аний
(эпически-объективного, "архивного", на взгляд из современности); и увидел,
что мог бы быть такой ракурс (...); но это предполагает работу почти заново;
материал, конечно, остается, но перетранспланировка глав, пересмотр фраза за
фразой текста, наконец: переписка моею рукой, - все это взывает к такому
количеству часов и дней, на которые у меня нет времени (...)" [Там же, с.
433-434]. Не берясь проделать в скором времени столь грандиозную работу,
Белый предложил Медведеву новую книгу воспоминаний о "конце истекшего века,
быте московской интеллигенции", отчасти компенсирующую утраченный I том
"Начала века", которую он обещал написать в кратчайшие сроки. Так родился
замысел воспоминаний "На рубеже двух столетий", первой части новой мемуарной
серии.
Книга эта была написана очень быстро, экспромтом, и сам
Белый не относил ее к числу своих творческих достижений. Расценивая "На
рубеже двух столетий" как "продукт допустимой "халтуры", он отмечал: "Иные
хвалят меня за живость письма вопреки небрежности формы. Эти мемуары я
"писал" в точном смысле слова, т. е. строчил их и утром и вечером; работа
над ними совпадает с временем написания; мысль о художественном оформлении
ни разу не подымалась; лишь мысль о правдивости воспоминаний меня волновала"
["Как мы пишем". Л., 1930, с. 10]. Кое в чем эта суровая самооценка
оправдана: в тексте книги сказываются сбивчивость изложения, длинноты и
повторы, стилистические шероховатости (некоторые дефекты Белый исправил при
подготовке второго издания). Однако определению "халтура" проделанная работа
никак не соответствует - ни уровнем писательского мастерства, ни достигнутым
художественным результатом. В известном смысле импровизационный характер,
беглость и непринужденность мемуарного повествования, присущие этой книге,
заключают в себе немалые достоинства; неприхотливость и безыскусность,
возможно, в данном случае скорее отвечают воплощению творческой задачи, чем
переутонченность и переусложненность, столь свойственные поздней прозе
Белого. Найденная манера изложения, думается, наилучшим образом
способствовала созданию замечательных литературных портретов Умова,
Мензбира, Тимирязева, Анучина, Поливанова, многих других представителей
московского ученого мира и культурно-общественных деятелей - а именно за
обрисовку этих портретов отдавали дань силе и мастерству Белого даже те
критики, которые не видели в его мемуарах других похвальных черт.
Принимаясь за работу над новой мемуарной версией, Белый гарантировал в
письме к Медведеву "цензурность" будущего текста. Эти слова подразумевали
прежде всего попытку рассказать о прошлом с позиций, диктуемых новой
исторической эпохой. У нас нет никаких оснований сомневаться в искренности
подобных устремлений Белого: многие его произведения конца 1920-х - начала
1930-х гг., поступки и высказывания (в том числе и высказывания "не для
печати") свидетельствуют о том, что писатель хотел выйти из своего
символистского прошлого и найти общий язык с живой современностью,
установить неформальные контакты с носителями нового, социалистического
сознания, включиться в текущий литературный процесс как его полноправный
участник, а не в виде некой реликтовой персоны. Д. Е. Максимов, побывавший у
Белого в 1930 г., свидетельствует: "Он говорил тогда о постоянстве своего
мировоззрения, о том, что и в новых условиях остается самим собой, сохраняет
в себе свое "прежнее", весь опыт своего пути, ни от чего не отступая. Но
вместе с тем он соединяет с "прежним" "новое", созревшее в нем за последнее
время, - то, что сближает его с окружающим, с современностью. И он показал
мне лежащую на столе машинописную рукопись своей книги "На рубеже двух
столетий" и с наивной гордостью сказал, что в этой книге такое соединение
ему удалось осуществить - и оно удовлетворяет издателей" [Максимов Д. О том,
как я видел и слышал Андрея Белого. Зарисовки издали. - В его кн.: Русские
поэты начала века. Л., 1986, с. 372].
Соединение "прежнего" и "нового" - при том, что объект художественного
исследования в мемуарах не мог не оставаться сугубо "прежним", -
предполагало прежде всего изменение стилистики мемуарного изложения и
введение новых оценочных и полемических характеристик. Официальная же
"новизна" в оценке эпохи, взятой объектом мемуарной реставрации, для Белого
оказывалась неприемлемой: это была по сути та же директивная догматическая
схема, которую Троцкий использовал в разоблачительной статье о нем и которая
в эпоху "великого перелома" не только не была отброшена, но окостенела, как
истина в последней инстанции, и обжалованию не подлежала. Принципиальным
идеологическим требованием, следование которому гарантировало книге
"цензурность", было резко и однозначно критическое отношение к
дореволюционной культуре господствовавших классов - а именно под эту рубрику
попадали все, с кем Белый общался в детстве и юности; неприемлемым было
сочувственное и даже нейтрально-безоценочное касание религиозно-философской,
мистической, церковной проблематики, которая была неотрывно вплетена в
систему духовных исканий писателя; наконец, характеристика лиц, оказавшихся
в эмиграции, не имела права быть восторженной или хотя бы теплой и
сочувственной, вне зависимости от того, о каком конкретном лице и о каких
его качествах и деяниях шла речь. Преодолеть все эти сциллы и харибды Белый
попытался путем повсеместного изменения мемуарного стиля - в том
направлении, в каком он уже заметно преобразил свою писательскую манеру в
романе "Москва", сделав преобладающими приемы гротеска и шаржа.
Шаржированное изображение своих современников в принципе не
представляло собой только уступку Белого конъюнктурным требованиям. Подобный
метод был для писателя органичным и постоянно им использовался; еще во
второй половине 1900-х гг. Белый, согласно приведенному выше свидетельству
Ходасевича, изображал представителей профессорской Москвы "с бешенством и
комизмом". Шарж сильно сказывается и в "Крещеном китайце", и в
"Воспоминаниях о Блоке" и "берлинской" редакции "Начала века", где он,
однако, гармонично сочетается с другими стилевыми приемами. При создании же
книги "На рубеже двух столетий" и выдержанных в том же ключе "московской"
редакции "Начала века" и "Между двух революций" этот прием в художественном
инструментарии Белого становится наиболее предпочтительным, а в иных случаях
и единственно приемлемым. При шаржированной обрисовке конкретные проявления
духовности, присущей тому или иному историческому персонажу, заменялись
внешними признаками душевности; всеохватывающий эксцентризм уравнивал,
нивелировал поступки и высказывания самой различной семантики и
модальности - шуточные и серьезные, значимые и пустяковые; идеология,
общественная и политическая позиция, религиозные взгляды растворялись в
иронически обрисованном быте, стилистике поведения, в форсированных внешних
приметах человеческой индивидуальности. Для тех героев Белого, у кого
сложилась сомнительная или одиозная репутация, такой прием изображения
служил своего рода индульгенцией: вместо требуемого идеологического
бичевания с пристрастием - затрагивающая всё и вся иронически-гротесковая
стилистика, которая в силу своего заведомо снижающего эффекта дезавуирует
проблему "серьезной" и "принципиальной" оценки и тем самым умышленно
исполняет благоприобретенную миссию отпущения первородных грехов. В галерее
многообразных шаржированных портретов, украшающих мемуарную трилогию,
наблюдается, однако, и своя стилевая градация, позволяющая свести шаржи
Белого к двум основным типам. Один из них - шарж разоблачительный,
исполненный гнева и сарказма; к этому типу изображения Белый прибегает
обычно, когда живописует глубоко несимпатичных ему людей (как, например,
Лясковскую в "На рубеже двух столетий"). Другой - шарж лирико-патетический:
специфика приема проявляется в том, что он не столько снижает, сколько
юмористически оттеняет и обогащает, эмоционально окрашивает дорогую Белому
фигуру - отца, Л. И. Поливанова, М. С. Соловьева, еще многих персонажей.
Нельзя не отметить, что во второй и третьей книгах трилогии, где на
авансцену выступают уже не профессора-позитивисты, а соратники по
символистскому движению и представители "религиозного ренессанса",
предпочтение Белым той или иной разновидности шаржевой манеры зачастую
диктуется не реальностью пережитого и характером былых отношений, а оглядкой
на идеологическую нетерпимость конца 20-х - начала 30-х гг.
Сам Белый в "Воспоминаниях о Блоке" лапидарно определил свой мемуарный
метод: "Не Эккерман!" Новым Эккерманом, прилежно записывавшим высказывания
Гете слово в слово, Белый не сумел бы стать даже при всем старании: "На
расстоянии 18-ти лет невозможно запомнить текст речи; и - внешние линии
мыслей закрыты туманами; я привирать не хочу; моя память - особенная;
сосредоточена лишь на фоне былых разговоров; а тексты забыты; но жесты
умолчания, управлявшего текстами, жесты былых изречений и мнений, прошедших
меж нами, - запомнил; сочувствие помнится; так фотографии, снятые с
жестов, - верны; а слова, обложившие жесты, "воззрения" Блока, - куда-то
исчезли" [Эпопея, 1. М.- Берлин, 1922, с. 245]. Но "эккермановский" метод
и в принципе не удовлетворяет Белого; по его убеждению, в "Разговорах с
Гете" Эккермана нет "говорящего Гете", и поэтому в книге не отражен гений
Гете: "...при записании двух томов не записал он главнейшего, третьего тома,
рисующего словесные жесты у Гете; и оттого-то: у Эккермана нет Гете (...)
везде - граммофон: голос Гете" [Там же, с. 247].
Жест для Белого, подобно ритму, - одно из универсальных бытийных
понятий, отличающих живую, самовыражающуюся и творящую субстанцию от
мертвой, определившейся, исчерпавшей себя; в любой эмоции, мысли, во всяком
поступке Белый интуитивно провидит прежде всего линию жеста, угадывает ее
уникальное своеобразие и, узнав и пережив открывшееся ему через жест,
составляет определенное понятийное представление о человеке или о явлении.
Жест выявляется часто помимо слов, вопреки словам, в молчании, во всей
совокупности видимых проявлений личности, многим из которых чаще всего не
уделяется никакого внимания. Поэтому в воспоминаниях Белого о встречах с
самыми различными замечательными людьми почти не прослеживается словесная
ткань разговора, не звучит "граммофон", а воссоздается образно-эмоциональная
аура этих разговоров; вместо связных речей собеседники Белого наделяются
лишь словесными жестами, обрывочными фразами, зачастую несвязными,
рудиментарными и в отрыве от мемуарной ткани несущественными; вместо
синтетических описательных портретов и психологических характеристик
акцентируется какая-то одна гипертрофированная черта облика и поведения.
Такие особенности портретирования диктуются и спецификой памяти Белого, и в
не меньшей мере особенностями его художественного мышления: недаром реальные
исторические лица в его мемуарах так схожи по методу изображения с
вымышленными персонажами его же романов. Н. А. Бердяев проницательно
сопоставил приемы изображения мира и человека в романах Белого с техникой
кубистской живописи: "Творчество А. Белого и есть кубизм в художественной
прозе, по силе равный живописному кубизму Пикассо. И у А. Белого срываются
цельные покровы мировой плоти, и для него нет уже цельных органических
образов. Кубистический метод распластования всякого органического бытия
применяет он к литературе" [Бердяев Н. Кризис искусства. М., 1918, с. 41].
