгельсу" от... Максима Максимовича Ковалевского и всяческого "янжулизма";7 так: в 1907 году я писал: "О, если бы вы, Иван
  Изанович, познакомились хотя бы с механическим мировоззрением, прочли бы химию... О, если бы вы разучили... эрфуртскую программу" ("Арабески", стр. 341)8. Нам предлагались когда-то: не Маркс, а - Кареев, не Кант и Гегель для исторического изучения становления логики, диалектики и методологии, а... "История философии" Льюиса9 вместе с пошлятиной французской описательной психологии, а нас уже в гимназическом возрасте воротило от Смайльсов, которыми в отрочестве перечитались и мы; некогда мы готовы были согласиться на что угодно: на Ницше, на Уайльда, даже... на Якова Беме, только бы нас освободили от Скабичевского, Кареева и Алексея Веселов-ского; и мы, покажи нам Рублева, конечно же схватились бы за него, чтобы отойти от впечатлений художества Константина Маковского, нам подставленного; наши "пассе-истические" уроки отцам имели такой смысл: "Вы нас упрекаете в беспринципном новаторстве, в разрушенье устоев и догматов вечной музейной культуры; хороше же, - будем "за" это все; но тогда подавайте настроенный строй, - не прокисший устой, не штамп, а стиль, продуманный заново, не скепсис, а - критицизм; отдайте нам ваши музеи, мы их сохраним, вынеся из них Клеверов и внеся Рублевых и Врубелей".
  Мы, недовольные разных мастей, пересекались твердо на "нет", которое было выношено жизнью.
  Теперь - эпоха опубликования всякого рода дневников; сошлюсь на них для иллюстрации своей мысли.
  Вот - "Дневник" Блока:10 какая ирония по отношению к штампу ходячего либерализма; и в Цицероне провидит впоследствии он хорошо изученный образ "кадета";11 все это сквозит в нем еще в 1912 - 1913 годах; говорю "еще"; подчеркиваю: "не уже"; принято объяснять Блока, как пришедшего к критике обставшего быта; а надо брать Блока, как исшедшего из этой критики еще в эпоху "Ante Lucem";12 он мог ошибаться в оформлении своих консек-венций13 критики; но критика быта - основное в нем; то именно, что его сделало для "отцов" "декадентом"; дневники Блока - под знаком "еще"; не "уже" Блок трезвеет, а "еще" не может забыть чего-то, что некогда отделило его весьма от других. Другой пример: "Из моей жизни" Валерия Брюсова;14 та же горечь выдавленности из быта и ощущение своей потерянности в нем.
  Люди, подобные Брюсову, Блоку, мне, лишь позднее связавшиеся в попытках оформить свое культурное "credo", до встречи друг с другом уже были тверды, как сталь, в отношении к вчерашнему дню; и эта сталь стала нам лезвием отреза от конца века; не тогда стал Брюсов декадентом, когда напечатал "О, закрой свои бледные ноги"15, а тогда, когда изучал Спинозу в Поливановской гимназии и в эти же месяцы отметил в дневнике неизбежность для него быть символистом;17 а я стал изгоем профессорской среды не по указу "Русских Ведомостей" 1902 года18, а тогда уже им был, когда в 1897 году товарищи показывали на меня учителю: "А Бугаев-то у нас - декадент". Подлинные дневники тогда именно и писались: в душе.
  И позднее, встретившись, мы спорили о весьма многом: о значении французского символизма, не слишком значительного для нас с Блоком и значительного для Брюсова, о значении Ницше, ценимого мной и не слишком еще ценимого Блоком 19, и т. д.; но мы никогда не спорили о том, имеют ли значение фразы Гольцева, И. И. Иванова и Алексея Веселовского; и еще: не соглашаясь ни в чем с Константином Леонтьевым, мы предпочитали читать его, чем... Кареева. Таковы были мы.
  Чтобы стало наглядно, кем мы никогда не были, - возьмите воспоминания Т. Л. Щепкиной-Куперник "Дни моей жизни"; все то, перед чем трепещет она, уже не существовало для нас; с какой любовью описывает она "марийствование" в "Русских Ведомостях" Соболевского, Игнатова20, занимавшихся лет двенадцать специальным утопленьем нас в море презрения; прочитайте трепет, с которым описывается Виктор Александрович Гольцев (стр. 291); или: с каким уважением приводится мнение Стороженки о ее произведениях;21 я, выросший в квартире у Стороженок и наглядевшийся на "почтенного" Николая Ильича двадцать пять лет, уже в 1896 году знал: Стороженко в искусстве ничего не смыслит; и спрашивать мнения у сего московского "льва" не согласился бы ни за какие блага. Я никого не критикую (каждому своя дорога); я лишь указываю, кем мы не были.
  Да и сами почтенные "старцы", - вчитайтесь, как они нежны с "Танечкой"; добрый Гольцев брюзжит-брюзжит, Да и разразится вдруг о гениальной писательнице: "А малиновка все пела! Боги Греции, как она пела!.."22 Хочется экспромтом уехать с Яворской на запад, - денег нет; а Саблин - тут как тут: "А на что же существуют авансы" . и по щучьему веленью доброго "папаши": и деньги, и паспорт; помню, как Н. И. Стороженко нас, подростков, стремящихся к сцене, все пичкал водевильчиками гениальной Танечки, а я... хотя был гимназистом, сбежал от сладости роли первого любовника, которую мне подсунули.
  Впечатление от "Дней моей жизни": трогательное почитание юной Танечкой "старцев"; и еще большая нежность старцев к "Танечке"; что ни пикнет, все триумфально несется в редакцию; между тем эти столь нежные к "Тане" отцы, - с какою жестокою неумолимостью они именно и душили нас: Блок - идиот; Брюсов - махровый нахал и бездарность; я - и идиот, и нахал. Марксисты не выказали по отношению к нам и одной сотой той лютости, какую мы испытали от этих нежных старцев; марксисты наводили критику; либералы - сводили счеты.
  "Танечка" же была своя "девочка".
  А "Боренька", я, - стал предателем; и жест "старцев" в отношении ко мне после незадачливого моего "Открытого письма к либералам и консерваторам" (1903 год) напоминал воистину страшную месть; и она тотчас же началась - на государственном экзамене , где меня силились провалить не за незнание предмета, а за "Письмо"; и эта "месть" мне сопровождала меня по годам; Брюсова не травили так, потому что он и не был "Валенькой"; а я, Андрей Белый, я именно "Боренькой" - был: сидел на коленях Льва Толстого; и кормили меня конфектами и Буслаев, и Янжул; профессора позднее кивали мне о возможности при них остаться; восхитись я ими, как "Танечка", и мои бы "пики" печатались "Русской Мыслью" еще в конце века: ведь печатался же двенадцатилетний Юрочка Веселовский; ведь справил же во "время оно" он свой десятилетний юбилей!
  А я?..
  "Боренька" напечатал "Симфонию"26.
  Со следами уже старинного скандала, происшедшего двадцать семь лет тому назад, мне и теперь приходится встречаться, когда я попадаю в сохранившиеся чудом, в погребах, остатки того быта, который доминировал в конце века.
  Но скандал, стрясшийся надо мною в 1902 году, когда мне было уже двадцать один год, - зрел не менее пятнадцати лет в моей сознательной, подпольной жизни; в это время к "Бореньке" относились преласково, потому что "Боренька" таил критическую работу своего сознания; он обглядывал быт верхов ученой интеллигенции, среди которой встречались имена европейской известности (были и люди крупного размаха в разрезе личной жизни); но социальный уровень коллектива, средняя его, был потрясающе низок, ниже даже других бытов, не имевших к науке прямого отношения; он строился на бытике квартирок, не управляемых последним словом науки, в нем раздававшемся; нет, часто вопреки этому слову он обставлялся знаками тирании той или иной грибоедовской "княгини Марьи Алексеевны"27, перед которой лебезил рой парок-профессорш и вытягивал за шиворот своих маститых мужей, дабы и они, привстав на цыпочки, в таком виде шли на поклон к "тирану".
  И если вера иных из светил гуманности и прогресса была именно верой в прогресс, то фактически выявлялась вера в ином лозунге: "Верую в кошку серую".
  И какой-нибудь серой, ободранной кошке, устанавливающей каноны квартирок, неслися с трепетом всякие дани.
  Статика, предвзятость, рутина, пошлость, ограниченность кругозора, - вот что я вынес на рубеже двух столетий из быта жизни среднего московского профессора; и в средней средних растворялось не среднее.
  Сколько слов о добром и вечном сыпалось вокруг меня; сеялись семена; я ими был засыпан. Среди кого я рос? У кого сидел на коленях? У Максима Ковалевского: сидел, и поражался мягкостью его живота; и я игрывал... под животом Янжула; Жуковский, Павлов, Усов, Стороженко, Анучин, Веселовский, Иванюков, Троицкий, Грот, Умов, Горожанкин, Зернов и прочие, прочие, прочие из стаи славной роились вокруг меня; не быт, а - "кладовая" с семенными мешками; но я, будучи "Боренькой", никак не мог развязать этих туго набитых семенами мешков; и весь перемазался пылью, их покрывающей; и эта пыль - быт квартир, в которых держались мешки с семенами; пыль была ужасна; "Танечке" на расстоянии подавалась горсточка зернышек; поживи она в кладовых, где держалось зерно, она, вероятно, не осталась бы... "Танечкой".
  В недрах этих кладовых и был врублен в меня рубеж Двух столетий, проведший грань между Танечкой, которую увел... от начала века Виктор Александрович Гольцев, и мною, без Виктора Александровича, под кривою улыбкою Виктора Александровича, этот рубеж переступившим. Скажу заранее: 1901 год, первый год новой эры, встречали, как новый, весьма немногие; для нас с Блоком он открыл эру зари, то есть радостного ожидания, ожидания размаха событий; большинство встретили этот год обычным аллегорическим завитком пожелания новогоднего счастья; щелкнула ровно в двенадцать бутылка шампанского; и - все; чего же еще?
  Будущее виделось весьма неясно:
  Весь горизонт в огне.
  И ясен нестерпимо28.
  Так писал А. Блок.
  И я писал в этом же году, еще не имея никакого ясного представления о бытии Блока: "Разве я не вижу, что все мы летим куда-то с головокружительной быстротой" ("Симфония")29. И в последних днях улетающего столетия я написал последнюю фразу "Северной симфонии", повернутую к новому веку: "Ударил серебряный колокол" ¹. Для одних щелкала пробка шампанского, как и в прошлом году; другие слышали удар колокола; и гадали, о чем удар; это могли быть и звуки пожарного набата, и звуки марша; о содержаниях звуков гадали мы; наше "да" ведь не имело эмпирики; мы сходились в одном, что кризис - небывалый; и небывалость его протекает в совершенной тишине; в чем кризис? Социал-демократ мог ответить: "Скоро

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 526 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа