Главная » Книги

Белый Андрей - На рубеже двух столетий, Страница 14

Белый Андрей - На рубеже двух столетий


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28

ные щипки, нотации, им читаемые молодежи, вызывали веселый, дружный, добродушный смех; он, не обижаясь нисколько, продолжал назидания; нападение его на нас не походило на нападение коршуна на кур; скорее напоминал он увязавшуюся за курами одинокую, дотошно крякающую утку; есть утки такие; привяжутся к курам, и ходят, и ходят, и ходят за ними; и дергают хвостиком; и крякают - даже щипаться пытаются (уточные носы не опасны!). И кряком, и заки-дами головищи, и перевальцем Иван Алексеевич в эти годы напоминал мне стареющего одинокого безуточного селезня; оттого-то он всюду сидел; сидел и крякал, перетряхивая пенснэ, посаженное на кончик носа (оно не держалось) ; и я любил добродушное появленье Ивана Алексеевича, не вполне понимая, почему он бывает на воскресеньях, а не просто делает визит матери, когда у нас в доме нет недостойной публики, которая - мишень насмешек всех бульварных газет.
  А ему что-то нужно было: при нем музицировали, читали декадентские стихи; Иван Алексеевич-сидел, слушал, молчал, ни на кого не глядя; и вдруг, обрывая шум, пере-крякивая его некстати, изрекал важную, по его мнению, культурную истину, ни капли не относящуюся к химии, вроде:
  - Вопрос об отделении государства от церкви не маловажен.
  И оглядывал Астрова, Рачинского или кого-нибудь из церковных спецов, посещавших меня в те годы, радуясь, что просветил наши сознания этой Америкой, им для нас принесенной.
  И все же он вслушивался в то, что кругом говорилось, - именно тогда, когда делал вид, что не слушает; в нем жили какие-то внутренние потребности вне науки, которые он не вполне себе сформулировал; он по-своему тянулся к проблемам культуры; и этим объясняется появление его всюду.
  Очень любил он музыку.
  Впечатление об Иване Алексеевиче - впечатление о добром, порядочном человеке, старающемся заглянуть за пределы ему отвоеванного в науке места; смешные стороны, в нем подчеркнувшиеся, вызывали улыбку; беззлобную и не обидную для профессора, потому что она не задевала уважения, которое он нам внушал.
  
  
  
  9. ПРОЩАНИЕ С ДЕМЬЯНОВОМ
  Лето в Демьянове - последнее детское лето;154 оно мне звучит по-особенному; я прощаюсь с прудами, с полями, с аллеями, уж не подернутыми романтической дымкой; я знаю: мы больше сюда не вернемся: открылися крупные расхожденья между Танеевыми и родителями.
  Переменилися обитатели: нет Феоктистовых, Трувеле-ров, Перфильевых; Веры Владыкиной нет; нет и Бутлер; исчез образ Джаншиева; и Сергей Иванович, композитор, уже не мелькает в аллеях; живут Сыроечковские, семейство инспектора четвертой гимназии; с Борей, Володей и Женей Сыроечковскими я играю в индейцы; живут Ап-пельроты, - два брата: Владимир Германович, веселый, рыжебородый филолог, которого любят за лихость, за декламацию и каламбуры. В. Брюсов сердечно его поминает в своих "Дневниках", как прекрасного преподавателя латыни (в гимназии Поливанова); он - скоро умер; а брат его, Герман Германович, математик, ученик отца, будущий профессор, претихий, предобрый, в очках, совсем лысенький, - партнер отца по крокету (против Сыроечковского и Владимира Германовича); эта четверка все лето сражалась в крокет: математики против филологов. Вот Дмитрий Дмитриевич Галанин, брадастый, очкастый, умнейший учитель, гуляет в аллеях; семейство Эртелей, друзей Танеевых, переполняет весь парк громким смехом студентика Мишеньки, пением Марии Александровны, розовощекой, дородной девицы, одетой всегда в сарафан, с черной, толстой косою; старушка их мать - очень добрая; и очень громкая; тут проживают Гаусманы.
  И тут проживают Лопатины.
  Старичок, отец "Левушки", козлоподобного "ангела", Михаил Николаевич Лопатин, почтенный судеец, весьма мне приятен; жена его, Екатерина Львовна, рожденная Че-бышева (сестра математика), явно мирволит мне, - не так, как сынок, Лев Михайлович, приват-доцент, здесь заканчивающий диссертацию "Положительные задачи философии"; 156 его и не видно; к нему приезжает В. С. Соловьев.
  Мы подглядывали, веселясь, как в поля, на заре продвигается медленно четверка Лопатиных; шли, точно выровненные, стройной линией, глядя в спины друг другу; каждый член дома весьма отстоял от других (не менее, чем на двадцать шагов); дистанция не нарушалась ничем. Впереди, заложив руки за спину, мерно, торжественно старый папа вел мама, подняв голову, точно гусак, выбирающий путь гусенятам, гусыне; и в двадцати шагах так же торжественно, мерно седая, сухая, морщинистая, но прямая, как палка, мама продвигалась, блистая на солнце очками, вперившися в спину папа; она зонтиком, точно острейшей пикой, нацеливалась на песочек дорожки пред тем, как им ткнуть; за мама, ей уставившись в спину, блистая такими же золотыми очками и так же отставши на двадцать шагов, шел философ-сынок, вздернув голову; совсем как мама, но - в штанах, при бородке; старался не озираться; характера не выдерживая, все ж озирался: на псов; перед маленьким песиком крупный философ готов был, присевши на корточки, громко взорать от испуга, пока прибежавшие дачники его не выручат; и уж за ним в отстоянии том же, походкою тою же, бледная барышня шла, вперед вытянувшись и нацеливаясь своей тростью в песочек: Екатерина Михайловна, дочка.
  Выйдя в поле и став на бугре, престарелый папа снимал шляпу, рукой заслоняясь от света, любуясь закатом; и, став в отстоянии друг от друга (на двадцать шагов), любовались закатом: мама, сын и дочка, - на полубугре, под бугром, при болоте; папа, поворачиваясь и тою же дорогой домой возвращаясь, встречался с мама; пройдя десять обратных шагов; а мама, отсчитав после встречи свое расстояние, круто повертывалася у той самой кочки, где и папа повернулся; повертывались: Лев Михайлович, Екатерина Михайловна - там же; не нарушалось равнение плац-парада вечернего.
  И выбегали смотреть из всех дач, обсуждая порядок глубоко безмолвных прогулок: до полевого бугра; и обратно.
  С мама я дружил; мадемуазель заводила на дачу Лопатиных: сиживали, пили чай; Лев Михайлович прятался; над потолком топотал сапогами; он бегал и взад и вперед, когда думал; обдумав, строчил: ночи, дни; уже вечерами, идя мимо дачи Лопатиных, видели свет во втором этаже: штора спущена; тень бородатая дико металась на шторе; философ Лопатин сражался с философом Рилем [Содержание второго тома "Сочинений Лопатина"].
  Указывали на беспокойно страдавшую тень; говорили:
  - А вон Лев Михайлович!
  - Все философствует он!
  Когда ночь выдавалась и тени деревьев казались особенно жуткими, то молодежь, подступая к окну, принималась кричать:
  - Лев Михайлович!.. А!.. Лев Михайлович! Бедная бородатая тень останавливалась за шторой, молчала; ее вызывали; взлетала стремительно штора; и, бородою бросаяся в ночь из окна, превращенный из тени в живую персону, как филин заухавший, страждущий любомудр отзывался:
  - Хохо, господа: что такое?
  - Гулять!
  - Не могу, не могу: я работаю...
  - Чудная ночь!
  - Не могу.
  Начиналося упорное приставание хором до мига, когда свет в окне угасал, а внизу отворялася дверь; и показывалась оголтелая, маленькая, гладенькая, какая-то овечья головка, растерянно протаращенная бородою - в ночь.
  И мгновенно подхваченный под руки (справа и слева) смеющейся молодежью, философ насильно влачился по парку - по самым дремучим и жутким местам, где крестьяне и няньки встречали тень старого самоубийцы; философ дрожал, похохатывая, как плотва между рук, на-слаждаяся собственным страхом и пуще пугаяся; молодежь под предлогом прогулки с коварною целью таскала его между складками черных теней и луной озаренных берез; Лев Михайлович, перепугавшись, испытывал поэтическое вдохновенье рассказчика страшных рассказов, которые он в годах собирал: так, уверившись, что он напуган, к нему приставали:
  - Рассказывайте что-нибудь; да - страшнее!
  И увлекали его к нам на дачу; в громаднейшем зале, ненужном совсем, мать поставила свой инструмент, превратив залу в клуб; с утра до ночи здесь музицировали; вечерами же пели хором; сюда и тащили Лопатина; здесь его усадив на диван и обсев, щелкали орехами, слушая дикие страхи; Лопатин, взволнованный, с неподражаемой силою чувства мял ручки, испуганно похохатывая и выпучивая зеленоватые, овечьи глаза:
  - И, - глаза навыкате, - "дверь", - руки терлись, а борода так и прыгала...
  - Дверь отворилась; и странное эдакое, знаете ли, весьма неприятное, - он косился на дверь, - дуновение пронеслось.
  В ответ - дружный хохот.
  Уже после ведомый домой через парк, переживал муки страха он; а фонарек, ему данный, плясал в его пальцах.
  Рассказывали: один раз привели его к нам вместе с другом, приехавшим навестить его: Владимиром Соловьевым, которого прежде видел я (у нас и у Стороженок) ;157 на этот раз я не видел его: уложили в кровать; говорят, - Лев Михайлович подмигивал на Соловьева:
  - Его попросите - хохо - рассказать что-нибудь: говорят, что он видит какую-то - хохо - тень розовую.
  И в ответ Соловьев, бородатый, косматый, заржал, как ребенок, от смеха; и даже, качаяся туловищем, сапогами по полу стучал: так смешны показались подмиги Лопатина.
  Та клубная комната - неисчерпаемый источник восторгов; почти каждый вечер брат Льва Михайловича, Николай Михайлович, мировой судья, собиратель народных песен, их пел своим сиплым, надорванным грубоватым голосом: пел превосходно; а М. А. Эртель, невеста его, аккомпанировала часами; в постельке же я замирал, песни слушая.
  Николай Михайлович был полною противоположностью Льва Михайловича; мужественный, сдержанный, брюнет с сиплым басом (он попивал); ходил угрюмый и мрачный, хотя в женихах состоял; скоро умер он.
  Демьяново промелькнуло сном светлым и быстрым: со мною была мадемуазель, верный друг.
  А когда переехали в город, отец мой, однажды встав рано, сказал:
  - Ну, Боренька, одевайся, голубчик мой: мы - к Льву Ивановичу Поливанову; я вчера с ним беседовал; и он - нас ждет: тебя проэкзаменуют, - и прочее там: я нарочно вчера ничего не сказал, чтобы не волновался ты; КУРС уже пройден; и, стало быть, какая же подготовка к приемному испытанию?
  Так совершилась судьба, - и я стал поливановцем.
  
  
  
   Глава четвертая
  
  
  
   ГОДЫ ГИМНАЗИИ
  
  
   1. ЛЕВ ИВАНОВИЧ ПОЛИВАНОВ
  Всякий раз, когда память выкидывает мне сентябрь 1891 года, у меня впечатление, будто дверь в мою жизнь отворилась; и жизнь оказалась лишь детскою комнаткой; дверь отворилась стремительно, с катастрофическою быстротой; и в пороге ее встала вытянутая, великолепнейшая фигура Льва Ивановича Поливанова, чтобы в следующий момент мощным львиным прыжком опрокинуться на меня. Высокий, сутулый, худой, с серой, пышно зачесанной гривой на плечи упавших волос, с головою закинутой (носом приятно скругленным - под потолочный под угол), с черно-серой подстриженною бородою, щетиною всклоченной прямо со щек, прехудых, двумя темными ямами всосанных под мертво-серыми скулами, - очень высокий, сутулый, худой, с предлиннейшими, за спину закинутыми руками, в кургузой куртченочке синего цвета, подчеркивающей предлинные и прехудейшие ноги, он ринется вот на меня ураганами криков (от баса до визга тончайшего), кинется роем роскошеств, развертывающих перспективищи.
  Как описать мне его?
  Всякий раз, когда я прикасаюсь к перу, чтобы им зачертить силуэт Поливанова, я отступаю; попытка наталкивается на почти непреоборимые трудности; очень легко подчеркнуть для писателя нечто типичное в человеке; отвлекшись от частностей, выявить это типичное; и невозможно почти зачертить тип готовый; попробуйте дать силуэты Сикстинской Мадонны иль микельанджеловского Моисея; тут фотография действует с большею легкостью, чем живописание публициста и даже художника слова. Вот первое признание о Поливанове; законченный тип иль портрет, нарисованный кистью великих художников, бурно вырвавшийся из рамы в жизнь быта Москвы, в нем сложивший себе свою раму; и в раме заживший; рама - дом Пегова, стоящий на углу Пречистенки и Малого Левшинского переулка1.
  Да, Лев Иванович поражал воображение: всех воспитанников (от приготовишек до восьмиклассников), продефилировавших мимо этой фигуры на протяжении минимум тридцати лет; ставши студентами, преподавателями, профессорами, артистами, они продолжали сбегаться к этому в собственной раме стоящему произведению Ми-кель-Анджело (под формою посещенья вечерних субботников Льва Ивановича в том же доме Пегова); Лев Иванович поражал воображение преподавателей Поливановской гимназии; поражал воображение всех, приходящих с ним в конкретное соприкосновение. И, вероятно, он-то и пленил навсегда такого крупного умницу, каким был покойный Сергей Алексеевич Усов, когда этот последний между лекциями по зоологии прибегал в дом Пегова читать воспитанникам Поливановской гимназии лекции о Микель-Анджело, которого он так любил; Лев Иванович впоследствии дал прекрасные воспоминания об этих лекциях;2 но он, разумеется, не отметил: среди произведений великих итальянских художников было одно художественное про-! изведение, которое постоянно восхищало "художника" в Усове; и это произведение - Лев Иванович Поливанов, один из "пророков", заготовленный Микель-Анджело для Сикстинской капеллы и случайно не попавший в компанию Даниила, Иезекииля и прочих художественных шедевров.
  Лев Иванович Поливанов был готовый художественный шедевр; тип, к которому нельзя было ни прибавить и от которого нельзя было отвлечь типичные черточки, ибо суммою этих черточек был он весь: не человек, а какая-то двуногая, воплощенная идея: гениального педагога. Все прочее, что не вмещалось в "педагоге", не было интересно в Поливанове; не были интересны его живые и трудолюбивые примечания к ученическому собранию сочинений Пушкина "для воспитанников";3 не было интересно толстое сочинение о Жуковском под псевдонимом "Загарин";4 даже живые, прекрасные его хрестоматии5 не были интересны по сравнению с Львом Ивановичем, оперирующим этими хрестоматиями; ничто сумма "трудов" Л. И. Поливанова по сравнению с Л. И. Поливановым, оперирующим этими трудами для воспитанников именно "частной гимназии Поливанова"; но в его руках, при его исполнении эти труды превращались в фуги и мессы Баха; а его визг, рев, вскрик, интонация, жестикуляция (все способы "вжигать" в воспитанников любовь к прекрасному) - выглядели "райскими песнями" какой-то супер-Патти.
  Вспоминая эти симфонии живых действий, вытравляющих в душе, как в гравировальной доске, неизгладимые линии жизни, - видишь: в этих действиях мы схватывали не проповедуемое нам "что", а "как" подхода к явлениям живого слова.
  Живет себе тихо, не зная бурь, эдакий одиннадцати - двенадцатилетний мальчонок; в один прекрасный день поведут его по Левшинскому переулку в дом Пегова; он думает, что это его отдают в гимназию; гимназия - ни при чем; гимназия - рама; не в этом вопрос, хороша или дурна "Поливановская гимназия"; она может быть и дурной, и хорошей; впечатление от нее - побочное; суть в том, что внутри этой рамы - какая-то пещь Даниила6 иль яма со львами; впечатлительный мальчик и не подозревает, что в этой гимназии его посадят между прочим и в львиный ров; "лев" нападет с рыком и ревом; и перепуганный мальчик будет думать: "лев" его съест, а "лев", оскалив зубы, рыча и прыгая вокруг него, в самый страшный момент вдруг превратится в некое нежное видение; и вместо "льва" появится Лев с большой буквы (так звали мы Льва Ивановича) и, сломав все обычные перспективы детской комнатной жизни простым нарисованием на доске "орла" римского легиона, введет в широкую и интереснейшую картину, если это случится в первом классе, где он преподавал латынь; если это перерождение сознания случится в четвертом, то произойдет это за фабулой метаморфозы приключений древнеболгарского "юса" (урок славянской грамматики); он заставит пережить превратные судьбы "юса" в его блуждании по корням, как если бы мы читали приключения Казановы;7 и превратив звук "юса" в "иотту", подписываемую под долгим "о" (омегою), наконец убьет захилевшего "юса", перечеркнув его мелом на доске и взорав над ним:
  - На Ваганьково [Ваганьковское кладбище] его, на Ваганьково!