В воспоминаниях Белого с их субъективной оптикой, свободным и
непредсказуемым отбором материала, переключением внимания на жест,
интонацию, различные поведенческие нюансы, фиксируемые как форма
опосредованного выражения онтологической сущности человека, также
сказывается своего рода кубистический метод: подобно тому, как в
кубистической картине сквозь видимый хаос проступают контуры фигур, разъятых
на подвижные "молекулы" и аналитически воссозданных по законам фантазии, так
и у Белого сквозь обрывки обиходных реплик, сумбур впечатлений, сюиту жестов
и калейдоскоп деталей рождаются новые образы, претендующие на ту глубину,
цельность и оригинальность, которых не способны дать ни "фотография", ни
"граммофон". Далеко не всех устраивала такая манера изображения; в ней
зачастую видели попытку дискредитации и даже оскорбления писателем своих
современников [Показательны в этом отношении отзывы о "На рубеже двух
столетий" двух видных представителей неонароднической критики, А. Б. Дермана
и А. Г. Горнфельда. Первый в письме к Горнфельду от 20 февраля 1931 г.
расценил книгу так: "Нечто единственное в своем роде по смеси талантливости,
подхалимства и злобно-завистливой душевной мелкости. Завидует всем, даже
Щепкиной-Куперник, и оплевывает даже тех, кого "любит", напр(имер)
Стороженку. Что-то беспримерное" (ЦГАЛИ, ф. 155, оп. 1, ед. хр. 296);
Горнфельд в ответном письме от 24 февраля выражал сходное мнение о книге:
"Она ужасна мелкостью, жестокостью, глупостью, при всем ее великолепии"
(ГБЛ, ф. 356, карт. 1, ед. хр. 22). Эти сведения любезно сообщены нам М. Г.
Петровой.], предполагали потаенные неблаговидные намерения, не задумываясь
над тем, что в мемуарах Белого общий канон изображения в принципе не
меняется в зависимости от авторской симпатии или антипатии к запечатленным
им лицам.
Еще большее неприятие, чем приемы Белого в изображении реальных людей и
жизненных обстоятельств, вызвали его попытки по-новому осветить литературный
процесс первых десятилетий XX века и свое участие в нем. И если в первом
случае у критиков Белого сказывалась по большей части эстетическая глухота,
невосприимчивость к нетрадиционному опыту в мемуарном жанре, то в отношении
опыта полемической переоценки общих представлений о символизме, его истории
и теории, характере писательской деятельности Белого-символиста
контраргументы оказывались в ряде случаев вполне обоснованными.
Новизна новой мемуарной версии, в сравнении с прежней, в центре которой
стоял Блок, воссозданный любовно и проникновенно, заключалась прежде всего в
решительной переоценке этого образа. Тем, как был изображен Блок ранее,
Белый к моменту начала работы над первой книгой трилогии был решительно
недоволен. "Блок мне испортил "Начало века", - писал он Медведеву 10 декабря
1928 г. - И если бы писал теперь, то писал - не так, да и Блока взял бы не
так; эпически, а не лирически; этот "лирический" Блок "Начала века" и
"Воспоминаний" мне очень не нравится: нельзя похоронное слово разгонять на
ряд печатных листов. Это - остаток романтики; трезвая действительность
требует корректива к Блоку, пути которого, как Вам, вероятно, известно, мне
чужды" ["Взгляд", с. 432]. Определенным толчком к решению "переписать"
"лирический" образ поэта послужило для Белого знакомство с опубликованными в
1928 г. дневниками Блока, глубоко его разочаровавшими. "Могу сказать кратко:
читал - кричал! (...), - признавался Белый в письме к Иванову-Разумнику от
16 апреля 1928 г. - Крепко любил и люблю А. А., но в эдаком виде, каким он
встает в 11 - 13 годах, я вынести его не могу (...) Если бы Блок
исчерпывался б показанной картиной (...), то я должен бы был вернуть свой
билет: билет "вспоминателя Блока"; должен бы был перечеркнуть свои
"Воспоминания о Блоке" <...>" [ЦГАЛИ, ф. 1782, оп. 1, ед. хр. 19.
47Fleishman L. Bely's Memoirs, p. 229-230].
Были ли более глубинные причины этой переоценки, трудно судить. Л.
Флейшман полагает, что на нее повлияли также резкие высказывания Блока по
адресу Белого, обнародованные в книге "Письма Александра Блока к родным"
(1927), и в особенности наметившаяся в советской критике тенденция
противопоставления Блока - поэта революции Белому - узнику мистицизма. Это
объяснение вполне правомерно, поскольку известно, что Белый воспринимал
такой способ канонизации Блока весьма болезненно и в противовес ему пытался
доказать, что именно Блок оставался безотчетным мистиком, а сам он
сознательно шел к революции и пытался обосновывать научное мировоззрение
[См.: например: Белый Андрей. Ветер с Кавказа. Впечатления. М., 1928, с.
183-188]. Как бы то ни было, портрет Блока в мемуарной трилогии вполне
соответствует ее стилевому регистру: поэт обрисован в иронической манере,
зачастую приобретающей даже сатирическую окраску. Таким "реалистическим"
Блоком Белый тоже остался не вполне удовлетворен: "Поскольку в "Эпопее"
отбором служит надгробная память, - в ней романтический перелет; борясь с
этим перелетом, я в желании зарисовать натуру Блока впадаю в стиль
натурализма поздних голландцев <...> Может быть, в третьей переделке попаду
в цель. Так: в "Начале века" считаю Брюсова удавшейся мне фигурой, а Блока -
неудавшейся. Но было трудно: ведь Блока, "героя" "Воспоминаний", надо было
вдвинуть в рой фигур, чтобы он не выпирал; и переработать, сообразуясь со
стилем всей книги" [Письмо к Иванову-Разумнику от 2 января 1931 г. - ЦГАЛИ,
ф. 1782, оп. 1, ед. хр. 22].
Если в обрисовке Блока в мемуарной трилогии, а также многих других
современников, Белый, по его меткой аттестации, впадал "в стиль натурализма
поздних голландцев", то в идеологических характеристиках символизма,
духовных исканий рубежа веков и собственной эволюции он пошел по другому
пути обновления своей писательской палитры - в направлении поверхностной и
достаточно примитивной социологизации, подобной той, которая тогда
господствовала в советской "установочной" литературе. Все эти попытки Белого
придать своим книгам привкус актуальности оказались неорганичными,
беззащитными перед любой критикой и воспринимаются сейчас как безнадежная
архаика и по сути своей нечто совершенно эфемерное, беспочвенное. Задача,
которую старался выполнить Белый, была вполне объяснимой: он хотел
реабилитировать символизм перед ниспровергателями, доказать, что это
литературно-эстетическое направление было в своих устремлениях созвучным
революции, а не пособничало реакции, что в орбите "нового искусства"
оказывались мастера самых различных установок и судеб, к оценке которых
требуется дифференцированный подход, что многое из того, что ныне клеймится
бранным словом "мистицизм", на самом деле к мистицизму отношения не имеет, и
т. д. Другое дело, что, осваивая новый для себя и внутренне чуждый метаязык,
Белый, в свою очередь, совершал недопустимые перекосы, передержки,
преувеличения и, наоборот, затушевывал или просто обходил вниманием то, что
диссонировало с его доводами. Писатель наивно полагал, что переключиться в
своей аргументации на диалектико-материалистические рельсы ему не составит
труда и даже в увлечении бравировал этой своей "протеистичностью". В письме
к Иванову-Разумнику от 9 февраля 1928 г. он оглашает свой вызов
воображаемому оппоненту: "...если нам нельзя говорить на одну из наших
тем, - подавайте нам любую из ваших: "социальный заказ"? Ладно: буду
говорить о заказе. "Диалектический метод"? Ладно: вот вам - диалектический
метод; и вы откусите язык от злости, увидав, что и на вашем языке мы можем
вас садануть под микитки" [ЦГАЛИ, ф. 1782, оп. 1, ед. хр. 19].
Белый не сдавал собственных позиций, как считали многие (в частности, в
эмигрантской среде), он пытался, маневрируя, отстоять свою тему и защитить
пройденный путь, понимая, что без известных компромиссов в обстановке
агрессивно насаждаемого единомыслия ему не представится возможности работать
в литературе. Однако Белый явно переоценивал свои силы: обвести вокруг
пальца начетчиков и догматиков ему фатально не удавалось, тому не
способствовали ни отсылки к авторитету Де-борина, ни казуистические пассажи
из отфильтрованных и переосмысленных цитат. Все эти приемы и старания никого
не покорили; наоборот, они были в один голос расценены как беззастенчивая
попытка доказать недоказуемое и разоблачены как замаскированное - и оттого
особо опасное! - протаскивание "вражеской" идеологии. Критик Э. Блюм,
например, апеллируя к одному из образных сопоставлений в "На рубеже двух
столетий", призванных убедить в "посюстороннем" характере символистского
"мистицизма", торжествующе восклицал: "Нет, глубокоуважаемый гражданин
Белый, под зонтом, сотканным из подобных аргументов, вам не укрыться от
"зрения" марксистской критики, перед которой вы так почтительно в книге
расшаркиваетесь, перед которой вы пытаетесь расстилать любезные ей словечки,
не умея все же скрыть своих ушей (...)" [Печать и революция, 1930, 5 - 6,
с. 120]. Примечательно, что усилия Белого "модернизировать" свою биографию
были в эмиграции расценены совершенно аналогичным образом и почти в тех же
выражениях: "Попытка отмежеваться от символистов, создать себе единое лицо
правоверного марксиста, которая составляет основной смысл книги "Между двух
революций", встречает, как оправдания тургеневского Паклина, жесткий ответ:
"шепчи, шепчи, не отшепчешься" [Сазонова Ю. Андрей Белый. - Современные
записки, т. LXVI. Париж, 1938, с. 418].
Уже первый том мемуарной трилогии, в котором речь идет только о
подступах к символизму, был встречен критикой в штыки и подвергся огульным
обвинениям как книга "нам политически резко-враждебная", автор же ее был
наделен обликом "скорпиона", "пронзительного и извивающегося, всегда
готового ужалить в спину и никогда не принимающего боя в лоб" [Зелинский К.
Профессорская Москва и ее критик. - В его кн.: Критические письма. М., 1932,
с. 72 - 73]. Вторая часть, "Начало века", в которой Белый рассказывает о
первых годах своей писательской деятельности и о вхождении в круг
символистов, создавая широчайшую панораму литературной жизни, не могла
увидеть свет длительное время. Белый перерабатывал текст в соответствии с
редакторскими наставлениями, наводил критическую ретушь, заменил
первоначальный вариант предисловия новым, "покаянным". Все эти усилия не
могли существенно повлиять на судьбу книги. "...Я столько слышу о "Н(ачале)
в(ека)" противоположного в "Гихле": нецензурно, вполне цензурно, интересно,
враждебно! и т. д.", - писал Белый 3 ноября 1931 г. В. П. Полонскому
["Перспектива-87. Советская литература сегодня". Сб. статей. М., 1988, с.
500 (публикация Т. В. Анчуговой)], видимо, еще не отдавая себе отчета в том,
что амплитуда колебаний во мнениях, не приводящих к какой-либо
определенности, уже отражает подспудно крепнущую общую тенденцию - поставить
заслон всякому мемуарному мышлению, всякой памяти о прошлом, а уж тем паче
отчетливой памяти о тех именах и явлениях, о которых повествовал Белый: по
вступавшему в силу закону магии назвать - означало вызвать к жизни то, что
обрекалось на забвение, что мешало созиданию новой мифологии. Критик и
историк литературы Иванов-Разумник очень чутко подмечал эту общественную
тенденцию, особенно беспощадную по отношению к символистскому литературному
направлению, когда в 1934 г., констатируя уже прочное забвение Ф. Сологуба,
с горькой прозорливостью предрекал: "Через немного времени та же судьба
постигнет и Белого. Все это поколение, по слову Герцена, должно еще быть
засыпано слоем навоза (об этом уж постараются!), занесено снегом, чтобы
пустить зеленые ростки и воскреснуть вместе с весной" [Письмо к В. Н.
Ивановой от 28 января 1934 г. - ИРЛИ, ф. 79, оп. 1, ед. хр. 200].
Вторая книга воспоминаний Белого вышла в свет только благодаря тому,
что издательское предисловие к ней написал Л. Каменев (тогда еще не
преданный анафеме). В этом предисловии без обиняков утверждалось, что весь
период времени, описываемый в "Начале века", Белый проблуждал "на самых
затхлых задворках истории,
культуры
и
литературы",
что
"литературно-художественная группа, описываемая Белым (...), есть продукт
загнивания русской буржуазной культуры", что автор воспоминаний ничего
существенного не видел, не слышал и не понимал в воссоздаваемой им эпохе
[См.: Белый Андрей. Начало века. М.- Л., 1933, с. III, XI, XIII - XIV].
В третьем томе, "Между двух революций", Белый остался верен своему,
якобы спасительному, методу густого и тенденциозного ретуширования лиц и
пережитого, доведения шаржа до карикатуры, которому он отдал столь щедрую
дань в ходе создания и переработки новой версии "Начала века". В этом
отношении мемуарные книги Белого, по тематике повернутые в прошлое, являются
неотторжимыми памятниками той исторической эпохи, в которую они создавались,
освещены отсветами того трагического времени. Иванов-Разумник, близко
знавший и очень любивший и ценивший Белого, указывал, однако, на его
"человеческие, слишком человеческие слабости", проявившиеся и при работе над
воспоминаниями, - "недостаток мужества, приспособляемость" [Письмо к В. Н.
Ивановой от 28 января 1934 г. - ИРЛИ, ф. 79, оп. 1, ед. хр. 200]. По мнению
В. Ходасевича, третий том мемуаров "очень много дает для понимания самого
Белого, еще больше - для понимания беловской психологии в предсмертный
период, но по существу содержит неизмеримо больше вымысла, нежели правды"
[Ходасевич В. От полуправды к неправде. - Возрождение (Париж), 1938, 4133,
27 мая.]. В этом суждении не учитывается, однако, что тяготение Белого к
"вымыслу" в воспоминаниях было обусловлено отнюдь не только оглядкой на
антисимволистскую литературную политику и стремлением найти общий язык с
новой генерацией, но и отражало сущностные черты художественного метода
автора, неизменно преследующего целью жизнетворческое преображение
реальности. Характерно, что, идя на допустимые и недопустимые компромиссы,
расставляя новые акценты в истории своей жизни, Белый нимало не утрачивает
своего художественного мастерства. Даже Г. Адамович, не принимавший в целом
мемуарной трилогии, считает нужным подчеркнуть, что Белый "ничуть не
ослабел, как художник. Попадаются у него главы поистине ослепительные,
полные какой-то дьявольской изобразительной силы и злобы" [Русские записки,
1938, 5, с. 146].
В стремлении внешне "революционизировать" символистское движение Белый
прибегал в своих мемуарах к толкованиям, которые никого не могли убедить, не
замечая, видимо, что в этих же трех книгах ему удалось продемонстрировать
подлинно непреходящее значение той литературной школы, к которой он
принадлежал. Белый показал, что ему и его ближайшим соратникам,
"сочувственникам" и "совопросникам" первым открылось то, что оставалось еще
за семью печатями для их сверстников, прилежно осваивавших культуру "отцов"
и довольствовавшихся выученными мировоззрительными и эстетическими уроками;
открылись - в мистифицированном, символико-метафизическом обличье -
исчерпанность прежних убеждений и верований и катастрофизм надвигающейся
эпохи. Белый остро ощущал время, чутко воспринимал симптомы будущего и во
многом опередил его: подлинную реальность "не календарного, настоящего
Двадцатого Века", наступившего позже, он внутренне готов был встретить по
незапаздывающему календарю. Кризисная, переломная эпоха воссоздается в
мемуарах Белого глазами одного из ее наиболее чутких, ярких и талантливых
представителей. Писать историю русского символизма, строго следуя канве
воспоминаний Андрея Белого, конечно, нельзя: ни позднейшая, ни более ранняя
версия не окажутся для этого достаточно полным и надежным источником, хотя и
обогатят эту историю многими немаловажными подробностями и неповторимыми
деталями. Но мемуарные книги Белого содержат главное, без чего к осмыслению
пережитого писателем времени и присущей ему общественной и духовной
атмосферы подступаться нельзя: они зримо передают чувства исторического
рубежа, сказавшегося во всех сферах жизни - социальной, психологической,
эстетической; рубежа, прошедшего через личность автора и во многом
определившего ее уникальный облик.
"Думается, что основная задача биографии в том и состоит, чтобы
изобразить человека в его соотношении с временем, показать, в какой мере
время было ему враждебно и в какой благоприятствовало, как под воздействием
времени сложились его воззрения на мир и на людей и каким образом, будучи
художником, поэтом, писателем, он сумел все это вновь воссоздать для
внешнего мира". Видимо, Белый мог бы для определения общей задачи своих
мемуаров воспользоваться этой чеканной формулировкой Гете [Гете Иоганн
Вольфганг. Из моей жизни. Поэзия и правда. М., 1969, с. 38 - 39. Перевод
Наталии Ман]: мир, постигаемый через историю индивидуальной жизни, сам
обретает свою биографию, рассказ о судьбе человека становится новым словом о
мире и новым пониманием мира.
А. В. Лавров
НА РУБЕЖЕ ДВУХ СТОЛЕТИЙ
ВВЕДЕНИЕ
(Дети рубежа двух столетий: два поколения, два типа детей: сыны и "сынки")
"На рубеже двух столетий" - заглавие книги моей, предваряет заглавие
другой книги - "Начало века". Но имею ли право начать, воспоминание о
"начале", не предварив "рубежом" его? Мы - дети того и другого века; мы -
поколение рубежа; я в начале столетия - сформировавшийся юноша, уже студент
с идеями, весьма знающий, куда чалить, - знающий, может быть, слишком
твердо, ненужно твердо; именно в теме твердости испытывал я в начале
столетия удары судеб.
Правота нашей твердости видится мне из двадцать девятого года скорее в
решительном "нет", сказанном девятнадцатому столетию, чем в "да", сказанном
двадцатому веку, который еще на три четверти впереди нас; он не дан; еще он
загадан и нам, и последующим поколениям.
Но кто "мы"?
"Мы" - сверстники, некогда одинаково противопоставленные "концу века";
наше "нет" брошено на рубеже двух столетий - отцам; гипотетичны и зыблемы
оказались прогнозы о будущем, нам предстоявшем, в линии выявления его: от
1901 года до нынешних дней; "наша", некогда единая линия ныне в раздробе
себя продолжает; она изветвилась; и "мы" оказались в различнейших лагерях;
все программы о "да" оказались разорванными в ряде фракций, в партийности, в
осознании подаваемого материала эпохи; когда перешли мы "рубеж" и он стал
удаляться перед вытягивающимся началом столетия, то каждое пятилетье его нам
рождало загадки, вещавшие, как сфинкс: "Разреши".
Мы - юноши, встретившиеся в начале столетия, и те немногие "старшие",
не принявшие лозунгов наших отцов, и одиночки, боровшиеся против штампов, в
которых держали нас; в слагавшихся кадрах детей рубежа идеология имела не
первенствующее значение; стиль мироощущения доминировал над абстрактною
догмою; мы встречались под разными флагами; знамя, объединявшее нас, -
отрицание бытия, нас сложившего; и - борьба с бытом; этот быт оказался уже
нами выверенным; и ему было сказано твердое "нет".
В конце прошлого века сидим "мы" в подполье; в начале столетия
выползаем на свет; завязываются знакомства, общения с соподполыциками; о
которых вчера еще и не подозревали мы, что таились они где-то рядом; а мы их
не видели; новое общение обрастает каждого из нас; появляются квартирки,
кружочки, к которым ведут протоптанные стези, - одинокие тропки среди
сугробов непонимания; у каждого из непонятых оказывается редкое местечко,
где его понимают; и каждый, убегая от вчерашнего домашнего, но уже чужого
очага, развивает с особой интимностью культ нового очага; относительно
первого хорошо сказал Блок: "Что же делать? Что же делать? Нет больше
домашнего очага!.. Радость остыла, потухли очаги... Двери открыты на вьюжную
площадь". ("Безвременье. I. Очаг".)1 О другом, новом для меня очаге, я
писал:
Следя перемокревшим снегом,
Озябший, заметенный весь,
Бывало, я звонился здесь
Отдаться пиршественным негам2.
Не прошло и пяти лет, как эти "чайные столы", за которыми мы отдыхали,
изгнанные отовсюду,
стали
кружками,
салонами,
редакциями,
книгоиздательствами, - сперва для "немногих", таких, как и мы, - недовольных
и изгнанных бытом; крепла тенденция к иному быту, иному искусству, иной
общественности среди нас; так вчерашний продукт разложения интеллигентных
верхов стал организовываться в лаборатории выявления нового быта; так вчера
названные декаденты ответили тем, что стали доказывать: "декадентами"
произведены они в "декаденты". И появилось тогда крылатое слово "символизм";
продукт разложения в эпоху 1901 - 1910 годов проявил устойчивость, твердость
и волю к жизни; вместо того, чтобы доразложиться, он стал слагаться и бить
превышавших и количеством и авторитетом врагов: "отцов"; мы иной раз
удивлялись и сами силе натиска; в подполье мы сидели ведь сложа руки; это
сидение нас в подполье в эпоху 1895 - 1900 годов оказалось впоследствии
закалом и выдержкой, которой часто нечего было противопоставить; мы напали
на вчерашнее "сегодня", душившее нас одновременно и с фланга, и с тыла; били
по нему не только нашим "завтра", но иногда и "позавчера"; тот факт, что мы
были органически выдавлены из нас воспитавшего быта, оказался силою нашею в
том смысле, что наши "лозунги" нашими отцами не были изучены; и когда били
по нас, то били мимо нас, а мы, просидев в плену у того быта, который
отвергли, изучили его насквозь: в замашках, в идеологии, в литературе; и
когда с нами спорили о поэзии, то оказывалось, что спорившие не знают ни
взглядов на поэзию Реми де Гурмона, Бодлера и прочих "проклятых" 3, ни Гете,
ни даже Пушкина; а когда мы оспаривали Милля и Спенсера4, то оспаривали мы
то, что многие из нас изучили скрупулезно.
