ия, - распад не гимназии, а жизни.
И этот общественный распад передо мною встал: картиной "гимназии
вообще" в лучшей гимназии своего времени.
Описывая преследование меня со стороны товарищей по классу эпохи 1893 -
1896 годов, должен отметить: меня презирали, главным образом, ровесники, то
есть наш класс и ближайшие младшие и старшие классы; наоборот: многие
старшеклассники мне особенно симпатизировали, как Яковлев, которого отмечает
Брюсов, Богословский, с которым я поздней познакомился уже "Андреем Белым"
(через Бориса Зайцева); Брюсова я лично не знал, но помню его: он нас,
малышей, необыкновенно интриговал своею мрачною
одинокостью,
растительностью, угрями и встре-данностью; помнится, где-то он вспоминает,
что малыши досаждали ему, и он, "большой", вступал с ними в драку;91 у меня
не было столкновения с Брюсовым; но я мог досаждать ему: бывало, он шагает
один от колонны к выходной двери из зала на переменах, а я, второклассник,
заложив книгу за ремень, поставив сапоги ребром к скользкому паркетному
полу, несусь на ребрах подметок, как на коньках, наперерез Брюсову (я все-то
кружил вокруг него, вероятно, мешая ему слагать стихотворные строчки).
На почве покровительства мне взрослыми у меня одно время завязалось
общение с гимназистом Тороповым (когда я поступил в первый класс, он был уже
старшеклассник) ; общение заключалось в том, что Торопов бродил со мною,
меня обнявши, за большой переменой, объяснял мне закон божий, и поглаживал
по голове; кажется, он отмечал во мне "высшие устремления"; это был
краснощекий, вспыльчивый брюнет, с черными выпученными глазами, с уже
пробивающейся растительностью; он увлекался геометрией, доказывая классу
теоремы и приходя от этого в раж; он делался вне себя - от диких споров;
лицо становилось багровым, горловой, басовой, чуть подшепе-тывающий голос
начинал толкать звуком зал; у него были толстые красные губы, большой нос и
нелепые движенья рук; скоро я понял, что он - неуравновешенный фанатик,
кидающийся из одного увлечения в другое; к нему приставали; тогда он, став
малиновым, приходил в ужасную ярость, пугая всех нас драками; раз я видел,
как дрался он с группою соклассников; - и ужаснулся свирепому, малиновому,
сумасшедшему его лицу с бессмысленно выпученными глазами; его едва привел в
чувство вмешавшийся надзиратель; и скоро уже, оправив пенснэ (он носил
пенс-нэ) и став нормальным, он сконфуженно ходил по залу.
В обращении ко мне он проявлял добрые, даже какие-то нежные жесты;
рассказываешь ему что-нибудь, а он, полуслушая, гладит по волосам и тихо
качает головой, отдаваясь своим мыслям.
Поздней прогремела фамилия Торопова, как председателя Союза активной
борьбы с революцией;92 передавали ужасные вещи об этом изверге; обвиняли в
убийстве Гер-ценштеина; передавали, будто он предложил свои услуги быть
палачом; главное, цинично гордился этим. Торопова я презирал: он казался мне
монстром.
Однажды в ресторане "Прага" (это было, вероятно, в 1907 году), проходя
по залу, я увидел бывшего "старшеклассника" Торопова, оказывавшего мне столь
большое внимание; он почти не изменился: те ж выпученные глаза, громкий
голос, размашистые движения; я - к нему, нисколько не ассоциируя Торопова с
"тем" Тороповым:
- Здравствуйте!
- Ну, как поживаете? - приветливо сказал я. На что последовал его
ответ:
- Хорошо вам, поэтам, отдаваться песням, а вот на нас, политиков,
кошек вешают.
Я, еще не понимая его, воскликнул с полной наивностью:
- Да с какой это поры вы стали политиком?
Торопов и политика - не увязывались в моем сознании: ведь я видел его
то увлеченным математикой, то - поэзией; но на мой вопрос он захохотал,
пожал плечами и, раздвинув руки, бросил громчайше; и - не без вызова:
- Как с какой поры? Да ведь я То-ро-по-в!
Тут только встал в сознании образ "монстра"; того Торопова,
Торопова-палача, Торопова-убийцы, быть может; мелькнуло:
- Неужели ж тот Торопов - этот?
Я обалдел: он, глядя на меня и видя, вероятно, ужас, отразившийся на
моем лице, продолжал смеяться, но в смехе выступил явный конфуз.
Я с болью ответил ему:
- Я... не знал...; жалею, что подал вам руку...
И, повернувшись, пошел от него, переживая муку: "того" Торопова ведь
любил мальчиком; он продолжал, смеясь, на меня глядеть; и странно: скорее с
грустью, чем с негодованием.
Мне говорили потом:
- Вы счастливо отделались: этот сумасшедший мог вас и пристрелить; у
него всегда револьвер в кармане.
Кажется, вскоре потом он кого-то и пристрелил.
Другое, тоже горестное воспоминание: когда я был в первом классе, в
нашей гимназии учились братья Карр; их было, кажется, четыре брата: один
учился в нашем классе (во втором классе его уж не было); братья эти казались
мне очень тупыми; наш Алоис Карр был чуть ли не последним учеником; кого
любили все, и наш класс, и приготовишки, так это младшего брата Карр,
"Сашку"; маленький, прыткий, веселый блондин с открытой душою, постоянно
радующийся чему-то, проказничающий, но никогда не обижающий, этот маленький
"Каррченок" пользовался всеобщей любовью; взрослые его тискали, сажали на
колени, кормили конфетами; мы весело с ним принимались на переменах играть и
бегать.
Скоро все братья Карр исчезли из нашей гимназии.
С какою болью впоследствии я читал страшные подробности убийства отца и
матери извергом человеческого рода, Александром Карр; этим ужасным,
прогремевшим на всю Россию "Александром" стал милый "Сашка".
4. БОРЬБА ЗА КУЛЬТУРУ
Переход от двенадцати лет к пятнадцати переживался особенно тяжело, как
и период от пяти до восьми лет; между лежат четыре года, окрашенные дружбою
с мадемуазель Беллой Радэн; при ней пережил я и свой "триумф" гимназии, и
более легкую жизнь дома; она была в курсе моих интересов вплоть до
разыскивания мне книг для чтения.
В третьем, четвертом и пятом классе я деградирую как "воспитанник"; в
глазах учителей я хуже учусь; в глазах товарищей я превращаюсь в "идиота"; и
в соответствии с этим омрачается и атмосфера нашей квартиры; отец неумело
проверяет мои знания, лишь отбивая меня от бессмысленного зубренья; но он не
указывает мне выхода: не дает книг для чтения; я вкупорен в себя самого; у
меня создается впечатление, что никто мне не может помочь.
Никому невдомек, что мои "неуспехи" от крупного "успеха": от бурно
развивающихся высших стремлений и запросов, которые я предъявляю знанию; оно
должно быть культурой, входя органически; я теряю вкус к совершенно
бессмысленному отсиживанию по шести часов в день, во время которых на
объяснение уходит максимум полтора часа; прочие уходят на никчемное
выслушивание того, как путают ученики и как путаются учителя в своем
отношении к запутавшимся; никчемность сидения и зубрежки, мало сказать, что
продумана мною; она, выражаясь языком философов, - интуитивно увидена:
увидена насквозь и раз навсегда, после чего никакие логические доводы меня
не подвинут к добросовестному выписыванию латинских слов и осмысливанию форм
по традиции "Эл-ленда-Зейферта"; ведь сам "Зейферт" увиден, как идиотская
гримаса глумления над душою отрока, ищущего смысла, культуры.
Этой ясной истины, ясно мной пережитой уже в третьем классе, к великому
моему удивлению, никто не понял; не поняли товарищи, движущиеся по классам
верхом на репетиторах, не поняли преподаватели, не понял отец; вместо того,
чтобы, переговорив с директором, освободить мне хоть день в неделю для
личных культурных нужд, он, поахав, что гимназия уроками съедает время,
предложил мне доедать себя, удвоив часы отсиживания за бессмысленным
приготовлением к тому, к чему и нельзя подготовиться; ибо нельзя
подготовиться к смыслу латыни, когда вместо этого смысла стоит тень министра
Толстого, внедрившего латынь с сознательной целью: смысл обессмыслить.
Мой отказ от учения был именно моим "да", сказанным алканью подлинного
учения; товарищи удовлетворялись "пятеркою"; я удовлетворился бы только
системою знания; а эта система вырастала из организации моих собственных
интересов, из роста их.
С четвертого класса я начинаю учиться у себя; и моя борьба с
неправильным внедрением "ложной учебы" принимает вид настоящей революции: с
организованным подпольем и с бомбами; решение себя обучить, минуя гимназию,
минуя наш дом, крепнет после поражения с естествознанием; весь второй и
третий класс я пропылал любовью к естествознанию и жаждою иметь
соответственную литературу: я выковыривал из детских журналов и книг все,
что носило отдаленное приближение к природе - к ботанике, к зоологии, к
метеорологии; и, за отсутствием книг, я должен был с естествознанием
разорвать; грустно признаться: имея такого отца, с такой библиотекой,
заключающей Дарвина, Бэкона и так далее, я не имел дома естественнонаучной
пищи; да, - не имел, потому что, во-первых, никто не принес мне в комнату
Дарвина, а читать воровским способом я пока еще не умел (через два года уже
умел!); во-вторых, какое ни иметь развитие, но факт останется фактом:
"Происхождение видов"94 не книга для двенадцатилетнего; а Кайгородовы да
Богдановы95 к третьему классу были мной высосаны, переусвоены; я их перерос;
и позднее уже ни "Научные развлечения" Тиссан-дье , мною взятые у отца, ни
украдкой прочитанные "Умственные эпидемии" не вернули мне интереса, который
был сломан.
Скажут:
"Почему вы открыто не заявили своих претензий"?
Ответом пусть служит все написанное в этой книге о том, как проблема
открытости была переломана бытом нашей квартиры во мне с четырехлетнего
возраста; чтобы заговорить открыто, нужно было произвести революцию всех
наших устоев; я и заговорил открыто потом, когда выступил в открытую;
открыть мне что-либо означало: взорвать подполье.
Пока копились силы для взрыва, я жил подпольщиком.
Потерпев крах с естествознанием, я повел иную политику с другой своей
страстью, во мне разгоравшейся; эту страсть зажег Поливанов: он-то,
собственно говоря, и был повинен в соблазнении меня.
Страсть, им вздутая, - живое слово во всех его проявлениях: поэзия,
художественная проза действовали электрически; проблемы, связанные с
эстетикой, вплоть до философии искусства, казались поданными природой моей,
им мне во мне открытой; а между тем: жажда не могла насытиться; среди
огромной залежи отцовских книг не было художественных; книги матери, среди
которых были Гоголь, Шиллер, Алексей Толстой, Фет - на запоре: мать никому
не давала их, боясь, что ей перепортят ценные переплеты; я тянулся к
классикам; а откуда их достать? Их сознательно не давали, мотивируя тем, что
классики не уйдут, а вот уроки готовить надо.
Я изгрыз (перечитал и перепрочитал) художественные отрывки хрестоматий
Поливанова; они раздразнивали меня; в третьем классе я пережил упоение
Пушкиным, а Пушкина знал по отрывкам.
Что было делать?
С четвертого класса я превращаюсь в дрянненького воришку, снедаемого
страстью к художественной культуре, украдкой вытаскивая из запертого шкафа
матери и из комнаты отца все, что имело хоть какое-нибудь отношение к моим
интересам; прочитаны: Диккенс, Гоголь, весь Алексей Толстой, Лермонтов,
Майков; одно время я увлекаюсь поэзией Алексея Толстого; но, одолев "Дон
Жуана"97, начинаю понимать, что он - вялая дрянь; с пятого класса к
художественному интересу присоединяется интерес к чтению вообще: к
сериозному чтению; с этого времени я - тайный посетитель кабинета отца;
сколько и дряни, и книг, малопонятных для моего возраста, одолел я, начиная
со Смайльса; я читал "Физиологию ума" Кар-пентера98, не имея никакого
представления о физиологии, и дрянную книжонку Аллана Кардэка "Ла женез дю
спиритизм";99 и я уже присвоил себе тайное право рыться в "Вопросах
философии и психологии" за ряд лет.
Странное, беспочвенное, бессистемное чтение!
А те авторы, которые были мне по возрасту, как Толстой, Гончаров,
Тургенев, Пушкин, Белинский и так далее, отсутствовали; и я вынужденно
питался официальным чтением, приносимым отцом для матери из клуба; градация
томиков Генри Уд, Коллинз, Вернера, Ожешко, Мар-литт, Золя и Бурже
заглатывались в эти годы, не удовлетворяя нисколько; из месяца в месяц росла
жажда чтения классиков, эстетиков, философов искусства, историй литератур;
от этого круга чтения я был отрезан.
С шестого класса в мой художественный горизонт врывается волна новых
имен: Гауптман, Бодлэр, Мередит, Рэскин, Уайльд, Вэрлен, Ницше, Ибсен (и
другие); кое-чем раздобываюсь я в квартире Соловьевых; это крохи по
сравнению с моей потребностью; я твердо знаю: гимназия - ничто;
самообразование наперекор гимназии, отцу, быту, вкусам - все; не просто
самообразование по шпаргалке, а удобрительный материал для того, что я сам в
себе образовал; в гимназии уроки Льва Ивановича провоцируют, как ни странно
сказать, послать к черту режим уроков.
В четвертом классе Николай Келлер, один из зубрил (ограниченный юноша),
изобретает затею: он будет издавать художественный журнал; я даю ему
"художественный" отрывок в прозе, написанный в один присест; отрывок
приводит в изумление Келлера, который заявляет: его репетитор нашел в нем
присутствие незаурядного таланта; я - горд; выходит первая тетрадка журнала;
что же я вижу? Вместо лапидарного отрывка (странички в полторы) - шесть
страниц вялой сантиментальности, где фигурирует и "очаровательная ночь" и
"очаровательное пение соловья". В чем дело? Оказывается: Николай Келлер с
репетитором, вдохновленные моим отрывком, к нему приложили руку; я, тихо
ахнув, не осведомлялся о журнале. Моя реакция на все: тихо ахнув, убиться в
молчании.
Но, тихо ахая, я противополагаю бессмыслице свою борьбу за культуру; и
в этой борьбе скоро перехожу грань дозволенного.
Забегая вперед скажу: настал роковой день, когда я, не сообразив
последствий моего поступка, переступил черту; был мерзкий осенний день; сеял
дрянненький дождик; как-то особенно не хотелось в гимназию; я пошел крюком;
оказавшись на Сенной площади перед читальней Островского, я сказал себе: "Не
случится ничего дурного, если я опоздаю на два глупых часа, ознакомившись с
каталогом читальни". В каталоге оказались "Северные богатыри", "Гедда
Габлер", "Нора" и "Праздник в Сольхаузе" Ибсена;100 я спросил себе "Северных
богатырей"; сел, открыл книгу: погиб! Ибсен - разрыв бомбы во мне; вместо
двух часов я прочитал Ибсена шесть часов, чего-то не дочитав; стало быть,
следующим утром я опять не попал в гимназию; дочитав Ибсена, я начал
"Преступление и наказание" Достоевского; читатели понимают сами, что
вернуться в гимназию, не дочитав романа, нельзя; но в день, когда я кончил
роман, я начал "Идиота"; посещение гимназии отсрочилось до окончания чтения
главных романов Достоевского; но тогда начался Тургенев; я действовал, как
сомнамбула; прекратить посещение читальни не было уже никаких сил; раз
"преступил", надо было использовать "преступление"; 101 повторилась сказка о
тысяче и одной ночи с тем различием, что это была сказка пятидесяти дней, во
время которых я просиживал по шести часов за неотрывным чтением; тоска лет
по художественному питанию удовлетворялась; я похудел, стал зеленый от
переутомления, глаза мои лихорадочно блистали от разрывавшего
художественного потока, сладкого и гибельного; гибельного, ибо на что же я
шел? Дома меня встречали, как возвращающегося из гимназии; а на вопрос "кто
спрашивал" я буркал что-то невнятное, стараясь не мучаться от стыда и
раскаяния; а впереди ждал вопрос уже в гимназии:
- Где вы пропадали?
Я с неделю обдумывал, как мне вывернуться. Не было никакого выхода; во
всем признаться? Меня б не поняли: до сих пор преступление утайки еще было
переносно; наступил момент, когда оно жгло, как пламя, ибо я написал своею
рукой записку от якобы матери к надзирателю: от-сутствовал-де по болезни.
И этот "подлог" - адское пламя, на котором я горел целый год; в
оправдание себя скажу: муки совести превысили преступление, совершенное во
мгновение ока; и - в безвыходном положении; положение создавалось пылкостью
любви к "художеству"; тем не менее: страдал я ужасно; страдая же, знал:
результат преступления перерастает вину; пятьдесят дней, отделяющие
невинность от убийства совести, переродили до основания; и хотя я чуть ли не
сошел с ума от разрыва впечатлений, они, утрясыва-ясь полтора года, сковали
меня в вооруженного опытом и самосознанием мужа. Подумайте, что я осилил
сразу: Ибсена, Гауптмана, Зудермана, всего Достоевского, всего Тургенева,
Гончарова, "Фауста" Гете, "Эстетику" Гегеля, ряд поэтов ("Вечерние огни"
Фета, Полонский, Пушкин,
Некрасов, Надсон); я перерыл ряд современных журналов, читал "Северный
Вестник"102, открыл Сологуба и Бунина, мне неизвестных, читал Гиппиус; и из
ряда проглоченных статей выработал сознательную программу чтения;
присоединившиеся в скором времени к моему чтению Шопенгауэр, Белинский,
Рэскин плюс моя работа над ними наложили отчетливое клеймо на формирующееся
мировоззрение; на этом клейме было выгравировано: "символизм".
Я стал символистом ценой убийства Авеля; "Авель" во мне чистота
совести; пятьдесят дней, отделившие меня от меня же, превратили в Каина; и
двенадцать месяцев потом Каин, убийца совести, томился тоскою и страхом; но
если бы ему предложили повторить этот опыт с "обманом", он, ужасаясь
вдвойне, его бы повторил, ибо в обмен за чистоту риз он получил культуру:
ведь Каин, не Авель, - ее творец.
Я не стану описывать драматическую эпопею того, как "Каин" томился; и
как открылся обман; что произошло между ним, отцом и директором Поливановым;
это - сюжет драмы, которую некогда я хотел изобразить в повести
"Преступление Николая Летаева"; но первая глава, "Крещеный Китаец",
разрослась в повесть;10 повесть не была написана; в биографии, живописующей
генезис "рубежа" во мне, ей тоже не место, как драме, слишком драме; и
драме, написанной в ибсеновских тонах.
Здесь должен сказать: я не просто знакомился с драмами Ибсена,
рисующими схватки между двумя формами долгов: "ты должен для других" и "ты
должен во имя" стремления, тебя распинающего; я, читающий драмы Ибсена, сам
был героем одной из ибсеновских драм; оттого-то они меня до такой степени
вывели из себя, что некоторое время я развивал фантазию: тайно бежав в
Норвегию, добиться того, чтобы быть принятым в дом Ибсена в качестве его
лакея.
В этой мысли о "лакействе" изживала себя потребность послужить в
изгнании тому, кто углубил мне взгляд на драму жизни; эта фантазия пылала в
моей душе в период неоткрытости моего преступления; я думал:
"Когда все откроется и я покрою себя несмываемым позором перед
директором, родителями, знакомыми и друзьями, я бегу, чтобы в услужении "для
другого" смыть пятно позора, которым я себя замарал".
И в чистке ибсеновских башмаков изживала себя мистерия омовения Каином
ног того, кто его подвинул на убийство.
Читатель, - это не шутка!
Не оправдывая себя и горько каясь, я ставлю вопрос и с другой стороны:
скажите мне, что же это за быт, где возможны такие нелепости и где
действующие лица - носители высших стремлений и высшей культуры? Я,
шестнадцатилетний "преступник", - чистый юноша, краснеющий от женского
нескромного взора; и - добрый юноша, не способный убить вороны; одушевляющие
меня стремления - прекрасны; и знай их Поливанов, он бы воскликнул со
свойственной ему эмоциональностью:
"Прелесть какие!"
Действительно: я углубился в Гегеля, в Рэскина, меня ждут Шопенгауэр и
Кант; я пишу для себя длиннейшее исследование о природе красоты 104,
стараясь выявить отношение между понятиями "идея", "тип", "символ"; я уже
очень образован (не довольствуясь "идеализмом", читаю Уэвеля и Милля);
образован, добр, пылаю сочувствием к добру и свету: не пью, не курю, не
развратничаю, не переношу пошлости.
А я... преступник; и главное: соблазнитель мой, взманивший на путь
преступления обострением жажды к "художеству", - сам Лев Иванович, невольное
действующее лицо драмы, в которой я - герой.
Третий участник драмы - отец: чистый, прекрасный человек, весьма
понимающий мои умственные запросы, ибо мне подкладывающий Милля, но не
понимающий, что запросы шестидесятых годов уже не запросы девяностых; отец,
видящий бестолочь "толстовской системы" гром-ленья мозгов и с нею уже
борющийся, подготовляя кампанию за естествознание (против министерства), и
все же стоящий за то, чтобы я себя этой системою догвоздил; и ради этого
лишающий меня правых эстетических потребностей, не умеющий расколдовать во
мне скрытность, которую маской ко мне пришили с четырех лет; ведь
преступление Каина - итог быта: итог двенадцати лет ужасного коверканья
родителями себя, своих отношений друг к другу, перекрещенных на мне.
Повернув историю моего "преступления" под углом борьбы двух столетий и
страшного провала критериев жизни высшей интеллигенции, ведь, пожалуй, и не
найдешь "преступников", наткнувшись на исторический рок.
Мне от этого - не легче, ибо "преступника" в себе переживал я год:
денно и нощно; конечно, я вышел из опыта ужасного и прекрасного года
(прекрасного, ибо мир культуры стоял предо мной невероятным ландшафтом
будущего), с твердым решением: не повторять "преступлений" подобного рода;
совесть моя окрепла, но окрепла на разглядывании все же кривого поступка, и
все же поступка, совершенного мной.
В преступление "воспитанника Бугаева" были посвящены три лица:
воспитанник, профессор Бугаев и Лев Иванович; знаю, что у отца и у Льва
Ивановича был разговор обо мне; не знаю содержания разговора; оба по-разному
убили меня; отец - взрывом горя и ясным прощением; а Лев Иванович -
изумительным благородством; два месяца он был со мной подчеркнуто нежен; и
слышалось в тембре обращения:
"Ничего, ничего: не горюйте, Бугаев".
Он вызвал во мне взрыв моральной фантазии; я, глядя на него, как бы
произносил клятву; он как бы молча принимал ее.
Но, приняв, он жестом дал мне понять, что ему все известно.
Должен закончить описание этой драмы "осанной" благородству и тонкости
педагогического таланта этого человека, когда он действовал от сердца к
сердцу ученика.
Описывая трагический случай, венчавший борьбу за культуру мою, я
заскакиваю: он - финал лет, которые озаглавил бы: "Путь от триумфа к
позору"; но генезиса той или иной темы нельзя выдержать только в
хронологическом порядке, не превратив биографии в крап фактов, весьма
интересных для автора, но не для читателя. Пока совершались процессы
вырождения из домашнего и гимназического бытов и процессы "врождения" в то,
что мне стояло, как ренессанс, я отдавался ряду невинных и разрешенных
переживаний; как ни была мрачна моя жизнь, я, и страдая, не терял
жизнерадостности, сквозь все пробивавшейся; ослабевало страдание в том или
ином участке сознания, - мгновенно участок начинал процветать; и я процветал
любовью к Малому театру, к Ермоловой, к Садовским, к Гореву, к пьесам
Островского; не было момента, когда бы я бросил свою игру [Смотри в
предыдущей главе]; в 1893 году мы жили на даче в Царицыне; тут настигло меня
увлечение девочкой, Маней Муромцевой (дочерью С. А. Муромцева), с которой я
познакомился на даче Вышеславцевых;10 очень хорошо помню отца ее, Сергея
Андреевича, еще чернобородого "красавца", как его называли тогда, а вовсе не
"председателя Думы";106 с той поры периодически возникает его жена М. Н.
Муромцева, с которой встречаюсь я в самых разнообразных местах до
шестнадцатого года (в "Эстетике"107, у нас, на выставках, в Кружке108, у
Кистяковских и даже у теософов); помнится Царицынский парк, моя беготня с
детьми Давидовыми; и та же четверка Лопатиных, сменивших Демьяново на
Царицыно, устраивавшая парады прогулок на удивление дачникам; помнятся
соседи по даче, шумные барышни Орешниковы, с которыми я впоследствии не раз
встречался, а с Верой Алексеевной (женой писателя Зайцева) и дружил: В. А.
была очаровательная белокурая розовая барышня (всегда в розовом платье), к
которой я чувствовал почтительную... почти влюбленность.
Из Царицына я привез страсть к танцам; и увлечение ими длилось весь
третий класс, когда я учился танцам у двух учителей сразу: у Тарновских (по
воскресеньям) и у Вышеславцевых (по субботам); у Тарновских я постоянно
встречался со стариком бароном Корфом; у них же я видел Южина-Сумбатова,
которого обожал за Мортимера в "Марии Стюарт"109, и В. И.
Немировича-Данченко; а у Вышеславцевых мне запомнился Крестовников (будущий
председатель Биржевого комитета).
Увлечения танцами были летучи: вспыхнувши, отгорели, сменясь увлечением
фокусами, которые я проделывал с таким совершенством, что ужаснул свою
суеверную бабушку; за фокусами вынырнула страсть к акробатике, в которой я
был тоже горазд; пойди я по этому пути, я очутился бы в цирке; я потрясал ту
же бабушку тем, что мог, поставив друг на друга четыре стула, на них
взобраться; и, стоя под потолком, держать горящую лампу на голове, что мне
запретили; я проделывал курбеты и на трапеции; помню, что в Кисловодске я
прельщал барышень, раскачиваясь и не держась руками за веревки; за
акробатикой последовала страсть к костюмам; я выдумывал разные стильные
костюмы из домашних пустяков; и начинал поражать воображение матери, вдруг
появляясь в костюме английского пэра эпохи Елизаветы; мать восклицала:
"Совсем, как в Малом театре!"
А я, поразив воображение, удалялся, чтобы предстать пред ней "Мавром"
или Германом из "Пиковой дамы", весьма поразившей меня;110 эта страсть к
"маскараду" скоро нашла богатую пищу, когда в соловьевской труппе я стал
всеми признанным и всеми оцененным костюмером;-когда мы ставили "Два мира"
Майкова111, то режиссировавший Михаил Сергеевич Соловьев не вмешивался в мои
функции; и их одобрил "спец" Владимир Михайлович Лопатин, присутствовавший
на представлении.
Но под всеми этими играми разыгрывались иные игры; мои игры про себя,
верней, опыты "остраннения" атмосферы, сперва тайные, потом разыгрываемые,
как мифы и "гафы" (уже студентом); впоследствии Брюсов отметил в "Дневниках"
след этих "гафов": "Бугаев заходил ко мне несколько раз. Мы много
говорили... о кентаврах. Рассказывал, как ходил искать кентавров за Девичий
монастырь. Как единорог ходил по его комнате..." Или: "А. Белый разослал
знакомым карточки (визитные), будто бы от единорогов... Иные смеялись..., а
Г. А. Рачинский испугался, поднял суматоху по всей Москве. Сам Белый
смутился... Прежде для него это было... желанием создать атмосферу, - делать
все так, как если бы единороги существовали" (В. Брюсов: "Дневники", стр.
134) .
По носу критикам, доносящим на меня за "мистику"; и в эпоху записания
"Дневников", и гораздо ранее, будучи шестиклассником, будущий Белый весьма
старательно упражнялся в "как будто" в стиле собственных макетов собственной
студии символизирования, источник которой - игра, а не вера: то, что
Шкловский называет принципом "остраннения"; и Брюсов понял с первого мига
встречи, что постановка "Атмосфер" великолепно уживается в Белом с
критицизмом, Кантом и интересом к "Основам химии" Менделеева; тринадцатью
страницами ранее тот же Брюсов записывает: "Был у меня Бугаев, читал свои
стихи, говорил о химии"; пропускаю слишком лестную для себя фразу; и -
дальше: "Зрелость... ума при странной молодости" ("Дневники", стр. 121) 114.
Брюсов с первого мига понял, что мои символизацион-ные упражнения,
захватывающие не только "словесную фразу", но и "переживание"
(индивидуальное и социальное) отстоят за тридевять земель от вер в
мистическую "кошку серую", которыми порой так страдал в юном возрасте
Александр Блок, бессознательно провоцируя меня к философским вопросам ему (в
письмах), шуткам с выдуманным нами "Лапаном"115, постановочным макетом
"остраннения" быта, чтобы выведать, в чем же корень его "Прекрасной дамы";
главное: право устраивать студию нового быта Белым оформлено отделом
"Арабесок" под заглавием "Творчество жизни"116, то есть претворения
переживаний, подчиненных стилю; как тщились создать стиль мебели, так юный
Белый тщился в великой предер-зости своей создать новые атмосферы
переживаний под флагом "игр"117, - то самое, что Валерий Брюсов выметил в
своих юных строчках:
Я сделал снег из лепестков118.
Но эти мои стилизационные игры идут из моей детской игры, "своей" игры,
корень которой - в перелаживании предметов быта в знаки чего-то иного, еще
искомого; из этой "игры" и выветвлялись все иные игры: и в "костюмы", и вот
во что: прочитав "Эстетику" Шопенгауэра (третья часть "Мир, как воля и
представление"), я пленился идеей Шопенгауэра о непосредственной возможности
"увидеть идею"; и я каждый день останавливался на прогулке перед, например,
домом: и зрительно учился увидеть стилистическое целое его формы
(безотносительно к улице, нелепым вывескам), как нечто основное; я считал,
что вижу "идею" дома, когда это удавалось; позднее с юным С. М. Соловьевым
садились мы на бульваре, и я, наблюдая прохожих, силился увидеть "идею", то
есть нечто типичное, чтобы мгновенно сымпровизировать фамилию, выражающую
сущность прохожего; я восклицал:
- Вот идет Соня Алова с мисс Мак! Проходила девочка с гувернанткой.
Раз я воскликнул:
- Фетюков!
И услышал в ответ:
- Здравствуйте!
"Фетюков" оказался знакомым С**; я так увлекся его типом ("идеей"), что
не узнал в нем знакомого.
Что это - "мистика" или студия наблюдений?
Свои разглядения я называл созерцанием "идеи"; в этой ошибке в выборе
слова я повторял лишь почтенное заблуждение Гете, уже взрослого, спорящего с
Шиллером о том, что идею "перворастения" можно узреть119.
Я, не посвященный в этот спор, не подозревающий еще о нем, собственно,
поднимал вопрос Гете: что есть идея в явлении?
Под флагом "созерцания идей" я развил глаз: к усвоению не только
стилей, но и природных явлений; я уже часами разглядывал оттенки зорь,
месяца, цветов, лиц, человеческих жестов; все изученное мной, натурально,
легло далее в основу чисто писательской привычки к наблюдательности, корень
которой - в тех упражнениях, которые я развивал то в акте созерцания, то в
акте постановочного макета, который шутя называл я "странных дел"
мастерством (даже термин Шкловского был мною подобран)120.
Читайте и поучайтесь, критики символистов: читайте и будьте грамотнее;
читайте великого поэта-натуралиста Гете, которого вы не знаете; если бы
знали, стыдно бы было вам видеть мистику там, где действует углубленный
натуралист, упражняющий глаз.
Мои "странные" игры, сплетающие созерцание, мысли об эстетике
Шопенгауэра, стилистические упражнения с просто детской игрой уже возникают
с пятого класса гимназии, когда я всецело отдаюсь звукам музыки и месячным
лучам; я, вглядываясь в луну, начинаю изучать отражение луны в зеркале; я
кладу зеркало на стол, сам влезаю на стол; и смотрю на отражение луны в
зеркале под ногами - до самогипноза, зорко изучая и переживания свои; вдруг
мне кажется, что вдыхание нашатыря усилило бы во мне действие лунного света:
я говорю себе:
- Луна связана с аммиаком.
Шаги; я слетаю со стола; зеркало - на месте: перед столом сидит
"воспитанник"; и - изучает Цицерона:
- Переводишь, Боренька?
- Перевожу.
Так я заигрывал про себя в пятом-шестом классах.
Полосой вот таких игр я, уже вооружающийся Бодлэ-ром, врезывался в
чисто "декадентские" упражнения с тем явлением, которое называет Вундт
аналогиями ощущений; что это - "мистика" или "эксперимент",
"трансцендентность" или "имманентность" - призываю на суд грамотного
человека, читающего и Вундта, и Гете, а не невежу и болтуна.
Золото сделал я, золото
Из солнца и горсти песку.
Тайна не стоила дорого...
Падал песок из рук у меня,
Тихо звеня...
Золото сделал я, золото.
Валерий Брюсов.
И я в серой пыли заевшего меня быта уже "делал золото"; оно-то и
создало во мне собственный стиль "строки"; но стиль строки - от стиля
восприятий; стиль же последних - из опытных упражнений, адекватных
лабораторным; первая книга "Бореньки", ставящая грань между ним и "Белым",
написана: своей формою, своим стилем.
Откуда он вынут?
Из опытных упражнений: с собой, а не со строкой; о форме не думал, а
вышла "своя".
А почему типы "Симфонии", никому не видные в 1901 году, появились
обильно к 1905 году? Потому что они были впервые наблюдены: наблюдение и
опыт лежали в основе моего "символизма".
5. ТОЛСТЫЕ. ОЖЭ. АВТОРСТВО. ШОПЕНГАУЭР
Эти годы напоминают мне в одной грани мчащийся поезд; я, высунувшись из
окна вагона, запоминаю случайные ряби станций; и станции - отлетают;
станции - картины быта; а поезд - пролет сквозь него; что прежде грозило
сковать, теперь скользит по поверхности; мучают глубокие драмы, а не
поверхностные впечатления бытия; в них я - актер, исполняющий водевили.
Постоянный заход к Стороженкам относится к этого рода не задевающим
впечатлениям; Н. И. Стороженко, как авторитет, трояко убит за период
гимназии: отцом, Поливановым, вскрывшим литературу, и М. С. Соловьевым, к
которому скоро прислушаюсь я; к этому профессору водворяется лишь
благодушное отношение: добродушный хохол, - не более; для меня он и не
вредитель вкусов (вредитель для слабых голов он); с его детьми ослабевают
мои связи; некоторое время я стараюсь развернуть мои способности и у
Стороженок в виде инсценировки детских спектаклей; и тут наталкиваюсь на
мальчишек, деформирующих эстетику моих начинаний и сводящих ее к грохоту,
растерзанию, шарапу; скоро сыны, став поливановцами, заводят сношения с
негодяйскими элементами своих классов; Маруся, дочь, обзаведясь роем подруг
(Дюбюк, Салистановится арсеньевскои гимназисткой . Едва нудятся отношения
мои с мальчиками Бутлерами, в 1894 году мы проводим в имении у М. Я. Бутлер
(сестры друга отца) полтора месяца123, живущие в воспоминании, как серое
пятно; мать в одном из своих болезненных кризисов опять взволнована моей
преждевременной развитостью; и гонит меня от взрослых: а Женя Бутлер
пренебрежительно использует меня в качестве помощника по фотографической
части; переживаю себя изгнанником общества: наезжающая молодежь, моя мать,
мальчики Бутлера, превышающие меня возрастом лишь на два и четыре года,
водятся тесной компанией, в которой возрасты смешаны (от пятнадцати до
пятидесяти лет), а я, тринадцатилетний, изгнан, как маленький; и должен
водиться вне этого общества в обществе грачей и галок, обильно населяющих
унылый сад унылой Александрии, имения Бутлеров (Спасского уезда, Тамбовской
губернии); дней десять гостим в Липягах около Спасска, где во мне принимает
участие добрая А. С. Жилинская (жена брата М. И. Бут-лер); помню здесь
барышень Хохловьтх (дочерей артиста)124 да посещение соседей, князей
Цертелевых; помню рассеянного Д. Н. Цертелева, поэта, писавшего о
Шопенгауэре125 и друга В. С. Соловьева, не раз бывавшего в Липягах; он мне
запомнился не как философ-поэт, а как забавно рассеянный фотограф.
После Тамбовской губернии проводили часть лета в унылой Либаве,
впечатления от которой тоже не осталось: и море не радовало.
Следующее лето проводили мы с матерью в Кисловодске, а доканчивали
снова у Бутлеров; в Кисловодске я был предоставлен самому себе, проводя день
в парке и занимаясь упражнениями на трапеции и проглатыванием девяти
стаканов нарзана; мать водилась в обществе своей подруги, Е. И. Черновой,
жившей в Кисловодске с глупым мужем, красавцем Аркашей (А. Я. Чернов); рой
расслабленных "генералов" ее окружал; среди них запомнился сенатор Н. А.
Хвостов, - издали.
И это лето я прожил "изгоем"; внешний мир не питал.
Сезон 1894 - 1895 годов отметился мне знакомством с Мишей Толстым,
сыном писателя, оставшимся на второй год и оказавшимся соклассником;
признаться: сей отпрыск великого дома меня не пленил: и он мной не пленялся;
рыженький, некрасивый отрок, с неряшливым видом и кривыми зубами, но с
печатью фамильного сходства, он держался балбесом, поддразнивая учителя
Копосова; был не до конца глуп; но и умом не отмечен: поверхностный отрок с
невыраженными интересами, с потенциями к хлыщу, но уже зараженный чванством
("Толстые мы!"). Я никогда не столкнулся бы с ним ближе, кабы не родители;
все началось с визита Софьи Андреевны Толстой к нам; прежде она встречалась
с родителями у общих знакомых (Олсуфьевых, Стороженок, Усовых и т. д.);
узнав, что мы с Мишей товарищи, она явилась к нам с предложением возобновить
знакомство и с приглашением меня к ним по субботам; родители ответили
визитом; и после этого от времени до времени Миша усиленно звал к ним
прийти.
Помню первое посещение толстовского дома, в Хамовниках126; с матерью;
открыл двери великолепный лакеи во фраке и в белых перчатках; нелепость
явления этой фигуры подчеркивалась несоответствием со стилем дома, не
отличавшимся великолепиями: просторный, деревянный особняк, в котором
гостиная, столовая и ряд комнат были меблированы так, как меблировались
обычные профессорские квартиры; великолепный лакей выпирал смешно и кричаще.
Софья Андреевна любезно встретила мать и, улыбаясь полными своими
губами (нижняя выпирала), направила на меня свой снисходительный лорнет,
произнося то, что полагается произносить почтенным хозяйкам дома при виде
отроков: нечто вроде:
- Я рада: идите к Мише; он ждет вас.
И, взяв мать под локоть, с помахиваньем лорнетки повела ее от меня:
присоединить к дамскому обществу, собравшемуся в какой-то проходной комнате
нижнего этажа; потом, когда мы, "безобразники", с шумом и гиком пересекали
все комнаты, я не раз видел Софью Андреевну, непрерывно клохтавшую словами и
размахивавшую лорнеткой, как веером; что-то было в тоне ее вполне
нестерпимое, когда она подмигивала собеседницам и, не позволяя им
распространяться (переговаривала их всех!), говорила о "великом" человеке,
которого она знает, как никто, и который отличается милыми, но невеликими
слабостями; у меня создалось впечатление от нескольких толстовских суббот,
что это - выставка спеси и легкомысленного болтания Софьи Андреевны о
"великом", но смешном муже, точно он - выставочный предмет, на который сюда
сбежались глазеть, но который для нее - предмет домашнего обихода.
И поэтому, когда "великий" показывался в гостиной (этот сезон он
проводил в Москве, а не в Ясной), делалось отчего-то всем стыдно: вероятно,
более всего ему; и на мать Софья Андреевна не оставила приятного
впечатления, скорей впечатление легкомыслия и чванства: кокетничаньем
"величинами" и "толстовками", цену которым она одна знает.
Помню, как я, поднявшись на лестницу второго этажа, где из
надлестничного помещения вели двери в столовую и в гостиную, попал в рой
поливановцев: здесь были, кроме Андрюши и Миши, дети Стороженок, мой
соклассник Сережа Подолинский, Лев Сухотин (старший на класс), два брата
Колокольцовых и Дьяков, грубоватый старшеклассник; из неполивановцев
запомнился Саша Берс: мы образовали пустой коллектив, с гоготом принявшийся
бегать и швыряться мячом через сервированный чайный стол, делая вид, что
всем весело (мне ж было и нелепо, и скучно); более понравились девочка Саша
и очень милая Марья Львовна, вмешавшаяся в наши игры и осмысливавшая их;
очень понравился совсем маленький, нежный, с полудлинными волосами Ваня
Толстой, очень скоро умерший; иногда от взрослых влетала к нам шумная,
экстравагантная, умная Татьяна Львовна, державшаяся, как художница (и тоже -
с лорнеткою).
Я не любил детских игр с обязательными правилами, с обязательством
гоготать, махать руками и ногами и выдумывать никчемные шалости, чтобы
показать, что мне весело; может быть, другим было весело; мне ж было скучно,
тем более, что отношение ко мне поливановцев-од-нолетков было скорей
отношением сверху вниз (тупица, "не нашего общества" и так далее); этот
оттенок связывал руки; и кабы не Александра Львовна (тогда розовощекая,
бойкая Саша) и не Марья Львовна, добрая и осмысленная (поразили меня
прекрасные, лучистые, голубые глаза), то я, в компании "аристократа"
Подолинского, циника Дьякова, и двух балбесов Колокольцовых, и склонного к
бал-бесничеству Миши, просто завял бы; мы играли в мяч, кошки-мышки, прятки:
летали с гиками с первого этажа во второй, скатываясь по перилам, врывались
в столовую, произвести переполох среди взрослых; запомнились мне (не помню,
были ли они в первый раз или во второй) - Сухотин, скоро женившийся на
Татьяне Львовне, уже с младенчества хорошо знакомый Сергей Иванович Танеев
(композитор), чувствовавший себя у Толстых, как дома, и на весь дом
по-танеевски плакавший над шахматами, бледный, кажется, длинноволосый сын
художника Ге и какие-то почтенные дамы (среди них, вероятно, мадам
Пастернак)127.
В разгар игры в гостиную вошел Лев Николаевич, - тихо, задумчиво,
строго, как бы не замечая нас: поразила медленность, с какой он подходил к
нам легкими, невесомыми шагами, не двигая корпусом, с руками, схватившимися
за пояс толстовки; поразили: худоба, небольшой сравнительно рост и редеющая
борода; впечатления детства высекли его образ гораздо монументальней:
небольшой старичок - вот первое впечатление; и - второе: старичок строгий,
негостеприимный; увидав нас, он даже поморщился, не выразив на лице ни
радости, ни того, что он нас заметил; между тем он подошел к каждому; и
каждому легко протянул руку, не меняя позы, не сжимая протянутой руки и лишь
равнодушно ее подерживая; помнится, остановившись передо мной, он оглядел
меня пытливо, недружелюбно и подал руку, как если бы подавал ее воздуху, а
не живому мальчику, растерявшемуся от встречи с ним; помнится, кто-то из
взрослых ему напомнил:
- Сын Николая Васильевича.
- Да, да, - знаю, - равнодушно ответил он голосом В. И. Танеева, глядя
не на меня, а на воздух над моей головою; круто повернулся и вышел в
столовую, чтобы присесть за шахматы с С. И. Танеевым; и оставить нас
донельзя переконфуженными, точно накрытыми на месте преступления; наступило
молчание.
- Да, - старичок! - нелепо пробормотал Подолин-ский, чтобы сказать
что-нибудь; и разговор перешел на "Войну и мир", чтобы обнаружить "позор"
мой: я, пятнадцатилетний, еще не читал "Войны и мира", а все другие -
прочли: и Миша, посвистывая, бросил с пренебрежением по моему адресу:
- Всякую дрянь читают, а хороших книг не читают! Я был добит!
Не очень-то мне сказал мой первый дебют в толстовском доме: не
понравилась мне Софья Андреевна, заморозил холодом "старичок" в толстовке,
оскорбил циническими выкриками Дьяков, когда мы, мальчишки, остались без
девочек; и подавили фрак и белые перчатки великолепнейшего лакея; если б не
мать и не настойчивые приглашения Миши, я бы и не появился вторично в этом
неискреннем доме.
А я появлялся в этот сезон; но нечем помянуть свои появления: та же
беготня по комнатам с вылетанием в сад, где мы кидались снежками, галдели и
говорили обязатель