  И потрясенный отрок на всю жизнь с широко открытыми глазами будет вперен в тайны метаморфозы звуков; и будущая сравнительная филология будет ему открытою книгою этою заранее загрунтовкой.
  Если это будет урок в старшем классе, и именно объяснение значения Шекспира, - будьте уверены: после этого урока "воспитанник частной гимназии" будет в годах урывать все свободное время, чтобы отдаться чтению Шекспира и проблеме театра в ущерб успехам своим в "частной гимназии Поливанова"; и учителя истории, математики, латыни отметят:
  - Воспитанник Бугаев перестал учиться.
  Не перестал учиться, а начал "учиться Шекспиру", который был ему подан, как, во-первых, Шекспир, во-вторых:
  - Как, вы не видели Федотову в ролы лэди Макбэт?8 Бросьте все и бегите!
  Ему уж заодно будет подана великая воспитательная роль театра, - с визгом, с криком, с брыком длинных, подскакивающих ног, с Росси, детали игры которого будут поданы ученикам;9 и - класс сбежится к "Льву"; и "Лев", забыв, что урок кончен, что и перемена меж уроками прошла, что нетерпеливый учитель следующего урока стоит у двери и ждет, когда же директор опомнится и уступит ему место, объясняет значение Росси. Опомнится? Какое там! После такого разбора и даже воспроизведения жестов Росси, - кончено: и воспитанник Бугаев, и весь класс за ним по законам овидиевой метаморфозы10 превращен в "шекспиристов";11 отныне - Шекспир, Малый театр, Ермолова, гастроли Мунэ-Сюлли12 вытеснили приготовление уроков; и учитель латыни удвоит количество двоек, не понимая, кто же испортил класс ("испортил" - директор: Шекспиром или Софоклом); а учитель истории, сам бывший "поливановец", сам некогда с гимназической скамьи заигравший в шекспировских ролях (и даже игравший Ромео под режиссурой Поливанова), - тот все поймет: я говорю о Владимире Егоровиче Гиацинтове13, преподавателе истории и географии некогда:
  - Отчего вы урока не выучили?
  - Как же, Владимир Егорович, ведь у нас Лев Иванович?
  Он улыбнется сочувственно (сам понимает); и лишь для проформы заметит:
  - А все-таки надо было выучить.
  Но двоек не выставит, ибо двойки по истории не выставляемы там, где незнание новой истории от узнания параграфа в истории западной литературы: был урок объяснения роли Шекспира; произошло событие, выгравировавшее в целом классе неугасаемую любовь к театру; и - навсегда.
  В казенной гимназии за незнание урока истории поставят двойки; а в Поливановской будет учтено, что незнание - от узнания; неуспех - от успеха; и уже в одном этом огромная победа над "казенщиной", которую так ненавидел Лев Иванович; как увидит у "воспитанника" казенного типа тетрадку для записывания уроков, вырвет ее, взорет, подчас разорвет:
  - Терпеть не могу этой каа-зее-ооо-онщины!
  И "о" огласит весь дом Пегова, и надзиратель испуганно выскочит из учительской; не случился ли пожар? Владимир Евграфович Ермилов, известный московский пародист, одно время служивший воспитателем в Поливанов-ской гимназии, мне не без шаржа рассказывал:
  - Сижу я раз в пансионе... Вдруг слышу - громкий плач грудного младенца... Выскакиваю, бегу коридором: где младенец? Откуда он... Прибегаю к классу; дверь закрыта; оттуда - младенческий, пронзительный плач; приоткрываю дверь; и вижу: класс сидит, затаив дыхание, а Поливанов, сидя на собственной ноге и махая книгой в воздухе, дико плачет.
  Вот эти-то громчайшие "и", "о", "а" и наводили ужас; и - впечатление: Лев разорвет отрока Даниила;14 но скоро отрок начинал понимать, что эти разрывы ведут не к смерти, а к вложению огня в разорванную грудь:
  И он мне грудь рассек мечом,
  И сердце трепетное вынул,
  И угль, пылающий огнем,
  Во грудь отверстую водвинул.
  Чаще всего происходило явление:
  Открылись вещие зеницы,
  Как у испуганной орлицы15.
  Воспоминания о Льве Ивановиче оттого так трудны, что они сводятся не к описанию этой неописуемой внешности, точно соскочившей с потолка Сикстинской капеллы, а к воспоминаниям эффектов возжжения им в нас, "воспитанниках", разного рода "любвей"; градация этих "любвей" - градация классов; в каждом на что-нибудь открывались глаза; в третьем классе на скульптуру фразы (и под формою этой эстетики прояснялся синтаксис); в четвертом - превращения "юсов" лишь - портал, под которым мы проходили для восприятия красот "Слова о полку Игореве"; в пятом - огромной трубою Поливанов-трубач нам вструбливал Шиллера, геттингенскую душу16 и высокое, чистое отношение к женщине. Каждый класс - новое действие раскрытия нам живого слова; и Поливанов несся с каждым из классов сквозь классы, опять для себя переживая заново основные свои увлечения: римской историей, эстетикой синтаксиса, учением о драме Аристотеля, чтобы в восьмом классе добить уже усатых молодых людей: любовью к Пушкину.
  И что замечательно: мы, пережженные восторгами, выходили в жизнь с открытыми глазами на искусство, а что, собственно, думал Лев Иванович о таком-то и таком-то произведении, - не играло никакой роли; я, например, не разделяю ряда его привязанностей и нелюбвей, как-то: нелюбви к поэзии Фета и слабости к вялой поэзии Я. П. Полонского, с которым он лично дружил; 17 не это - важно: важен взворот психики, кризис сознания, который он производил - всем: нападками, несправедливостями, криками, перевоплощением в материал слова, в факте простого чтения его нам и предложения рассказать именно не своими словами:
  - Как тут сказано!
  И мы заучивали почти назубок пересказы: без отсебятины.
  - Какой формалист! - могли бы воскликнуть недогадливые "психологи", стремящиеся развивать любовь к смыслу, а не к форме; Поливанов, учитель логики, и развивал в седьмом классе в нас любовь к этому логическому смыслу; Поливанов-словесник развивал именно в нас любовь к форме; и знал: переложить пушкинскими выражениями пушкинский стих, - значит развить ухо к стилю; так задолго до формалистов он знакомил нас со всеми положительными сторонами формального метода, элиминируя его мертвость.
  Действовало не "что" его слов, а "как" его стиля, подхода; и он весь был не "что", а "как"; не автор трудов, интересных, но не исчерпывавших и тысячной доли его влияния на нас; не мыслитель, не идеолог, врубавший в нас "догму", заполняя воображение школьников, а стоящее перед нами на протяжении восьми лет произведение искусства, вышедшее из рамы картины, ставшее трехмерным, - произведение резца Микель-Анджело, одинаково пленявшее умницу Усова, покойного Сергея Андреевича Юрьева и трех сынов Усова, поливановских мальчишек.
  И эта пленявшая сила стиля, проводимого во все детали жизни под кровом дома Пегова, и была силою педагогического воздействия, о которой не скажешь; как игра Мочалова не передаваема в воспоминаниях, а была бы передана лишь в том случае, если бы Гоголь написал рассказ "Мочалов"; так и Лев Иванович мог бы живо восстать, как деятель своего времени, если бы, например, у него учился тот же Гоголь, потом написавший очерк: "Лев".
  И я, в этой книге, посвященной зарисовке не личностей, а социальной среды конца века, не могу, отстранив иные задания книги, дать своей монографии: "Лев Иванович Поливанов".
  Оттого и муки: ведь легко зарисовывать типичное в обычном человеке; коли перед вами стоит готовый "тип", подобный "типам" мирового искусства (наряду с Гамлетом, с Пиквиком, с Брэндом и т. д.), то - слова немеют; и вместо абзаца книги "Лев Иванович Поливанов" с пера срывается крупная, чернильная клякса.
  Считаю: вполне не случайно, что рама, в которой годами дышало на нас впечатлением искусства лицо Поливанова, впечатывая в душу стиль красоты, - эта рама, или дом Пегова, теперь - "Государственная академия художественных наук"18.
  Никогда не забуду я утра, когда мой отец меня вывел из дома Рахманова19 и, усадив на извозчика, повез на Пречистенку, в дом Пегова; дорогою он говорил:
  - Может быть, Лев Иванович, оставив формальности, тут же при мне проэкзаменует тебя...
  Но Лев Иванович был именно "формалист", не в смысле казенщины; под словом "форма" разумею - конструкцию, стиль; Лев Иванович был "стилист"; и он понимал прекрасно, что значит для мальчика поступать в гимназию; вопрос не в проверке знаний; какие же проверять знания у ребенка, поступающего в первый класс, владеющего хорошо французским, сына известного математика (владеющего, стало быть, и основами математики); остаются правила правописания, которым все равно ребенок будет обучаться, да закон божий, который все равно он будет проходить; суть не в проверке знаний, время которой - десять минут, а торжественное введение ребенка в зал, по которому бегают двести "воспитанников"; гул изумления и любопытства при виде "новенького" и представление этого "новенького" надзирателю и товарищам по классу; важно для поступающего высидеть день в классе еще не в качестве принятого, а принимаемого; важно, чтобы ребенок пережил и волнение ожидания, и торжество узнания, что он "выдержал"; тут не проформа, а представление, выдержанное в своем "стиле", и прекрасное по итогам.
  Кроме того: отец, требовавший от меня знания на "пять с плюсом", мог меня смутить более, чем сам Поливанов.
  И хорошо сделал последний, что не сразу напал на ме-1 ня в присутствии отца с вопросами, а увел в зал, развлек видом классов, ослепил новизной впечатления; и между уроками рисования и чистописания, вовсе не страшными, я был подвергнут так называемому "экзамену"; диктант я написал вместе с другими; а по арифметике спрашивали меня после большой перемены.
  Все было для меня стильно, ново, торжественно; и - вовсе не страшно.
  Никогда не забуду томления ожидания, когда представительный швейцар Василий провел нас по лестнице, обрамленной белыми колоннами, и потом, огибая ее, мимо зала, гудящего мальчиками, провел в директорский кабинет, соединенный с квартирою Льва Ивановича (кабинет этот, кажется, теперь в помещении заведующего "Гахном" П. С. Когана); шкафы с книгами, деревянная, пестрая мебель; вдруг дверь сорвалась как бы с петель; из двери влетел Поливанов, казалось, огромным прыжком оказавшийся в центре комнаты; высокий, сухой, но какой-то кургузый: не то красавец, обросший щетиною, и от этого приобретающий сходство со зверем, не то продушевленный, одухотворенный осел (было что-то ослиное: в носолобости: в несколько покатом лбе, переходящем в покатый, большой, бледно-матовый нос, - именно не орлиный, скорее - ло-шадино-ослиный); меня поразил этот скуластый и гривистый очерк лица двумя темными всосами щек, прилетевший на длинных ногах, на меня остро бросивший вы-блеск стеклянных очковых кругов; и меня поразила быстрота вихревая каждого выброшенного движения, выброшенного точно взрывом в груди: точно каждое - результат сердечного разрыва; и вместе с тем: поразила скованность, стянутость, как бы мертвость мгновенных пауз между движениями; не чувствовалось ничего среднего в этой смене пауз и жестикуляционных разрывов: точка мертвого штиля; и ураганный взрыв голоса, головного за-кида, подброшенной ноги и взвитой в воздух руки, мгновенно убранных в новую мертвую, вещую, стянутую паузу. Эта смена сознательно скованной выдержки, с которой он, выслушивая отца, точно притаивался, вбирая в себя глазами и всеми порами кожи слова его, чтоб разорваться, как бомба, и раскидаться в движениях ответного слова, - эта смена движений меня поразила: изумление перед невиданным явленьем природы пересилило и приятно-забавные впечатления от его пленительной и показавшейся мне доброй улыбки, и перепуг паузы, во время которой улыбка молниеносно слетала с бледно-зеленоватого, многолетней бессонницею выпитого лица (кожа да кости, - одер!): рот становился зловеще безгубым (полоска!); ноздря ж угрожающе выпыхивала кипятки точно бешенств невиданных, и под серой щетиной подпрыгивал четкий кадык; вот Атиллой обрушится на меня, на отца; миг: морщиночки, проиграв, как лучи, на худейших щеках, освещали лицо пречудесно; и молния света слетала с очков золотых.
  - Прево...сходно! - отчеканивал он: прево - произ-носилося под губами раздельно, тихо, быстро; а сходно, разъезжаясь на "оооо", громовом, басовом и грудном, выгибало сутулую спину, как бы подскочившую над в нее севшею, гривисто откинутою головою; грудь выпячивалась колесом, а рука, мертво легшая на спинку кресла, широкой, приветливою спиралью развертывалась во всю комнату; и - ко мне обращенье:
  - Пойдемте же! - быстрой, раздельной скороговоркой; и после "друг мой" (с подчерком спондея):20 "друг" - голосовой удар; "мой" - голосовой удар.
  Первое, что поразило меня: изумительная проработка голоса, владеющего не нашими "пьяно" и не нашими "форте", спускающегося на "басы" ниже протодьяконских и тотчас взлетающего в дишкант, напоминающий комариный писк, в миллион раз усиленный, или напоминающий перетирание тряпкой стеклянной посуды, когда она начинает повизгивать; невероятно, почти ненормально расширенная клавиатура голоса и ненормальная выпуклость предложений, слов и слогов, производящие впечатление не то красоты, не то уродства, как нечто невиданное и неслыханное.
  Так бы я выразил первое впечатление от этой странной фигуры, производящей такие выпукло увеличенные жесты, обрываемые вогнуто увеличенным и тревожащим просто молчанием; ив такт к этой выпуклости и вогнутости взвизги, взревы, но артикулирующие и выбивающие слова слог за слогом, точно выбиваемые медали каким-нибудь Бенвенуто Челлини. Очень скоро я понял: изумление это, невольно вызывающее нервный смех, есть изумление дикаря, которому первоклассный декламатор впервые прочел первоклассное стихотворение Боратынского, выбивая в душе словесную орнаментику; и, подчиняясь этой уже орнаментике декламации, двигались мускулы лица, развертывались и свертывались конечности.
  Ну - да: Мочалов, снятый с подмосток сцены в момент произнесения с ног сшибающего монолога и поставленный лицом к лицу с вами: вам этот монолог произносящий в ответ на ваш житейский вопрос; согласитесь: выдержать Мочалова десятилетнему Бореньке - не легко; и осознать впечатленье свое от этого обращения театрального гения к нему всериоз - диковато: не то смеяться, не то плакать, не то в испуге крестить живот (как крестили в испуге мы животы перед каждым уроком Льва Ивановича), не то прийти в восторг от красоты этой ураганной стихии, но скованной педагогическим гением, отдающимся до дна любой стихии, но сперва четко учитывающей, какую стихию выпустить из своего перенумерованного инвентаря; Поливанов отдавался безудержно: гневу, любви, восторгу, проклятию, предварительно взвесив в паузе, так меня испугавшей своею скованностью, какую же в самом деле стихию двинуть на ученика, ибо стихии, видимо его разрывавшие, были в сознании его четко перенумерованы: стихия "а", стихия "б", стихия "це", как роли (роль Шейлока, Отелло, Ромео, Юлия Цезаря21 и т.д.); и весь этот инвентарь великой игры, игры перманентной, игры в жизнь ради идеологических соображений, и был жизнью Льва Ивановича, отданной для воспламенения и выковки культурных бойцов, вооруженных пафосом, как мечом, из ему отданных мальчат: Боренек, Васенек, Петенек.
  И оттого-то первая встреча Бореньки с этим великим артистом под формою педагога была кризисом сознания Бореньки; если Боренька плакал от прочитанных ему сказок Андерсена, что же должно было случиться с ним, когда он увидел в качестве высокохудожественной материи - не картину, не словесный образ, а двуногого человека, слово, ставшее плотью, плотью сухой и костлявой, но все же плотью (в очках, в синей кургузой куртке); и это художественное явление - не случайный залетный гость, как подслушанное чтение "Призраков" Тургенева, а человек, которому отдают "Бореньку", - директор, руководитель, гроза гимназии, который поведет по годам разных классов и в каждом создаст с обстановочным громом в душе "Бореньки" художественное творенье свое.
  Я нарочно так долго задерживаюсь на этой первой встрече с Львом Ивановичем Поливановым; каждая следующая встреча - первая встреча, ибо никто никогда не мог заранее знать, как будет реагировать "Лев" на тот или иной поступок того или иного из "воспитанников", как человек и как директор; его поступки - художественные интуиции, но на платформе многолетнего изучения детской, отроческой, юношеской души в ее многовидных вариациях; и на любую вариацию он реагировал вариацией своей вечной "поливановской темы", которую мы никогда не видели обнаженно в сухом лозунге, правиле, запрете, зарегистрированном наказании; его лозунги, правила, награды, запреты были всегда постановкою новой пьесы, в которой он, великий артист, ослеплял нас, ввергая в горькие слезы; но и исторгая слезы восторга и благодарности.
  Оно и понятно, что он в годах испепелил себя; все сытое, жирное, бытовое перегорело в нем без остатка; и оставался скелет темы, да сухожилия, производящие свои удивительные художественные сокращения, да кожа, замыкающая эту конструкцию в прекрасную, как из слоновой кости выточенную форму.
  А голос, взлетающий, оглушающий, тихо лепечущий, и поющий, и вопиющий, и глаголющий чеканного скороговоркою баска, безо всякого почти комментария врезал нам в души художественные произведения: Шекспира, Софокла, Пушкина; объясненье Поливановым текста было часто простым прочтеньем, но прочтеньем, ощупывающим добро материала и подающим нам метафору за метафорой так, что она сопровождала нас в годах.
  Помнится, как он нам, пятиклассникам, за уроком, объясняющим эпос Гомера, читал прощание Гектора с Андромахою и смерть Гектора; он читал, а у меня щекотало под горлом; и я боялся, что слезы хлынут из глаз. Не забуду фразы, им прочтенной, о том, как на могиле Гектора - ...Ульмы Нимфы холмов насадили, Зевеса великого дщери22.
  "Ульмы" с ударением на "у" (ууу - льмы), прочел он, - и точно присел за книгу, съежившись и оглядывая класс поверх очков голубыми, обращающими внимание на "ульмы" глазами; и "ульмы", "ульмы" гудело в сознании; и мы видели эти "ульмы"; и понимали, что вся невыносимая жалость и сочувствие к Гектору в зыби легких и чуть серебристых ульмовых ветвей; и мы оказались сами под "ульмами", перенесясь через тысячелетия к самой могиле Гектора.
  "Ульмы" - с ударением на "у" прочел он и присел, съежившись, за книгу, а глаза нас оглядывали, точно жаловались:
  "Ульмы... Под ульмами и мы... Что? Жалко Гектора?" И ввинтив жалость в нас так, как Чехов в нас ввинчивает симпатии к читаемому отрывку Гомера, когда мы внимаем ему в роли Гамлета23, так пронзив нас словом "ульмы", уж быстрою скороговоркой дочитывал:
  - "Нимфы холмов насадили"...
  И ведь подите: через тридцать три года я, стареющий муж, без волнения не могу вспомнить этого интонационного жеста нам прочтенной строки; ведь за ним - Гомер, весь Гомер, переброшенный из тысячелетий в душу, воскресший в воспитаннике Бугаеве.
  На вопрос:
  - Любите Гомера? Отвечу:
  - Влюблен в Гомера!
  - Почему?
  - Меня ввели в сферу его, еще когда был я отроком.
  - Кто?
  - Лев Иванович!
  - Чем?
  - А тем, как он сказал "ульмы", - и посмотрел на меня своими голубыми глазами - светло и грустно, с улыбкой, расцветшей из побежденного плача над телом Гектора.
  Но так, как читал Лев Иванович, говорил Лев Иванович: с паузами, интонациями, вырезывая броском произнесенной фразочки лозунг жизни, переотчеканивая слова, переотчеканивая и позы; Брюсов, натура, диаметрально противоположная Поливанову (как надир, убегающий под землю от зенита), осужденная всею ритмической темой своей не любить Поливанова, в сухих набросках "Дневников" одной фразой вылепливает Поливанова; без любви, но - вылепливает (а всех других спутников "Дневников" не вылепливает): "Подал "Кантемира". Лев ужаснулся" (1891 год. Ноябрь, 8). Или: "Входит хладно Лев" (1893 г. Январь, 2). Или: "В бальник Лев... ткнул 5" (1893 год. Февраль, 2)24. В "Дневниках" Брюсова - записи прото-кольны, без художественного остраннения; исключение для "Льва"; "Лев" даже в протокольной отметке является у Брюсова остранненным, данным в стилизации: "ужаснулся", "хладно" вошел, "ткнул" в бальник 5. И это потому, что всякий жест Льва Ивановича - художественная, произвольно задуманная и непроизвольно проводимая педагогическая игра; и да: он - не ставил баллы, а тыкал их в бальник огрызком толстого, синего карандаша, точно выковыривая в нем яму, когда это была двойка, великолепно влепляя пятерку, точно даря ею на ряд годин; и да: он постоянно ужасался, ужасался молча, иногда малейшей заминке школьника; и брови его взлетали; казалось: расстояние меж глазами и ими - огромное расстояние, что ужасало ужасно; но школьник находился, и подымавшийся бровями ужас бесследно исчезал; и одно это взлетание бровей или посапываыие ноздрею при рте, съевшем губы (вобравшем их) пред тем, как разразиться ураганными воплями, - все это так выгравировало ужасание Льва, что мы предпочитали десять единиц, явно поставленных нам, одному этому лишь предостережению (сопению, взлету бровей); или - "хладно" вошел; никто не мог так молниеносно охладеть после лавы чувств, как Лев Иванович; а славянизм "хладно" непроизвольно отмечает торжественность для всего класса охладения "Льва"; самое ужасное было в том, что момент этого охладения предвещал лишь двойку; но суть не в двойке, а в интонации ее влеп-ления или вковырянья в бальник; она могла быть влеплена с грохотом извержения: в пламенах, лавах, ревах и визгах; но она могла и не влепиться; вслед за хладом, скажем до земного нуля, могло последовать тихо отрезаемое с хладом до абсолютного нуля (до " - 273¹"):
  - Довольно-с!
  И седая голова, упавшая бородой в бальник, им закрытая, примирала в нем, а рука, хладно замерзшая, не влепляла, а кончиком пальца вчеркивала микроскопически малую двоечку.
  Великолепная интонация всех движений - вот что повергло меня в глубочайшее изумление при первом созерцании к нам с отцом в кабинете влетевшего Льва Ивановича; и ударило на всю жизнь произнесенное им:
  - Прево-сходно! Пойдемте же, друг мой!
  С этой фразою он, распростившись с отцом и воткнув в рот огромный янтарный мундштук, обдавая дымком папиросы меня, полетел над перилами лестницы, властно закованный позой; а я - за ним; мы внеслись в белый зал, где мальчишки пред ним расступались, ему низко кланяясь; несся в учительскую, пред собою метя перепуги; и я за ним несся.
  Влетание это - судьба моя: я влетел в свое очень ответственное восьмилетие; и я влетел, может быть, в свою участь: стать "Белым" - писателем, а не профессором естествознания - Бугаевым; после того, как "сей жрец" в сердце мне возжег пламень поэзии, естествознанье, которое так я любил, все же мне отодвинулось: из первого плана жизни оно стало вторым.
  С первого гимназического дня до проводов тела почившего Льва Ивановича (в феврале 1899 года)25 я жил, переполненный, взволнованный, удивленный и восхищенный образом "Льва", к которому тянулось сознание, как к магниту; не без испуга (никогда не знаешь: огонь, из него излетевший, будет ли тебе чистою игрой света, как северное сияние, или губительной молнией, сразившей тебя); привлекало, взволновывало художественное чуть-чуть, о котором принято говорить, что оно - удел гениев; я не ставил вопроса о том, гений ли Поливанов; но теперь, из дали лет, мне ясно, что он весь какое-то чуть-чуть; в мине, в позе, в голосе, в поступке, - чуть-чуть направо - и сплошной шарж, гротеск, безобразие утрировки, способное внушить грохот хохота; и да, - чуть-чуть недопонять его: и Поливанов станет смешною фигурою; и обычно поливановцы, с блистающими глазами вспоминая своего "Льва", для "Льва" не видавших начинают рассказывать о каких-то смешных жестах: сидит на ноге, рвет со злобы ученические тетрадки, пляшет и прыгает, как обезьяна, перед доской, объясняя на ней что-нибудь; непонятно, в чем соль. И почему передающие смешные жесты Льва Ивановича сообщают о них с патетическим восторгом; чуть-чуть вправо от непередаваемого оттенка; и - смешная фигура. Чуть-чуть влево; и - сквозь всю смехоту выступит: формалист, педант, бестолково объясняющий урок, заставляющий почти назубок выучивать свои тугие и крутые определения родов поэзии: всякий образованный педагог радуется, когда ученик говорит от смысла, своими словами, а не от школьного учебника, а этот - к учебнику возвращает:
  - Нет, как тут сказано!
  Педант и несправедливый педант: помню, как, отвечая урок, я тончайше, со знанием дела анализировал образы "Слова о полку Игореве", расплетая труднейшие этимологические древнеболгарские формы и передавая все детали мной заученного комментария; "педалт" - не угомонялся; и гонял меня минут пятнадцать по деталям текста и комментария; и наконец прижал к точке незнания, что при какой-то "ниве" была какая-то маловажная битвочка князька с князьком:
  - При какой же, - голосовой удар на "какой", так что дзанкнули стекла, - какой ниве была эта битва, Бугаев?
  Название "нивы" - запамятовал.
  Поливанов искоса снизу наверх покосился на меня выкатившимся голубым глазом, снимая очки и чеснув очко-вою спицей за ухом; съел губы, ноздрей запыхтел (дурной знак!).
  Я молчал.
  - При, - голова с изморщенным лбом затряслась укоризненно очень, - "Нежатиной ниве":26 довольно-с! - Он выпыхнул из ноздри; и поставил "четыре с минусом" (и это после пятнадцатиминутного гонянья по тонким деталям, которыми я овладел).
  Другой раз, свирепейте вковырнув двойку за неуменье перечислить все в книге указанные примеры спряжений, он вызвал меня:
  - Бугаев!
  Я встал; и отрапортовал:
  - Купить - куплю, любить - люблю, кормить - кормлю, ловить - ловлю, потрафить - потрафлю.
  - Довольно-с!
  И "пять" гигантских размеров с восторгом влепилось в бальник.
  В одном случае за тонкое знание "четыре с минусом" лишь за то, что недовыучил никчемнейшую деталь; в другом случае "пять" за легчайшее и никчемнейшее перечисление пяти слов, которые даже без всякой заучки берутся памятью.
  Не формалист ли?
  И не нащупав тончайшего, неуловимейшего "чуть-чуть", придется сознать, что столь волновавшие нас события поливановских уроков распадаются, с одной стороны, на смешные, нес

Другие авторы
  • Авдеев Михаил Васильевич
  • Покровский Михаил Михайлович
  • Мирович Евстигней Афиногенович
  • Стороженко Николай Ильич
  • Тургенев Александр Иванович
  • Верещагин Василий Васильевич
  • Дашкова Екатерина Романовна
  • Мирэ А.
  • Поспелов Федор Тимофеевич
  • Дмитриев Дмитрий Савватиевич
  • Другие произведения
  • Наживин Иван Федорович - Евангелие от Фомы
  • Соловьев Всеволод Сергеевич - Жених царевны
  • Радин Леонид Петрович - Радин Л. П.: Биографическая справка
  • Шулятиков Владимир Михайлович - М. В. Михайлова. Из плеяды критиков-марксистов
  • Петровская Нина Ивановна - В. Ходасевич. Конец Ренаты
  • Ибсен Генрик - Привидения
  • Федоров Николай Федорович - К статье "Разоружение"
  • Добролюбов Николай Александрович - Собеседник любителей российского слова
  • Кюхельбекер Вильгельм Карлович - Стихотворения
  • Малышев Григорий - Русский царь набрал дружину
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 420 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа