Главная » Книги

Белый Андрей - На рубеже двух столетий, Страница 5

Белый Андрей - На рубеже двух столетий



lign="justify">  И метафизики, и шумов...
  И строгой физикой мой ум
  Переполнял профессор Умов.
  Над мглой космической он пел,
  Развив власы и выгнув выю,
  Что парадоксами Максвелл
  Уничтожает энтропию, -
  Что взрывы, полные игры,
  Таят томсоновые вихри
  И что огромные миры
  В атомных силах не утихли...64
  Статьи Умова, касающиеся вопросов общей физики, не уступают классическим, цитируемым речам мировых ученых, - Томсона, Лоджа, Пуанкарэ. Умов в лучшем смысле был не только философ, но и бард физики; он заставил и приучил меня на всю жизнь с глубоким трепетом прислушиваться к развитию физической мысли; и еще недавно, в двадцать седьмом году, возвратясь к некоторым проблемам атомной механики, читая Иоффе, Френкеля, Михельсона, Томсона и Резерфорда65, я благодарил Умова за ту подготовку, которую он нам некогда дал. Прошло двадцать семь лет; но, едва коснувшись физики из совсем других горизонтов, я нашел в себе все то, что им было выгравировано в моем мозгу; он дал возможность почувствовать самый ритм кривой истории физики66.
  Н. А. Умов был новатором; в его голове бродили научные идеи огромной важности; он первый сформулировал идею о движении энергии, которая укоренилась в науке, подтвердясь в специальных работах.
  Сперва он вскрывает реальный базис понятия "потенциальная энергия", как кинетической же, т. е. реальной, но конкретно не вскрытой в данной системе сил; теоретическая замкнутость системы становится фактически не замкнутой, ибо она замкнута в средах, еще не ощупанных реально. Позднее он меняет формулировку своего принципа, формулирует понятие о плотности энергии и т. д.; проводит он свою мысль в ряде конкретных работ (дает ряд дифференциальных сравнений, конкретизирующих его положение) - вплоть до теории упругости, его теоремы становятся известны за границей; "закон Умова" входит в историю физики, в сфере электромагнетизма его теории подтверждаются позднее английскими физиками, к корпорации которых он принадлежит, как "доктор" Глазговского университета; его работы рекомендует вниманию гениальный Томсон (Кельвин); его раннюю работу о стационарном течении электричества использовал Кирхгоф в формах, нарушающих добрые нравы науки (т. е. почти сплагировал) [Заимствую эти данные из "Очерка жизни и трудов Ник. Ал. У,мо-ва", написанного проф. А. И. Бачинским, внесшим корректив в мою летучую характеристику научной деятельности профессора и указавшим мне на роль Н. А., как творца научных идей, за что я приношу благодарность проф. Бачинскому; будучи знаком с Умовым-лектором, педагогом и автором блестящих статей, я, увы, был неосведомлен о значении его чисто научных работ; и. у меня слетела в первом издании "На рубеже" неосторожная фраза об Умове-ученом: "Сам он не был открывателем новых путей". Оказывается, он-то им и был. Спешу исправить в этом издании погрешность первого издания].
  Убежденный картезианец, он, однако, менее всего страдал узостями "механизма", подобно многим картезианцам своего времени, соединяя четкость методологической мысли с высокими и глубокими полетами.
  Умов был вдохновителем и интерпретатором высот научной мысли.
  Высокий, полный, седой, с огромным челом, с развевающимися "саваофовыми" власами, с прекрасной седой бородой и с мечтательными голубыми глазами, воздетыми горе, с плавно дирижирующей каким-то кием рукой, - кием или жезлом, которым он показывал то на доску, то на машины, приводимые в движение тоже в свое время знаменитым ассистентом Усагиным, он - пел, бывало; и - некое "да будет свет" слетало с его уст.
  Лекции Умова по механике напоминали мне космогонию; ход физической мысли делался воочию зримым; формулы вылеплялись и выгранивались, как почти произведения искусства; кинетическая теория газов была им, так сказать, соткана перед нами из формул, как тонкая шаль, которой он попытался окутать и мир жидких тел, и мир твердых, как ступени осложнения тех же простейших газовых законов. Огромная область физики была им высечена перед нами, как художественное произведение, единообразное по стилю; мы почти видели, как из хаоса молекулярных биений сваивалась предметность обставшей видимости.
  Таков был он на лекциях: крупная умница, свободная от ряда предрассудков; он был смел предельно; это явствует из того, что мой реферат ему "О задачах и методах физики", в котором я позволил себе ряд смелейших допущений, был им отмечен именно из-за смелости;67 за минимальное отступление от канонов в статье моей "Формы искусства" покойный Сергей Трубецкой отказался от председательствования в обществе 68, где статья должна была быть прочитанной; наоборот, - прочитанная моя статья в академическом семинарии у Умова, и беспомощная, и дерзкая, не испугала Умова.
  Уже около 1912 года, встретив меня на улице, он меня остановил; и, между прочим, напомнил:
  - А помните вашу статью на моем семинарии: я ее сохранил...
  Так же он был широк на экзамене; и - хотя требователен по отношению к минимуму знаний, им нам выдвигаемому, как обязательному; за незнание типичных формул он ставил двойки безжалостно; и - никогда не придирался; еще он требовал ясного понимания метода; и очень любил теоретическое расширение вопроса; и когда я позволил себе начать доставшийся мне у него на экзамене билет ("Механическая теория тепла") с методологического расширения и начал говорить о механическом мировоззрении вообще, да еще увлекся, он, провоцировав к философии, оборвал меня, едва дело дошло до опытов Джоуля, поставил "5"; другой на его месте оборвал бы не на Джоуле, а гораздо раньше словами: "Ближе к делу". А он влек меня прочь "от дела", билета, - к сути, к основам теории тепла.