Все это не могло не сказаться в том, что полуразрушенные бытом отцов
дети рубежа до конца разрушили быт отцов, казавшихся такими твердокаменными
и крепкими; кариатиды что-то уж слишком быстро рассыпались в порошок или
покрылись мохом; а неказистые, с виду хилые, отнюдь не кариатиды, мы, именно
поскольку мы были не твердыми, но текучими, протекли в твердыни, защищаемые
против нас. Волей к переоценке и убежденностью в правоте нашей критики были
сильны мы в то время; и эта критика наша быта отцов начертала нам схемы иных
форм быта; она же продиктовала интерес к тем образам прошлого, которые были
заштампованы прохожею визою поколения семидесятников и восьмидесятников; они
не учли Фета, Тютчева, Боратынского; мы их открывали в пику отцам; в нашем
тогдашнем футуризме надо искать корней к нашим пассеистическим экскурсам и к
всевозможным реставрациям; иное "назад" приветствовали мы, как "вперед" из
нашей тогдашней революционной тактики обходного движения; мы, не разделяя
позиции Канта, но еще более ненавидя "ползучий эмпиризм" (кажется, выражение
Ленина)5, в пику Стюарту Миллю тактически поддерживали лозунги "назад к
Канту", "назад к Ньютону" от крайностей механицизма, которым были полны и
который иные из нас изучали специально; мы выдвигали Диалектику, динамику,
квалитатизм, Гераклита против стылых норм элейского бытия, статики и
исключительности квантитатизма;6 и уже со всею решительностью провозглашали
"назад к Пушкину" от... Надсона и... Скабичевского; и даже "назад к Марксу и
Энгельсу" от... Максима Максимовича Ковалевского и всяческого "янжулизма";7
так: в 1907 году я писал: "О, если бы вы, Иван
Изанович, познакомились хотя бы с механическим мировоззрением, прочли
бы химию... О, если бы вы разучили... эрфуртскую программу" ("Арабески",
стр. 341)8. Нам предлагались когда-то: не Маркс, а - Кареев, не Кант и
Гегель для исторического изучения становления логики, диалектики и
методологии, а... "История философии" Льюиса9 вместе с пошлятиной
французской описательной психологии, а нас уже в гимназическом возрасте
воротило от Смайльсов, которыми в отрочестве перечитались и мы; некогда мы
готовы были согласиться на что угодно: на Ницше, на Уайльда, даже... на
Якова Беме, только бы нас освободили от Скабичевского, Кареева и Алексея
Веселов-ского; и мы, покажи нам Рублева, конечно же схватились бы за него,
чтобы отойти от впечатлений художества Константина Маковского, нам
подставленного; наши "пассе-истические" уроки отцам имели такой смысл: "Вы
нас упрекаете в беспринципном новаторстве, в разрушенье устоев и догматов
вечной музейной культуры; хороше же, - будем "за" это все; но тогда
подавайте настроенный строй, - не прокисший устой, не штамп, а стиль,
продуманный заново, не скепсис, а - критицизм; отдайте нам ваши музеи, мы их
сохраним, вынеся из них Клеверов и внеся Рублевых и Врубелей".
Мы, недовольные разных мастей, пересекались твердо на "нет", которое
было выношено жизнью.
Теперь - эпоха опубликования всякого рода дневников; сошлюсь на них для
иллюстрации своей мысли.
Вот - "Дневник" Блока:10 какая ирония по отношению к штампу ходячего
либерализма; и в Цицероне провидит впоследствии он хорошо изученный образ
"кадета";11 все это сквозит в нем еще в 1912 - 1913 годах; говорю "еще";
подчеркиваю: "не уже"; принято объяснять Блока, как пришедшего к критике
обставшего быта; а надо брать Блока, как исшедшего из этой критики еще в
эпоху "Ante Lucem";12 он мог ошибаться в оформлении своих консек-венций13
критики; но критика быта - основное в нем; то именно, что его сделало для
"отцов" "декадентом"; дневники Блока - под знаком "еще"; не "уже" Блок
трезвеет, а "еще" не может забыть чего-то, что некогда отделило его весьма
от других. Другой пример: "Из моей жизни" Валерия Брюсова;14 та же горечь
выдавленности из быта и ощущение своей потерянности в нем.
Люди, подобные Брюсову, Блоку, мне, лишь позднее связавшиеся в попытках
оформить свое культурное "credo", до встречи друг с другом уже были тверды,
как сталь, в отношении к вчерашнему дню; и эта сталь стала нам лезвием
отреза от конца века; не тогда стал Брюсов декадентом, когда напечатал "О,
закрой свои бледные ноги"15, а тогда, когда изучал Спинозу в Поливановской
гимназии и в эти же месяцы отметил в дневнике неизбежность для него быть
символистом;17 а я стал изгоем профессорской среды не по указу "Русских
Ведомостей" 1902 года18, а тогда уже им был, когда в 1897 году товарищи
показывали на меня учителю: "А Бугаев-то у нас - декадент". Подлинные
дневники тогда именно и писались: в душе.
И позднее, встретившись, мы спорили о весьма многом: о значении
французского символизма, не слишком значительного для нас с Блоком и
значительного для Брюсова, о значении Ницше, ценимого мной и не слишком еще
ценимого Блоком 19, и т. д.; но мы никогда не спорили о том, имеют ли
значение фразы Гольцева, И. И. Иванова и Алексея Веселовского; и еще: не
соглашаясь ни в чем с Константином Леонтьевым, мы предпочитали читать его,
чем... Кареева. Таковы были мы.
Чтобы стало наглядно, кем мы никогда не были, - возьмите воспоминания
Т. Л. Щепкиной-Куперник "Дни моей жизни"; все то, перед чем трепещет она,
уже не существовало для нас; с какой любовью описывает она "марийствование"
в "Русских Ведомостях" Соболевского, Игнатова20, занимавшихся лет двенадцать
специальным утопленьем нас в море презрения; прочитайте трепет, с которым
описывается Виктор Александрович Гольцев (стр. 291); или: с каким уважением
приводится мнение Стороженки о ее произведениях;21 я, выросший в квартире у
Стороженок и наглядевшийся на "почтенного" Николая Ильича двадцать пять лет,
уже в 1896 году знал: Стороженко в искусстве ничего не смыслит; и спрашивать
мнения у сего московского "льва" не согласился бы ни за какие блага. Я
никого не критикую (каждому своя дорога); я лишь указываю, кем мы не были.
Да и сами почтенные "старцы", - вчитайтесь, как они нежны с "Танечкой";
добрый Гольцев брюзжит-брюзжит, Да и разразится вдруг о гениальной
писательнице: "А малиновка все пела! Боги Греции, как она пела!.."22 Хочется
экспромтом уехать с Яворской на запад, - денег нет; а Саблин - тут как тут:
"А на что же существуют авансы" . и по щучьему веленью доброго "папаши": и
деньги, и паспорт; помню, как Н. И. Стороженко нас, подростков, стремящихся
к сцене, все пичкал водевильчиками гениальной Танечки, а я... хотя был
гимназистом, сбежал от сладости роли первого любовника, которую мне
подсунули.
Впечатление от "Дней моей жизни": трогательное почитание юной Танечкой
"старцев"; и еще большая нежность старцев к "Танечке"; что ни пикнет, все
триумфально несется в редакцию; между тем эти столь нежные к "Тане" отцы, -
с какою жестокою неумолимостью они именно и душили нас: Блок - идиот;
Брюсов - махровый нахал и бездарность; я - и идиот, и нахал. Марксисты не
выказали по отношению к нам и одной сотой той лютости, какую мы испытали от
этих нежных старцев; марксисты наводили критику; либералы - сводили счеты.
"Танечка" же была своя "девочка".
А "Боренька", я, - стал предателем; и жест "старцев" в отношении ко мне
после незадачливого моего "Открытого письма к либералам и консерваторам"
(1903 год) напоминал воистину страшную месть; и она тотчас же началась - на
государственном экзамене , где меня силились провалить не за незнание
предмета, а за "Письмо"; и эта "месть" мне сопровождала меня по годам;
Брюсова не травили так, потому что он и не был "Валенькой"; а я, Андрей
Белый, я именно "Боренькой" - был: сидел на коленях Льва Толстого; и кормили
меня конфектами и Буслаев, и Янжул; профессора позднее кивали мне о
возможности при них остаться; восхитись я ими, как "Танечка", и мои бы
"пики" печатались "Русской Мыслью" еще в конце века: ведь печатался же
двенадцатилетний Юрочка Веселовский; ведь справил же во "время оно" он свой
десятилетний юбилей!
А я?..
"Боренька" напечатал "Симфонию"26.
Со следами уже старинного скандала, происшедшего двадцать семь лет тому
назад, мне и теперь приходится встречаться, когда я попадаю в сохранившиеся
чудом, в погребах, остатки того быта, который доминировал в конце века.
Но скандал, стрясшийся надо мною в 1902 году, когда мне было уже
двадцать один год, - зрел не менее пятнадцати лет в моей сознательной,
подпольной жизни; в это время к "Бореньке" относились преласково, потому что
"Боренька" таил критическую работу своего сознания; он обглядывал быт верхов
ученой интеллигенции, среди которой встречались имена европейской
известности (были и люди крупного размаха в разрезе личной жизни); но
социальный уровень коллектива, средняя его, был потрясающе низок, ниже даже
других бытов, не имевших к науке прямого отношения; он строился на бытике
квартирок, не управляемых последним словом науки, в нем раздававшемся; нет,
часто вопреки этому слову он обставлялся знаками тирании той или иной
грибоедовской "княгини Марьи Алексеевны"27, перед которой лебезил рой
парок-профессорш и вытягивал за шиворот своих маститых мужей, дабы и они,
привстав на цыпочки, в таком виде шли на поклон к "тирану".
И если вера иных из светил гуманности и прогресса была именно верой в
прогресс, то фактически выявлялась вера в ином лозунге: "Верую в кошку
серую".
И какой-нибудь серой, ободранной кошке, устанавливающей каноны
квартирок, неслися с трепетом всякие дани.
Статика, предвзятость, рутина, пошлость, ограниченность кругозора, -
вот что я вынес на рубеже двух столетий из быта жизни среднего московского
профессора; и в средней средних растворялось не среднее.
Сколько слов о добром и вечном сыпалось вокруг меня; сеялись семена; я
ими был засыпан. Среди кого я рос? У кого сидел на коленях? У Максима
Ковалевского: сидел, и поражался мягкостью его живота; и я игрывал... под
животом Янжула; Жуковский, Павлов, Усов, Стороженко, Анучин, Веселовский,
Иванюков, Троицкий, Грот, Умов, Горожанкин, Зернов и прочие, прочие, прочие
из стаи славной роились вокруг меня; не быт, а - "кладовая" с семенными
мешками; но я, будучи "Боренькой", никак не мог развязать этих туго набитых
семенами мешков; и весь перемазался пылью, их покрывающей; и эта пыль - быт
квартир, в которых держались мешки с семенами; пыль была ужасна; "Танечке"
на расстоянии подавалась горсточка зернышек; поживи она в кладовых, где
держалось зерно, она, вероятно, не осталась бы... "Танечкой".
В недрах этих кладовых и был врублен в меня рубеж Двух столетий,
проведший грань между Танечкой, которую увел... от начала века Виктор
Александрович Гольцев, и мною, без Виктора Александровича, под кривою
улыбкою Виктора Александровича, этот рубеж переступившим. Скажу заранее:
1901 год, первый год новой эры, встречали, как новый, весьма немногие; для
нас с Блоком он открыл эру зари, то есть радостного ожидания, ожидания
размаха событий; большинство встретили этот год обычным аллегорическим
завитком пожелания новогоднего счастья; щелкнула ровно в двенадцать бутылка
шампанского; и - все; чего же еще?
Будущее виделось весьма неясно:
Весь горизонт в огне.
И ясен нестерпимо28.
Так писал А. Блок.
И я писал в этом же году, еще не имея никакого ясного представления о
бытии Блока: "Разве я не вижу, что все мы летим куда-то с головокружительной
быстротой" ("Симфония")29. И в последних днях улетающего столетия я написал
последнюю фразу "Северной симфонии", повернутую к новому веку: "Ударил
серебряный колокол" ¹. Для одних щелкала пробка шампанского, как и в прошлом
году; другие слышали удар колокола; и гадали, о чем удар; это могли быть и
звуки пожарного набата, и звуки марша; о содержаниях звуков гадали мы; наше
"да" ведь не имело эмпирики; мы сходились в одном, что кризис - небывалый; и
небывалость его протекает в совершенной тишине; в чем кризис?
Социал-демократ мог ответить: "Скоро