  Мы и встретились прекрасно, и расстались прекрасно.
  Да, а в быту он был... необыкновенно скучен, производя впечатление запутавшегося; от испуга ли, от снисхождения ли к мещанству, от доброты ли, он силился облечься в быт, как в новые брюки, боясь посадить пылинку невнимательности на то, к чему он и не мог быть внимательным; он расхаживал среди бытовых фигур, как слон средь жучков, боясь ступить: слон был очень добрый; поэтому: он и ступал особенно, и примолкал особенно, склоняя набок большую, прекрасную голову; и вдруг возглашал:
  - Какая прекрасная погода!
  А в тоне можно было прочесть:
  - Бьют часы вселенной первым часом!
  И все ощущали гиератику интонации; и - невольно молчали; и - он молчал, явно сконфуженный.
  С той же торжественностью он выступал на прогулках с палкой и шапкой в руке, производя не смешное, а странное впечатление: так выступали герольды, возвещавшие коронацию Николая Второго, с перьями на шляпах, с жезлами в руках; и надо было его облечь в костюм средневекового доктора.
  Таким он являлся к нам в дни именин отца, 6-го декабря; и своему появлению предпосылал огромный кремовый торт; этот торт появлялся ежегодно.
  Умов появился в Москве уже на моей памяти (из Одессы);69 и называл себя учеником отца (отец был еще молодым магистрантом, когда Умов, четверокурсник, учился у него).
  Торжественным герольдом явился мне в детстве Умов; что возглашал, понять я не мог; но и "профессоршам" не были ясны жесты Умова; могло ведь казаться: он возглашает святость и незыблемость общих мест быта: незыблемость разговора о прекрасной погоде и незыблемость торта, им посылаемого; являлся он к нам, как будто произошло величайшее космическое событие; садился и умолкал; и после провозглашал:
  - Погода прекрасна.
  В день именин отца он казался церемониймейстером поздравлений; и так же поднес отцу адрес в 1902 году.
  У него была милая, некрасивая супруга; и еще более милая дочка, Оленька.
  В бытность нашу с матерью в Париже в 1896 году мы встретили Умова на Boulevard St. Michel; он так торжественно снял шляпу перед нами, что и мне и матери показалось: отныне - кончились невзгоды нашего заграничного путешествия (нам не везло); и когда Умов тоном, будто провозглашающим по дьяконски "господу помолимся", сказал "не поехать ли нам в Швейцарию" (мы накануне решили ехать в Нормандию), то наша участь решилась; и мы с семейством Умовых проследовали в Берн, а оттуда в неинтересный Тун70, показавшийся мне интересным после того, как Умов, указывая на самое обыкновенное дерево, провозгласил:
  - Какое прекрасное дерево: у нас нет ничего подобного!
  Я был сражен.
  Умов дружил с профессором Эрисманом, жившим в Гюнтене и к нам приезжавшим; однажды все поехали к Эрисманам, кроме меня и Умова; меня, мальчика, сдали Умову на попечение; не знаю, кто кого испугался, оставшись вдвоем на весь день: я ли Умова, Умов ли меня: мы долго молчали, остолбенело глядя друг на друга; наконец Умов, крутя сигару, показал рукой на бутылку вина, склонив седины почтительно предо мною; и тоном огромного уважения ко мне произнес:
  - Не хотите ли стакан вина?
  Вина не давали мне; и я отказался, но - пережил я нечто праздничное; лед молчания был сломан; и он повел меня гулять, указывая на невиданные деревья и на несуществующие красоты Туна.
  - Посмотрите, какая красота!
  Когда вернулась мать, мне было жалко расставаться с Умовым и входить в комнаты из необъятного космоса. Не знавшие же источника торжественности Умова (перманентное созерцание парадоксов Максвелла) относили ее к увенчанию лаврами... пустого и общего места; и он ходил среди нас в "укрепителях" пустого устоя, он - революционер мысли, но - немой в быту; он освещал тысячную аудиторию, а его заставляли освещать... пыльное трехногое кресло; и вместо того, чтобы кресло вынести, он восклицал:
  - Кресло - прекрасно: нигде я не видел такого!..
  Вот еще математик: профессор Леонид Кузьмич Лахтин; скромный, тихий, застенчивый, точно извечно напуганный, точно извечно оскопленный, с маленькою головкою на высоком туловище, с редкой растительностью; он и в молодости имел вид... скопца; и уж, конечно, видом своим не хватал звезд; но отец отзывался о нем:
  - Талантливый математик!
  И Леонид Кузьмич любил нежно его: после смерти повесил его портрет в увеличенном виде у себя в кабинете, указывая на него матери; и говорил ей:
  - Нет дня, чтобы я мысленно не обращался к моему учителю и вдохновителю!
  Отец любил Лахтина не только за тихую скромность, но и за ум; и, кажется, ему помог в первых научных его шагах; появился он у нас растерянным молодым человеком, садился в стул, ронял нос в стакан чая, перетирал влажными руками; и невероятно косил выпученными глазами; позднее он был и реальным помощником отца, как секретарь факультета при декане; и часто являлся с портфелем: под предлогом дел посидеть за чаем от 8 до 9 1/2, когда отец уходил в клуб. Отец распространялся при нем на самые разнообразные темы: от темы факультетской до комментария к Евангелию; Лахтин не распространялся, а слушал: роняя нос в стакан, перетирал влажными руками; и пучил глазки.
  Этот небойкий светлый блондин с худым лицом и малой растительностью, вспыхивающий от стыда и перепуга и тогда становящийся пунцовым, одно время почему-то вызывал в матери, болевшей чувствительным нервом, иррациональные взрывы негодования; и отцу указывалось:
  - Тихоня этот ваш Леонид Кузьмич: сидит, молчит, косит, высматривает!
  А мне выдвигалось:
  - Вырастешь вот этаким вот вторым математиком: смотри тогда у меня!..
  И я трепетал; и начинал со страхом поглядывать на перепуганного Лахтина и подозревать его самое появление у нас в доме.
  Бедный Леонид Кузьмич!
  Впоследствии мать устыдилась своей истерики; после смерти отца бывала у Лахтиных, возвращалась от них взбодренной и постоянно ставила в пример Лахтина:
  - Прекрасный человек... А как любит Николая Васильевича!
  А было дело: однажды явился Лахтин; мать, особенно нервничавшая, перед носом его и отца захлопнула дверь в гостиную; отец растерялся и, усадив растерянного Лахтина, клюющего носом в клеенку стола, стал его разгуливать; но из-за замкнутой двери раздалось отчетливо:
  - Опять сидит тут этот косой заяц!
  Лахтин стал малиновый; и через две минуты исчез; не был три месяца; и - опять появился для отца, ради любви к нему; в этом сказалось его достоинство, его моральная сила.
  Умов - разумник; Млодзиевский - умник; Леонид Кузьмич же казался мне серым, убогим, неинтересным; казался - педантом; а он был гораздо талантливей Млодзиевского в математических выявлениях, по уверенью отца; и позднее я видел в нем некую силу прямоты и чистоты ("Блаженны чистые сердцем"); пусть она проявлялась в узкой прямолинейности; у него было нежное, тихое сердце; и он многое возлюбил и многое утаил под своей впалой грудью, в месте сердца, которое спрятано под сюртуком, всегда наглухо застегнутым.
  А когда я потом его видывал профессором в форменном сюртуке, бредущим по университетскому коридору со странно загнутыми кистями рук (точно он терял манжеты), с клюющим грудь носом, он казался человеком в футляре, верней... пигалицей в футляре, а может быть, и законсервированным пеликаном, клюющим собственное сердце.
  Во всяком случае он был герметически закупорен в ясную металлическую жесть, в жестокую жесть университетского быта; и не противился, неся на себе в годах эту даесть.
  И никто не мог бы сказать, что под этою жестью пылало сердце; и прядали математические таланты; а как трогательно он волновался во время болезни жены своей, когда был молод? А как нежно любил он отца?
  Там, где Млодзиевский блистал красноречием и очками, Лахтин начинал поникать, моргать, косить, краснеть и мять руки, точно мучаясь своею бесталанностью (он-то и был талантлив в чистой науке!); а где действовало сердце, там он выказывал свой высокий, хотя и уплющенный, однолинейный рост.
  Мать моя, некогда заподозрившая его кротость и не видевшая его научных талантов, предпочитала юрк Млодзиевского и блеск его холодных очков, - блеск стекла; но юрк Млодзиевского в культурных гостиных был лишь беспомощным метанием летучей мыши, попавшей из мрака в свет; Лахтин же откровенно садился в уголочек; и в "высшую" культуру не вмешивался; под сюртуком этого "формалиста" сердце билось тепло; и не укалывались о него, как укалывались о холодные осколки очковых стекол Млодзиевского.
  Бобынин, Млодзиевский, Умов, Лахтин, - а не показываю ли я читателю коллекции ярких, редких уродств, махровых уродств? Нет, я показываю крупные, редкие, талантливые экземпляры вида homo sapiens; но, но: у одних менее обезображены ноги обувью, у других - более; те, кто носит жесткие башмаки и много ходит, у того больше мозолей; кто сидит пентюхом, мозолей не имеет; но мозоли - не предмет эстетического разглядения; покажи кто свои мозоли, - ему скажут: "О, закрой свои бледные ноги!"71 А в Бобыниных, в Лахтиных мозоли большой работы вылезли на лицо; и рассеялись на нем бородавками: кричать издали; и люди указывали:
  - Какой урод!
  Урод, потому что много вертел головой в ужасных тисках быта, в результате чего мозоли вылезли и кричат с лица.
  И никому невдомек, что это вопрос обуви, что надо что-то изменить в производстве обуви и не подковывать так Ужасно ноги профессора; тут ведь "профессорша" могла бы кое-что сделать; но мой разгляд этого быта мне показал: "профессорша" не только не боролась против изготовления железных башмаков и жестяных сюртуков, но находила, что - так надо, ибо - так у всех; начиналось ужасное "как у всех". Профессора затягивали в панцирь, и скоро знаки ужасной деформации, мозольные пятна, выступая на личности, появлялись и на лице.
  Математики виделись мне особенно деформированными, точно они поставили девиз: "Никаких поблажек!" Мой отец только приват-доцентом попал в театр; может быть, - Леонид Кузьмич Лахтин... тоже? Математики, по моему наблюдению, меньше имели "авантюр на стороне"; под "авантюрой" разумею я выход в иной быт; имей они больше этих выходов, куда угодно, в какой ни на есть иной быт, - они бы не пришли к этому харакири, производимому над самими собою, как людьми; они не втемяшивали бы себе в голову кола общейших правил "нашего" и "только нашего" быта; Стороженко - тот общался и с Кони, и с Толстым, и с газетчиком, и с артисткой, и с просто читающей публикою; зоолог Усов изучал костяки, но и наблюдал живые замашки зверей; "биология" как-никак наука о проявлениях "жизни"; и Усов любил жизнь во всех ее проявлениях.
  А чистый математик - читал, вычислял, ходил в гости к такому же вычисляющему математику; и когда наступал момент оперения и вылета в жизнь, то это как-то совпадало с обзаведеньем мебелью для "собственного" кабинета; вопрос застигал врасплох; о мебели-то он и не успел подумать; выступала проблема жизни; и интерес впервые, - как что у кого; у Анны Ивановны подают бутерброды с сыром по средам; у Ивана Ивановича по четвергам подают с ветчиной их; ага, - вопрос решен: по пятницам у Матвея Ионыча будут подавать одну вторую бутербродов с сыром, а одну вторую с ветчиною; в конце концов математик производил обобщение: сыр, ветчина - побочные признаки; общее всех бутербродов - кусочек хлеба; и последняя "ветчинка" жизни исчезала со стола; и математик, умопостигаемо себя посадивши на черствый хлеб, так привыкал к этой черствости, что даже потом черство требовал, чтобы и другие черствели над черствым хлебом.
  И "как у нас" - начинало действовать.
  Ранние годы детства были мне полем наблюдения энного рода молодых людей, оставленных при университете; они появлялись у отца; и мы с матерью удивлялись: откуда "такие" к нам ходят? Угрюмо являлись, усаживались, вперялись в отца, не смели иметь своего слова; на нас - нуль внимания: точно человек сидит не за чайным столом, в квартире, вместе с живыми людьми, а внутри скобок алгебраического уравнения; вынести бы его за скобку, чтоб он хоть младенца-то разглядел, пялящего на него глаза с неподдельным ужасом, потому что все другие для этого младенца - живые люди: и мама, и тетя, и кухарка Дарья, и Николай Ильич Стороженко, а это - что? И начинало казаться, что не головка вытарчивала из воротника, а загнутый завиток интеграла; пришел тощий интеграл; и - сел за стол; и, вероятно, думает, что я, Боренька, - ползающий перед ним иксик.
  Так с ужасом воспринимал я "второго математика"; "второй математик" - техническое выражение у нас в доме; и принадлежало оно матери; "первый математик" - папа: и это не "математик": "математик" он - где-то там, в ужасном месте; у нас в квартире он - Николай Васильевич и - папа; а "второй математик" - это уже математик во-первых, во-вторых, в-третьих и в-последних: только математик; и я переживал ужас; и мать раздувала его; и все мозоли бедного деформированного нашим бытом незаурядного человека кричали ужасно на меня с деформированного лица, воспринимаемые не как знаки болезни, а как знаки почти преступности.
  "Второй математик" стал мне уж чисто "мистическим" ужасом; вообразите ж мое состоянье сознания, когда мать, заливаясь слезами, с укором бросала мне:
  - И ты станешь им!
  
  
  
  
  4. ЧУДАК
  И в отце выступали черты математика; но страшными они не казались мне; общественное мнение нашей квартиры производило быструю дезинфекцию, под действием которой все истинно математическое выступало в аспекте чудачества; было раз навсегда установлено:
  - Николай Васильевич - чудак!
  Легенды об отце, его рассеянности, смех, возбуждаемый им, вот что подано было проблемою мне: как совместить смех с уважением, пожимание плечами с оценкой деятельности.
  Бунт против быта под формою шутки, - так бы я характеризовал смутное действие отца на меня; но странные поступки ему разрешались и... Марией Ивановной; а мне - нет; и когда я, пародируя стиль отца, четырехлетним встал на лавочку Пречистенского бульвара и провозгласил прохожим: "А не хотите ли стать митрополитами", то был убран с лавочки; и - наказан; а отец не наказывался, когда говорил чушь. Почему? И голова моя заработала, и я решил вопрос так: можно посмеиваться, подмечать все смешное, но - про себя, чтобы отец, мать, гувернантка не замечали; и, увидевши у Лясковской своего крестного отца, Усова, я наблюдал его бородавки и с нарочитой невинностью спросил мать:
  - Почему это у крестного папы на лице растет земляничка?
  Я знал, что делал: все - сконфузились, а мне - ничего; "маленький" я!
  Так же потом Боборыкину вынес "Будильник"72 я; с карикатурою на него; на этот раз разоблачили меня: я стал носом в угол.
  Я уже "чудил", следуя по стопам отца; у него я учился юмору и будущим своим "декадентским" гротескам; самые странности отца воспринимались по прямому проводу; "чудит", то есть поступает не как все; так и надо поступать; но у отца каламбуры и странности были "искусством для искусства"; у меня они стали тенденцией: нарушать бытовой канон.
  Он говаривал:
  - Не любо - не слушай, а врать не мешай.
  А я видоизменил сентенцию, привеску к каламбуру:
  - Доказывай, что бессмысленна наша жизнь!
  Уже гимназистом знал "Боренька", что доброта чудачеств отца - выражение безволия, ибо даже он, такой большой, в плену у быта.
  Не останавливаюсь на наружности отца; я ее описал в "Крещеном Китайце"; "Коробкин"73 - не отец; в нем иные лишь черты взяты в остраннении жуткого шаржа; и - ничего общего в квартире, в семье с нашей квартирой и с нашей семьей.
  Невысокого роста, сутулый, плотный и коренастый, зацепляющийся карманом за кресло, с необыкновенно быстрыми движениями, не соответствовавшими почтенному виду, в очках, с густой, жесткой каштановой бородой, он производил впечатление воплощенного неравновесия; точно в музее культур перепутали номера, в результате чего ассирийская статуя, попавши к фарфоровым куколкам, пастухам и пастушкам, должна была вместе с ними производить менуэтные па и сидеть на козеточках; и козетки ломались; а куколки - разбивались; но "носорог" в гостиной монументально выглядел в чертогах Ассарга-дона;74 и отец становился изящным, легким, грациозным, едва усаживался за зеленый стол: заседать, из комнат же нашей квартиры он выгонялся - в университет или в клуб: играть в шахматы с Чигориным, Соловцовым и Фальком (однажды он выиграл и у Штейница).
  В квартире у нас он казался трехмерной фигурой на плоскости; то есть его и не было, а были - проекции фигуры на плоскости; одна, потом другая; квадрат, трехугольник, квадрат; мы и не подозревали, что с нами живет четырехгранная пирамида; а квадраты и трехугольники - не отец, а странности отца, вызывающие смех, недоумение;, порой - негодование.
  Не Аполлон Аполлонович дошел до мысли обозначить полочки и ящики комодов направлениями земного шара: север, юг, восток, запад75, а отец, уезжающий в Одессу, Казань, Киев председательствовать, устанавливая градацию: сундук "А", сундук "Б", сундук "С"; отделение - 1,2,3,4, каждое имело направления; и, укладывая очки, он записывал у себя в реестрике: сундук A,III,CB; "CB" - северо-восток; как он приставал ко мне, чтобы и я последовал его примеру:
  - Преудобно, Боренька! Приставал и к матери:
  - Ты бы, Шурик!
  На все он имел свой метод: метод насыпания сахара, метод наливания чаю, метод держания крокетного молотка, очинки карандаша, заваривания борной кислоты, запоминания, стирания пыли и т. д.
  С невероятной трудностью "методами" побеждал он мышью суетню жизни, таская за собой музей методов; но за эти методы ему влетало у нас; методы отправлялись... в помойную яму; и он уже тихонько, исподтишка, схватывал меня, пятилетнего, в темном коридорике и, испуганно озираясь (нет ли мамы, тети, прислуги), вшептывал какой-либо из им изобретенных методов:
  - Ты бы, Боренька, знаешь ли, не капризничал, а прочитывал до трех раз "отче наш": урегулирует это психику.
  Только на робкого человека, не искушенного ни методом, ни практическим знанием, что эти "методы" в загоне У нас, он, очень робкий дома, храбро нападал с методом; и иные с уважением его слушали, как метод урегулирует хаос возможностей; стоило робкому человеку послушаться, как наступало учение:
  - Вот так, эдак, а не так; как же вы это?.. Не так-с! - уже свирепо кричал он.
  Кто его ближе знал, тот знал: не страшен "метод"; резкий жест отстранения, и - "метод" летел к черту; и отец кротко отходил и грустно поохивал, делясь со мной горем:
  - Не хватает у них, Боренька, рациональной ясности! Но у пятилетнего Бореньки не хватало тоже той ясности.
  Не забуду обучения отцом крокетной игре старенького, робеющего учителя математики, Дроздова, имевшего несчастие стать его партнером и исполненного уважения к "профессору", переживавшему свирепый азарт "разбойника" и угонявшему шары к черту на кулички: совсем Атилла! В таком азарте он и напал на дрожащего от страха старичка:
  - Не так-с! Опять не попали в шар... Эхма! - с презрительным отчаянием он замахивался на Дроздова.
  - Как вы держите молоток? Кто так держит молоток? Вот как держат молоток. - И он уже выламывал руки и ноги Дроздова; и угрожал поднятым молотком:
  - Прицеливайтесь!.. Топырьте ноги!.. Не так, топырьте же, я вам говорю!
  И тут он был пойман с поличным проходящей матерью; Дроздов вылетел, как дрозд, из рук Атиллы, а Атилла, надвинув на лоб котелок, покорно вернулся к своему шару и уже Дроздову не угрожал ничем.
  Вообще он никому ничем не угрожал; гром, тарарах, а - губительная молния не падала; но лицо освещалось улыбкой, как полярная ночь сиянием. Все же "методы" распаляли страсти отца; и согласись до конца Дроздов на метод держания молотка, он был бы обременен вторым, третьим, четвертым методом; читались бы лекции; и метод стирания пыли с башмаков излагался бы в пунктах и подпунктах: а, б, в, г и т. д. Каждый подпункт был бы сформулирован ясно, кратко, точно.
  Он требовал формулировки; он все формулировал.
  Бывало, в споре:
  - А что есть сознание?
  - А вы сами скажите-ка!
  - Сознание, - и улыбка торжества едко пронзала спрашивающего, - есть знание чего-либо в связи с чем-либо.
  Иные из формул его были оригинальны, изящны; спор его с противником сводился к требованию сформулировать; и он сократическим способом доводил до сознания, что спорщик употребляет слова, которых он сам сформулировать не умеет; как был свиреп отец в требовании формулы:
  - Вот-с, Боренька, даю тебе пять минут для доказательства, что твой Гамсун художник.
  И часы вынимались; и пять минут он молчал; но если я не успевал к концу шестидесятой секунды пятой минуты закончить защиту Гамсуна, проведенную в формулах ясного мышления, то уже никакие доводы не помогали; и, дело ясное, - от Гамсуна оставались лишь рожки да ножки; и - как он кричал! Можно было думать: не Гамсун громится, а изрекаются страшные проклятья отцом над сыном76.
  Покойный В. И. Танеев, наш критик быта, спокойно рассказывал:
  - Еду на именины я к Николаю Ильичу; въезжаю на Сенную площадь; и уже слышу крик из глубины Оружейного переулка; понимаю, что спорит Николай Васильевич; и говорю извозчику: - Поворачивай-ка обратно: Бугаев спорит!
  Такой факт имел место (дело было весной, и окна на переулок в квартире Стороженки были открыты); жена Стороженки потом жаловалась:
  - Ужасно, дорогая, - Николай Васильевич кричал на Гамбарова, махал ножом; и лезвием его рубил скатерть; а скатерть-то не наша: взяли у знакомых; ну, думаю, погибла!
  В споре отец схватывал любой предмет и им махал в воздухе; иногда и подкидывал в воздухе предмет; не сомневаюсь, что в данном споре профессор Гамбаров не сумел сформулировать.
  Ужасны были схватки его с Боборыкиным; они кидались друг на друга, как быки; первое знакомство матери с Боборыкиным: где-то на обеде к уху ее склоняется лысая, багровая голова в очках и яростно шепчет:
  - Когда ваш муж будет меня ругать, - не верьте ему! Оказывается, незадолго до этого они кричали друг на
  Друга:
  - За такие слова надо вам оборвать уши!
  - А вас надо - вот этим графином, - и был схвачен Уже графин.
  Их растащили; но скоро они помирились; и всегда отзывались друг о друге с нежностью, с сантиментальностью даже:
  Они вспоминали минувшие дни
  И битвы, где вместе рубились они77.
  Между прочим: они вместе с М. М. Ковалевским организовали какой-то журнал, к которому было привлекли и Тургенева; впрочем, журнал не состоялся78.
  Споры отца - борьба за метод формулировки; брошюра "Основы эволюционной методологии" - инвентарь формулок; страсть к спору - оттого, что, терпя всюду неудачу при внедрении своих методов, отец переносил жажду к проведению метода в чисто теоретическую сферу: когда он вступал в спор, он знал, что на людях его не станут одергивать.
  Когда я родился, отец обложился пятью огромными сочинениями, трактующими воспитание; он появлялся в детской с книгой в руке: читал няне метод подвязывания салфеточки; но - был изгнан.
  Неизжитость потребности с методом внедриться в жизнь сказывалась при споре как свирепость; спорщик-Бугаев - московский миф восьмидесятых годов, как
  говорун-Юрьев,
  добряк-Ковалевский,
  весельчак-Иванюков, красавец-Муромцев, умница-Усов. О спорах отца ходили легенды; я их не привожу, не будучи уверен в их истинности; но вот что мне рассказывали об отце, вычитавшие этот эпизод с ним (он где-то записан): председательствуя на заседании, где читался доклад об интеллекте животных, отец, председатель, прервал референта вопросом, знает ли он, что такое есть интеллект; обнаружилось: референт не знает; тогда отец начал спрашивать сидящих в первом ряду:
  - Вы?
  - Вы?
  Никто не знал. Отец объявил: "Ввиду того, что никто не знает, что есть интеллект, не может быть речи об интеллекте животных. Объявляю заседание закрытым". Так и вижу его в этом жесте.
  Методы, ясные формулы - это способ борьбы его с темнотой быта и - с парок бабьими лепетаниями; он изживался: в каламбурах и спорах; входя в быт, - провирался на каждом шагу; но вменил в правило: быть, как и все; поступать, как и все.
  Не любил он священников: "попы" - предмет иронии, нападок, гнева; но перед "священником с крестом", приходящим справлять молебен, он усиливался не ударить лицом в грязь; дядя Георгий4 Васильевич выходил из комнаты; его же братец Николай Васильевич вступал в комнату; однажды, когда священник уже ушел, отец, впервые заметивший в зале висевший образок, бросился на стул, сорвал его, к нашему великому изумлению, и, потрясая им в воздухе, бросился к выходной двери; не успели мы прийти в себя, как он уже несся вдогонку за священником по входной лестнице - с третьего этажа, крича: "Батюшка, вы забыли свой образок".
  А тенденция к точному уяснению всех обстоятельств и борьба с темнотой привела вот к чему: ночью на входной лестнице потухала лампа; однажды родители возвращались откуда-то в три часа ночи; во мраке мать, чиркнув спичкой, увидела спускающегося оборванца, притаившегося под одной из выходных дверей; со страхом пройдя мимо него, она следила, со страхом же, за отцом; он чиркнул спичкой и, осветив оборванца, - прыжком к нему:
  - Вы кто-с?
  И взял его за одежду:
  - Я... я...
  - Что вы тут делаете-с?
  - Я...
  - А, - вы жулик? Скажите пожалуйста, - жулик! Это - ужасно-с: вы - молодой человек; а - чем занимаетесь?.. А?..
  Жулик, совершенно опешенный, моргал глазами; мать ужасалась: сию минуту он чем-нибудь хватит отца; отец, сформулировав жизненное поприще жулика, спокойно запахнулся в медвежью шубу и стал подниматься наверх; жулик, вероятно потрясенный, бежал вниз.
  В быту он был "средь детей ничтожных мира"79 всех беспомощней; в исключительных случаях пред ним пасовали жулики; где другие растеривались, там он проявлял находчивость, как... при тушенье пожара; трижды у нас загоралась квартира; и трижды отец с молниеносною быстротою бросался на пламень; и - пожар ликвидировался.
  Но обыденная его жизнь - трагический срыв в "веке сем", начиная со срыва отношений с "Боренькой"; отношения эти были ликвидированы (об этом ниже); учась на
  нем, я преждевременно увидел чудовищную неувязку между целеустремлением и данностью; в углублении неувязки вызрел во мне рубеж.
  Ощущалось сериозное, чреватое неудобство: жить так, как жил отец.
  
  
   5. О "ПРОПОРЦИИ" И "УВАЖЕНИИ"
  Но ощущалось другое сериозное неудобство: жить так, как мать.
  Отец влиял на жизнь мысли во мне; мать - на волю, оказывая давление; а чувствами я разрывался меж ними.
  Трудно найти двух людей, столь противоположных, как родители; физически крепкий, головою ясный отец и мать, страдающая истерией и болезнью чувствительных нервов, периодами вполне больная; доверчивый, как младенец, почтенный муж; и преисполненная мнительности, почти еще девочка; рационалист и нечто вовсе иррациональное; сила мысли и ураганы противоречивых чувств, поданных страннейшими выявлениями; безвольный в быте муж науки, бегущий из дома: в университет, в клуб; - и переполняющая весь дом собою, смехом, плачем, музыкой, шалостями и капризами мать; весьма некрасивый и "красавица"; почти старик и - почти ребенок, в первый год замужества играющий в куклы, потом переданные мне; существо, при всех спорах не способное обидеть и мухи, не стесняющее ничьей свободы в действительности; и - существо, непроизвольно, без вины даже, заставляющее всех в доме ходить на цыпочках, ангелоподобное и молчаливое там, где собираются парки-профессорши и где отец свирепо стучит лезвием ножа в скатерть с "нет-с, я вам докажу"...; слышащий вместо Шумана шум; и - насквозь музыкальное существо; полоненный бытом университета, хотя давно этот быт переросший; и во многом еще не вросшая в него никак: не умеющая врасти; во многом, - непринятая в него; поэтому, хотя и непокорная, но боящаяся, что скажет... Марья Ивановна.
  Что могло выйти из жизни этих существ, взаимно приковавших себя друг к другу и вынужденных друг друга перемогать в небольшой квартирочке на протяжении двадцати трех лет? И что могло стать из их ребенка, вынужденного уже с четырех лет видеть происходившую драму: изо дня в день, из часа в час, - двадцать сознательных лет жизни.
  Я нес наимучительный крест ужаса этих жизней, потому что ощущал: я - ужас этих жизней; кабы не я, - они, конечно, разъехались бы; они признавали друг друга: отец берег мать, как сиделка при больной; мать ценила нравственную красоту отца; но и - только; для истеричек такое "цененье" - предлог для мученья: не более.
  Я был цепями, сковавшими их; и я это знал всем существом: четырех лет; и нес "вину", в которой был неповинен. Оба нежно любили меня: отец, тая экспрессию нежности, вцелился в меня ясностью формулы; мать затерзывала меня именно противоречивой экспрессией ласк и преследований, сменяющих друг друга безо всякого мотива; я дрожал и от ласки, зная ее эфемерность; и терпел гонения, зная, что они - напраслина; но должно сказать: не полезно четырехлетнему и переживать всю горечь напраслины, и быть объектом внедрения методов; менее всего переживать их сцены "из-за меня", дрожа, что они - разъедутся, что этот разъезд возможен каждую минуту; возможен и тогда, когда небо квартиры безоблачно; я привык к тому, чтобы безоблачность в полторы минуты превращалась в свирепые ураганы; каждый миг в моей психологии мог сместить все: не оставить камня на камне; а наша квартира переживалась мной миром; и я жил в ожидании конца мира с первых сознательных лет: и это ожидание угомонилось лишь после десятилетия.
  Первые впечатления бытия: рубеж меж отцом и матерью; рубеж между мною и ими; и - кризис квартиры, вне которой мне в мире не было еще мира; так апокалиптической мистикой конца я был переполнен до всякого "Апокалипсиса"; она - эмпирика поданной мне жизни; впоследствии, уже семилетним, наслушавшись рассказов горничной о "светопредставлении", я всею душой откликнулся на "судную трубу"; я только и ждал: "вострубит" отец спором, воскликнет мать нервами; и - конец, конец всему! Критику, рассуждающему об "эсхатологических" моментах в моем творчестве, я подаю простую, наиобъяс-нимейшую тему: как ему невдомек, что тема конца - имманентна моему развитию; она навеяна темой другого конца: конца одной из профессорских квартирок, типичной все же, ибо в ней - конец быта, конец века.
  Мы наш "Апокалипсис" пережили на рубеже двух столетий.
  В любви ко мне прогнанного от меня отца была горечь, был вечный страх; я нес эту горечь; и все-таки издали тянулся к отцу; в годах стабилизировались под контролем ревнивого ока матери прилично официальные отношения; но говорить мы разучились надолго: заговорили друг с другом впервые, лишь когда я стал сам себя сформировавшим взрослым.
  Любовь матери была сильна, ревнива, жестока; она владела мной, своим "Котенком", своим зверенышем.
  - Мой Кот, - так называла меня, - и что захочу, то с ним сделаю! Не хочу, чтобы вырос вторым математиком он; а уж растет лоб: лобан!".
  Вот первое, что узнал о себе: "уже лобан": и пережи вал свой лоб как чудовищное преступление: чтоб скрыть его, отрастили мне кудри; и с шапкой волос я ходил гимназистом уже; для этого же нарядили в атласное платьице:
  - У, девчонка! - дразнили мальчишки.
  И - новое горе: отвергнут детьми я; кто станет с "девчонкой" играть?
  Любовь родителей рано разрезала на две части.
  - Что есть, Боренька, нумерация? - спрашивал отец, когда было мне пять лет.
  - Как же, голубчик мой, опять не знаешь: ужасно-с! А как знать? Не смею знать.
  - Если выучишь, - помни: не сын мне!
  Так угрожала мать; и эти угрозы реализовались тотчас же сценой с отцом, если он был тут; и гонениями ужасающей силы на меня с момента выхода отца; а он - всегда уходил; и дома был гостем; все прочее время - заседал вне дома иль вычислял в кабинете .
  И я - не знал нумерации, формула которой читалась над моим носом из "Учебника арифметики" Бугаева (был такой);81 и там что-то говорилось о Финикии; пусть лучше не знать нумерации, чем подвергаться ряду гонений: сперва Неронову, потом Диоклетианову и т. д.; 82 первые эпизоды истории христианства, вытверженные "с зубка", тотчас разыгрались во мне, как события арбатской квартиры; "мама" - на меня, мученика, выпускаемый лев; а отец - гладиатор, с ним борющийся; но участь его - быть растерзанным или быть обращенным в бегство: в университет, в клуб.
  - Что он тебе рассказывал?
  - Превращение гусеницы в бабочку.
  - Ну, бабочка, это еще ничего...
  Бабочка, как и цветок, - не вредит ребенку, а "нумерация", приближая "второго математика", - запретная вещь; а то, что факт естественного рождения твердо усвоен ознакомлением младенца с историей развития и фактами трансформизма, что "аист" отстранен, это - невдомек матери (и - слава Богу: а то и за бабочку мне влетело бы!); должен заметить: я не помню эпохи, когда я бы не знал, что человек произошел от обезьяны, ибо все то было по-своему впитано мною из шуток отца и разговоров его с друзьями, как-то зоологом Усовым, моим крестным отцом, ярым дарвинистом, у ног которого копошился в гостиной я, жадно внимая (слушать разговоры взрослых не возбранялось); вообще основы позитивизма и механического мировоззрения, полупонятные, разумеется, и разыгрывающиеся в сознанье мифично, были первой мифологией моей (до религиозной мифологемы); так: почему-то не гиббон, а цепкохвостая обезьяна казалась мне праматерью человека; и Самуил Соломонович Шайкевич, адвокат, у нас бывавший, за эту приверженность к цепко хвостой обезьяне меня поддразнивал:
  - А ты - цепкохвостая обезьяна.
  И насколько помню себя, помню "Зоологию" Поля Бэ-ра и прекрасный зоологический атлас для детей, который я рассматривал каждый день до семилетнего возраста; показывать зверей - тоже не возбранялось; возбранялась - нумерация:
  - И одного довольно! Возбранялась и грамота:
  - Не смей учиться читать.
  И я, складывавший из квадратиков слова "папа", "мама", вдруг их лишенный, пяти лет забыл буквы, которые знал четырех лет; семи лет я с трудом одолел грамоту; с пяти до семи - строжайший карантин:
  - Не смей читать.
  Мне гувернантки читали о зверях, рыбах; и я безошибочно показывал в атласе:
  - Муфлон, ленивец, каменный баран!
  "Ядом" естествознания я был охвачен до поступления на естественный факультет: первое увлечение переживалось четырех-пятилетним; второе - одиннадцати-двенадцатилетним; все грезы сводились к одному: "Когда ж я буду натуралистом?" Но пятилетний интересовался главным образом млекопитающими; двенадцатилетний специализировался на птицах (сочинение Кайгородова было изучено назубок) 84.
  Описывая страдания, наносимые мне матерью, я был бы безжалостным сыном, если бы не оговорил: болезнь чувствительных нервов приросла к ней, как шкура Несса к умирающему Гераклу; она испытывала невероятные страдания; ее "жестокость" - корчи мук; в минуту, когда с нее снималась эта к ней прирастающая шкура, она менялась; в корне она была - прекрасным, чистым, честным, благ

Другие авторы
  • Дживелегов Алексей Карпович
  • Ермолова Екатерина Петровна
  • Михайлов Михаил Ларионович
  • Семенов Петр Николаевич
  • Наумов Николай Иванович
  • П.Громов, Б.Эйхенбаум
  • Гагедорн Фридрих
  • Мельников-Печерский Павел Иванович
  • Соловьева Поликсена Сергеевна
  • Щебальский Петр Карлович
  • Другие произведения
  • Веселовский Юрий Алексеевич - Страдающие дети
  • Горбунов-Посадов Иван Иванович - Война. Стихотворения (1914 - 1917 гг.)
  • Воровский Вацлав Вацлавович - Между прочим
  • Кржижановский Сигизмунд Доминикович - Итанесиэс
  • Глинка Федор Николаевич - Выписки, служащие объяснением прежних описаний 1812 года
  • Шулятиков Владимир Михайлович - И. В. Шулятиков. Кто автор "Письма партийного работника"?
  • Кузмин Михаил Алексеевич - Письма о русской поэзии
  • Станюкович Константин Михайлович - Письмо К. М. Станюковича — Л. Н. Станюкович
  • Арватов Борис Игнатьевич - Б. Виппер. Проблема и развитие натюморта (Жизнь вещей)
  • Лившиц Бенедикт Константинович - Артюр Рембо. Стихотворения
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 424 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа