ные циничности, от которых не было весело; запомнились два
эпизода, имеющие отношение к Льву Толстому.
Один: в столовой молодежь поет цыганские песни; я с Колей Стороженко
оказался при лестнице, ведущей вниз; к лестнице выходит Толстой (не помню с
кем), останавливается у перил, собираясь сойти вниз, положив руку на перила,
поднимает голову и оцепеневает, вперяясь в пространство и весь погруженный в
слух; вдруг, с неожиданным порывом, махнув рукой на пение, он восклицает:
- Как хорошо!
И, опустив голову, легкими шагами быстро спускается с лестницы.
Другой эпизод: Александра Львовна должна нас искать (мы играем в
прятки); удалив ее, мы, поливановцы, мечемся по дому, ища обители; вдруг
Миша соображает:
- А ведь отец-то ушел?
Кто-то обегает комнаты: возвращается с вестью:
- Ушел. Миша толкует:
- Если мы заберемся к нему в кабинет, Саша нас никогда не найдет: ей
невдомек, что мы осмелились забраться туда.
Решено: какими-то боковыми переходами попадаем мы в кабинет Л. Н.,
отдельный от дома; простая комната; запомнилась черная, кожаная мебель, если
память не изменяет: диван, кресла, ковер; перед ковром письменный стол; мы
комфортабельно разваливаемся на ковре и на креслах; Дьяков залезает на диван
и лежит на нем; раз-драв ноги и похлопывая себя по животу, он изрекает
пресные идиотизмы свои; проходят минуты; мы слышим топот шагов Александры
Львовны, тщетно нас ищущей; в кабинете почти темно; лишь луна из окон его
освещает.
Вдруг легкий шаг из дверей за появившимся кругом света (то - свечка);
кто-то идет к нам, ставит свечку на стол; и мы с великим конфузом видим:
это - Толстой; поставив свечу и накрыв нас в наших разухабистых позах
(Дьяков с разодранными ногами на диване), он не садится; стоит над столом,
со строгим недовольством разглядывая компанию; компания - как замерзла
(Дьяков даже с дивана не стащил ног): длится ужасное, тягостное молчание, ни
мы ни слова, ни Лев Толстой; стоит над столом и мучает нас свинцовым
взглядом.
Наконец после молчанья он произносит с нарочитою сухостью, обращаясь не
то к Дьякову, не то к Сухотину:
- Отец на земском собрании?
- Да.
И мы стенкою, один за другим, - наутек из кабинета, точно на нас вылили
ушат холодной воды.
Долго я потом роптал на этот холод Толстого, распространяемый на нас,
пока не понял всей правоты его; ведь он в нас видел "лоботрясов" из "Плодов
просвещения";128 и был прав: стиль компании, подбиравшейся около Миши,
был-таки лоботрясный; и этот стиль мне был тоже не переносен; кажется, - это
мое последнее посещение дома Толстых, куда не тянуло; скоро Миша перешел в
Лицей; наши встречи в гимназии прекратились; через год я получил вновь
приглашение в гости; но не пошел, и мать была одна у Толстых: вернувшись,
передавала, что за мною хотели послать лакея и жалели, что я не появился; я
же не печалился; матери тоже не нравилось в этом доме; вымученное Софьей
Андреевной возобновление знакомства само собою оборвалось.
Впечатление от Толстых, - впечатление от полустанка, у которого постоял
поезд жизни моей лишь несколько секунд; как не соответствовало оно
оглушающему влиянию на меня Льва Толстого с 1910 года129.
Такими же пролетными впечатленьями был мне ряд впечатлений, связанных с
внешней жизнью, с просовыванием носа "в свет": с появлением ряда профессоров
и профессорш, с поездкою за границу в 1896 году; мать не умела
путешествовать; попав в новый город, она металась недоуменно, пугалась,
скучала; и все кончалось бегством домой; сплошной катастрофой стоит мне
бегство по Европе:130 пр Берлину, Парижу, Швейцарии; мелькнули: Берн, Тун,
Цюрих, Вена, ничем не обрадовав; сокровищницы культуры, музеи, прошлое, -
всему этому повернули мы спину; считаю: первое мое знакомство с Европой 1906
год, а не 1896. Запало лишь пребывание в Берлине с Млодзи-евскими; и жизнь в
Туне с Умовыми; запали и дни, проведенные в Париже с Полем Буайе и с его
умной женой; Поля Буайе я встречал и раньше в Москве, когда он,
перезнакомившись со всеми друзьями, чувствовал себя москвичом:131 я его
видел у Стороженок; бывал он у нас; бывал и у Янжулов. Узнав, что мы едем в
Париж, он списался с матерью и встретил нас на вокзале, поразив высочайшим
цилиндром, черною эспаньолкой и эластичностью, с которой он вспрыгивал на
фиакр; он показался мне тем именно парижанином, которого я видел на
иллюстрациях к банальным французским романам; в 1896 году он был уже
седеньким, но таким же юрким; везя нас с вокзала мимо Сорбонны, он заметил
матери:
- Ваш муж, если бы ехал с нами, снял бы шляпу перед этим зданием, в
котором и он учился!
Но мать Сорбонной не тронулась: и, по-моему, докучала Буайе и его жене
жалобой на жару и на то, что ей скучно; тщетно Буайе придумывал, чем бы ее
развлечь, посылая к нам сына, Жоржа, влекшего в "Жардэн д'акклиматасион"132,
где я ездил верхом на слоне, а Жорж - на верблюде; когда мы встретились с
Умовыми, обещавшими нас увезти в Швейцарию, то, вероятно, у бедного Поля
Буайе с души свалилась большая тяжесть.
Возвращение в Россию было интересней выезда из нее: наш спутник по
вагону, бледный, бритый, больной француз, ехавший впервые в Россию, вступил
с нами в живой разговор; оказалось, что у него ряд рекомендательных писем к
знакомым (Стороженкам, Веселовским и так далее) от того же Поля Буайе, с
которым мы проводили недавно время; он оказался католическим священником,
находящимся в конфликте с папой и уже не первой молодости принявшимся за
изучение славянских языков, в частности, русского; он читал в подлиннике
Тургенева, а не мог произнести вслух ни слова по-русски; мать разочаровала
его: в летние месяцы никого в Москве нет (ни Стороженок, ни Веселовских);
ему придется томиться до осени в пыльном городе; и звала его в гости к нам.
Мосье Ожэ (так звали его) появился у нас, встретившись с отцом, только
что вернувшимся с юга; мосье Ожэ оказался образованнейшим человеком, знающим
психологию и литературу; он являлся к нам каждый день, часами толкуя с
отцом; ехал он в качестве доцента русского языка по кафедре Буайе в "Эколь
дэ ланг з'ориенталь";133 вставал вопрос: куда деться нам во вторую половину
лета? Куда деть беспомощного Ожэ, больного и одиноко томящегося в пыльной
жаре; решили всем вместе ехать в санаторию доктора Ограновича, Аляухово,
присевшую в леса около Звенигорода; там и оказались.
В санатории был общий стол, за которым шумели больные на одних правах
со здоровыми; запомнился профессор анатомии Петров да постоянно являвшиеся
Иванюковы, жившие где-то поблизости, в маленьком домике, спрятанном в
кустах, уединенно работал и отдыхал державшийся в стороне Н. К.
Михайловский, статную фигуру которого, одетую во все серое, с развевающейся
бородой я хорошо помню; он рассеянно пробегал в отдалении, точно улепетывая
от нас; ветер трепал широкополую шляпу и белокурую бороду, а пенснэйная
лента мешалась; отец так и лез на него: померяться силами в споре; однажды
он с ним сражался; после мать попрекала его теми же словами, произносимыми с
той же интонацией:
- Хороши... Накричались... И как вам не стыдно... А он с тою ж улыбкою
так же перетирал руки:
- Отчего же-с: поговорили!
Аляухово жило в памяти из-за Ожз; ему отвели маленькую комнатушку; и он
в ней замкнулся: жечь курительные бумажки, распространяющие запах ладана; и,
по-видимому, предаваться католическим медитациям, потому что часами
просиживал в темноте, закрыв ставни и очень смущаясь, когда настигали его; у
него болели и грудь и ноги; еле передвигался; скоро он вызвал яркое
недоуменье в отце, разводившем руками:
- Непонятно, зачем приехал... Просит не говорить, что священник...
Ходит в штатском... Не может внятно ответить, зачем в России...
Было решено: "иезуит"!
Неожиданно "иезуит" обратил внимание на меня; он предложил мне брать у
него уроки языка и истории литературы в обмен на свои упражнения в русском;
это наше взаимное обучение превратилось в ряд живых и продолжительных очень
бесед, увенчиваясь прогулками в поля и леса; и я на месяц превратился в гида
этого престранного человека; бледный, бритый, с лицом, напоминающим
стареющего Наполеона, с серыми, добрыми и очень грустными глазами, с
плачущим, почти женским голосом, с мягко зачесанными каштановыми волосами,
он с необыкновенным старанием выправлял стиль моей речи и выговор, попутно
рисуя талантливые силуэты Мюссе, Виньи, Ламартина и критиков Сарсе и
Лемэтра; второго он обожал; первого не любил и вздыхал о падении языкового
стиля во Франции, погружая отрока в тонкости французской эстетики,
расколдовывая немоту до того, что я начал выспрашивать его о французских
символистах; от него-то я получил первое представление о Реми-де-Гурмоне,
"католике" Верлэне, парнассцах, Вилье-де-Лиль Адане; я ему признавался:
французские импрессионисты, мной виданные в детстве, живы во мне (в ту пору
я знал пародии на "символистов" Валерия Брюсова и читал статью в "Вопросах
Философии", - Гилярова "Предсмертные мысли во Франции", сильно
заинтриговавшую меня: перевод поэмы Верлэна, там помещенный, произвел
огромное впечатление);134 Ожэ не симпатизировал "декадентам", но и не слепо
ругал их, а говорил осторожно, культурно о том, что "декаденты" - симптом
безбожной цивилизации (как и подобает говорить священнику); интересно, что
во время наших полевых прогулок в аляуховских полях я впервые осознал свои
симпатии к левейшим художественным течениям, - не могу сказать, что
благодаря Ожэ, им не симпатизировавшим, а как-то рикошетом от его доводов;
из его осторожного тона (не "хихикающего") я вывел свое заключение: надо за
декадентов стоять тактики ради; в чем суть этой тактики, мне еще не было
ясно; но тактику я провел с неожиданной для себя пылкостью вскоре же; когда
сын Ограновича начал ругать Брюсова, я с неожиданной для себя горячностью
сказал, что Брюсова я очень люблю, что не было правдой (я позднее лишь
полюбил Брюсова).
Вот ведь что странно: едва ко мне подходили сериозно, я обретал дар
слова, но в разговоре с глазу на глаз; наши беседы с Ожэ расколдовали мою
немоту, и я долго, весьма неглупо ораторствовал с ним по-французски; но
подойди посторонний, - и возникал "идиотик"; это свойство во мне скоро
подметил Ожэ; и ответил на него подчеркнутой деликатностью в обращении со
мною.
В Аляухове я впервые прочел "Войну и мир", переживая потрясения;135 и
недавно мной наблюдаемый "старичок" в толстовке впервые раскрылся мне; меня
потянуло его вновь увидеть; но от свидания с ним отрезал Миша Толстой; Льва
Николаевича увидеть из-под "Миши" казалось оскорблением моего чувства.
Другое впечатление от Аляухова: я пережил в неделю просто безумное
увлечение дочерью Ограновича, с которой из "стыда" не хотел знакомиться,
хотя она и оказывала издали знаки внимания; "роман" оборвался тем, что она
неожиданно уехала в Крым, а я хотел броситься в воду; но это было не более,
чем -
Юнкер Шмидт из пистолета Хочет застрелиться136.
Постояв над водой, я пошел к Габриэлю Ожэ; и мы заговорили с ним,
кажется, о сонетах.
Настала осень. Мы переехали. Ожэ неожиданно собрался в Париж, когда в
Москву вернулись те, к кому у него были рекомендательные письма; странное
появленье и странное исчезновенье; мы с ним условились: гимназические
сочинения по русскому языку я буду переводить на французский язык, он,
исправив текст в Париже, мне будет его возвращать; я ему послал сочинение о
былинном эпосе, получил исправленный перевод с рядом утонченных поправок и с
похвалами содержанию; матери он высылал томики романов, отцу новинки по
французской психологии; и вдруг круто оборвал всякую переписку, не вернул
мне текста второго сочинения; мы решили, что он сгорел во время пожара
выставки на улице "Жан-Гужон" (трупы сгоревших исчислялись десятками): он
жил рядом с выставкой.
Странный человек, появившийся на пороге моих увлечений Верлэном; через
несколько месяцев в руки мои попадает "Сэрр-шод" Метерлинка; и я - в плену у
него 137.
В эту эпоху начинается мое авторство;138 я пишу: пишу много, но - про
себя; стыдливость моя не знает пределов; если бы меня уличили в те дни в
писании стихов, я мог бы повеситься; пишу я и нескончаемую поэму в
подражание Тассу, и фантастическую повесть, в которой фигурирует
йог-американец, убивающий взглядом, и лирические отрывки, беспомощные, но с
большой дозой "доморощенного", еще не вычитанного декадентства;139 одно из
первых моих стихотворений - беспомощное четверостишие:
Кто так дико завывает
У подгнившего креста?
Это - волки?
Нет: то плачет тень моя!140
Или:
Унылый, странный вид:
В степи царит буран,
Пыль снежная летит,
Ложится на бархан.
Эпитеты "дикий" и "странный" - мои излюбленные; но Ибсена я не знаю еще
(мое "окаянство" случилось поздней: через год).
В этой детски-беспомощной лирике с вовсе не детскими темами отразилась
моя диковатая, странная жизнь про себя; вскоре после отъезда Ожэ заболеваю
я; в болезни прочитываю "Из пещер и дебрей Индостана" Блаватской;141 и я -
"теософ" до всякого знакомства с теософической литературой; мои "теософские"
настроения получают пищу прочтением "Отрывка из Упанишад" в переводе Веры
Джонстон, переводами из книг "Тао-Те-Кинг" Лао-Дзы и "Серединою и
постоянством" Конфуция; все мной прочитано в "Вопросах Философии и
Психологии"142. Впечатление от "Упанишад" взворотило все бытие; впечатление
это я описал в "Записках чудака"; не возвращаюсь к нему;143 "Упанишады" меня
свели с Шопенгауэром; вскоре, отрывши в книгах отца том "Мира как воли и
представления", я увидел эпиграф, посвященный "Упа-нишадам";144 и сказал
себе:
"Отныне эта книга будет мне чтением".
И я начинаю в ряде недель осиливать Шопенгауэра с конспектом, с
переложением (по параграфу в день); первые параграфы первой части я
разучивал назубок, за-давая их себе вместо гимназических уроков, которых не
учу. Так я начал прохождение собственного класса, заключающегося в изучении
Шопенгауэра, в созерцании картин природы, подчиненных "закону основания
бытия", а не "закону основания познания" (термины Шопенгауэра); я учился в
природе видеть "Платоновы идеи"; я созерцал дома и простые предметы быта,
учась "увидеть" их вне воли, незаинтересованно; эти практические упражнения
к чтению "системы" позднее вылились просто в наблюдательность, в
зарисовывание эскизов с натуры и в подыскивание метафор, схватывающих ту или
иную наблюденную особенность; я полюбил прогулки на Ворону-хину гору (над
Дорогомиловским мостом); и каждый день оттуда вглядывался в закаты: скоро я
стал "спецом" оттенков: туч, зорь, неба; я изучал эти оттенки: по часам дня,
по временам года; и этим изучением набил себе писательскую руку, что
сказалось впоследствии; но в процессе разглядывания предметов я не думал о
писательстве, а о параграфах шопенгауэровской системы, относясь к
созерцаниям, как к праксису освобождения от воли; в эту эпоху я очень
зауважал буддизм и его аскезу145.
Скоро к теоретическому часу (изучение "системы") и к практическому часу
(созерцающие наблюдения) присоединились иные часы: я всегда любил музыку;
но, усвоив себе философию музыки Шопенгауэра, я утроил свое внимание к
музыке; и она заговорила, как никогда; в эти годы мать увлекалась
Чайковским; и Чайковский во всех видах царил у нас в доме: оперы, романсы,
переложение симфоний, балет "Щелкунчик"; музыка последнего особенно
действовала на меня; и под аккомпанемент вальса "Снежных хлопьев" или
"Па-де-де" происходили мои действия остраннения быта (задействовала
лаборатория "странных дел мастерства"); я становился в угол и твердил себе:
"Всегда здесь стоял, никогда отсюда не выйду: тысячелетия простою".
И комната мне виделась вселенной, которую я преодолел, вставши в угол,
откуда, как из-за вселенной, я-де созерцаю "все это", нам праздно снящееся;
предметы мне виделись по-иному в те миги; и я говорил им:
"Вы - то, да не то!"
В сущности, и эти "дикие" действия были введением в "науку видеть", ибо
вслед за ними мне открылся мир живописи, в который я вошел свободно, точно
годами изучал ее историю; мне было без пояснения ясно, что Маковские,
Клеверы, - никуда не годная дрянь, а Левитан, Врубель, Нестеров,
прерафаэлиты - подлинное искусство (но это - немного позднее); теперь вижу,
что студии к "науке увидеть" - мои разгляды вещей по-особому, "странному",
как я тогда выражался.
Наконец Шопенгауэр заинтересовал меня Фетом: я читал Шопенгауэра в
переводе Фета (и потому ненавидел поздней перевод Айхенвальда) ;146 узнав,
что Фет отдавался Шопенгауэру, я открыл Фета; и Фет стал моим любимым поэтом
на протяжении пяти лет147.
Так свершался отбор классиков - в моем собственном университете; таков
я был до знакомства с Брюсовым, Мережковским, Верлэном, Ибсеном и прочими
литераторами, которые потом мне служили оправданием самого себя (не я
следовал "моде", а "мода" прибегала ко мне: меня подтверждать) .
Единственное влияние со стороны, питавшее мое самоопределение в пику
всем, - квартира Соловьевых, которую я начал посещать за год до этого
периода, еще не углубляясь в разговоры всериоз с супругами Соловьевыми,
которые относились ко мне как к мальчонку; я еще ходил не к ним, а к сыну
их, Сереже, с которым у меня завязались дружеские отношения впервые несмотря
на разницу лет (ему было десять, а мне пятнадцать).
На Соловьевых я должен остановиться.
6. СЕМЕЙСТВО СОЛОВЬЕВЫХ
В конце 1892 или в начале 1893 годов произошло обстоятельство,
изменившее будущее; освободилась квартира под Янжулами; в нее переехали
жильцы, которых я стал встречать у подъезда, на лестнице, в Денежном
переулке; первое впечатление: подхожу к подъезду; из саночек вылезает
маленький почтенный блондин лет тридцати пяти с длинным и бледным носом, с
золотохохлой бородкою, в медвежьей шубе, в меховой шапке; он, шубу свою
распахнув, нос склонил к кошельку, долго роется в нем; это - Михаил
Сергеевич Соловьев; как о том оповестила блещущая новая дощечка на двери.
Начал встречать я мадам Соловьеву; она удивила: какая-то странная: не
определишь, нравится или нет; действовала на воображение: маленькая, с
узкими плечиками, с сухеньким лицом, старообразным и моложавым, некрасивым и
миловидным, с черными, не то пристально осматривающими, а не то рассеянными
и какими-то "не в себе глазами"; быстро повертывалась, когда с матерью
проходили мимо нее, и оглядывала: становилось неловко (не знаешь, что делать
с таким взглядом); оглядывала не так, как другие (профессорши, мещанки,
прохожие); оглядывала не рассуждать, какие "они" и какие "мы"; или - как у
"них" и как у "нас"; оглядывала для неведомых целей, - "абстрактная
пристальность" или "конкретная рассеянность", - так бы я определил этот
взгляд.
Лицо запомнилось: сухое, вытянутое, смуглое, с прямым носом, с темными,
сухо сжатыми губами, обрамленное огромной соломенной, коричневой шляпою,
очень изогнутой; с мушчатой вуалью, закрывающей часть лица; так рисовали
разве английских "мисс" начала века, иллюстрируя романы Диккенса;
потрясающая старомодность наряда, шедшая к стилю фигурки; наряд даму не
интересовал; и дама казалась небрежно одетой; но небрежность-то и выявляла
стиль "Диккенса", немного чудачки (по Диккенсу), но беспокоящей; и было
что-то порывистое в походке, когда она быстро, но четко проюркивала по
лестнице.
Первая встреча: мадам Соловьева остановилась у двери своей позвониться;
я обернулся; поймал пристальный и меня беспокоящий взгляд; уставились мы
друг в друга; и показалось, что дама, вытянувшись ко мне, собирается о
чем-то спросить; я уже приготовился с "что угодно".
Вопроса же не последовало; мы оба переполошились сконфуженно (что
делать друг с другом?); тут на сухом, некрасивом, старообразном лице с
дерзко пристальным взглядом выступило что-то от маленькой девочки; подобие
пленительной внутренней улыбки, точно мадам Соловьева готовилась сразу, без
мотивировки, по прямому проводу сказать:
"Ну и прекрасно: и будемте знакомы; и давайте играть, во что угодно".
Испугавшись такой готовности, быстро я повернулся; и - наутек:
"Странная: не сумасшедшая ли?"
Странная, но... уютная...
С тех пор при встречах на лестнице происходили эти or ляды друг друга;
и трудно было сдержаться, чтобы не поклониться.
Мама сказала:
- Художница!
Все стало ясно: "художниц" я знал (Ржевскую, помнил в детстве
Кувшинникову); они именно странно оглядывают; а папа заметил:
- Михаил Сергеевич Соловьев, - сын историка, Сергея Михайловича.
И сообщил эпизод из своих встреч с "историком", а также эпизод поездки
с молодым Владимиром Соловьевым (из Киева или в Киев), во время которой
Соловьев - разболелся; Соловьевы мне говорили лишь Всеволодом, романистом,
романами которого ("Сергей Горбатов"; "Великий Розенкрейцер")148 я
увлекался.
Маленького Сережу я видел в церкви; ему было тогда лишь девять лет; он
поражал надменством, стоя на клиросе с дьячками и озирая прихожан.
"Такой малыш, а кичится", - так думалось мне.
Бедный "Сережа", неповинный в напраслине: впечатление - от необычного
вида; светло-желтое пальто с пелериной, а бледное личико в шапке пышнейших
светло-пепельных волос было ангеловидно; что-то не детское: задумчивость
нечеловеческих просто глаз, казавшихся огромными, сине-серыми, с синевой под
ними; вид отлетающий от земли ("не жилец на земле"!); нет детскости, но и
нет старообразия: грустно-задумчивая бездетность, - она-то и показалась мне
"чванством"; еще показалось: сумел забраться на клирос, куда не пускают,
бегает с раздутым кадилом за иконостас; и, выходя оттуда - оглядывает:
знай-де наших!
Все это я выдумал, "небрежение" было рассеянностью от погружения в
игру; играл в церковные службы, как я в индейцы, и подаренных ему деревянных
солдат одевал в тряпичные орари (я же более думал о разрывных снарядах).
Сережа Соловьев увиделся мне ломакой, играть не способным; и скоро я
был удивлен, увидавши в окне, с каким восторгом слетает он в саночках с
сугроба; завелся-таки на дворах: на нашем и на церковном; и горечь звучала в
душе: я бы... не прочь... на двор, а не пускают!
Так до знакомства я был заинтересован семейством: какие-то особенные,
собственные, "не наши".
Знакомство состоялось без меня; Соловьевы сделали визит родителям,
потому что Ольга Михайловна хотела написать портрет матери, родители
отвечали визитом; и мать стала ходить ежедневно: позировать; возвращалась же
возбужденная, плененная Соловьевыми - не знаю кем, не знаю чем (кажется -
всем!); рассказывала она: какая интересная, тонкая Ольга Михайловна, какой
выдержанный Михаил Сергеевич; как ей нравится обстановка.
"Такое какое-то там свое!"
И восхищалась Сережей: прелестный мальчик; умница, а - ребенок ("не
преждевременное развитие").
- Вот тебе бы познакомиться с ним! Думал:
"Странное предложение: что же буду я делать с этим мальчонком: ведь я -
пятиклассник!"
Мать приглашала Сережу в гости; мне было скорей грустно, чем радостно
(от знакомств с "детьми" наживал только хлопоты); еще думалось:
"Придет вот этот "гордец", да и будет окидывать таким взглядом вот: что
с ним поделаешь!"
Появление "Сережи" случилось скоро; у нас гостила моя кормилица Афимья
Ивановна Лаврова, хитроватая крестьянка, со странной чуткостью, мой
единственный друг, которому кое-что приоткрыл я об играх моих и даже: читал
ей стихи (я, - стыдливейший!); она не имела представления о том, что это
такое, но вздыхала и плакала.
- Ты понимаешь, кормилица, этого не понимают они: ты - молчи...
Соглашалась, молчала: казалось, что-то понимает она; и я стал
утилизировать ее для своих странных игр: (в "символизм"); она на все
соглашалась; играли мы втихомолку.
Обрадованный приходом кормилицы и предвкушая с ней "наиграться" (хорош
пятнадцатилетний "философ" - играет с кормилицей!), я был неприятно смущен
звонком, а когда узнал, что пришел Соловьев, то просто перепугался (точно не
мне пятнадцать лет, а ему); не успел я опомниться, как дверь отворилась; и
явился, видимо бодрясь и сутуло раскачиваясь, припадая на одну ногу, Сережа
в черной, бархатной, длинной курточке с белым кружевным отложным
воротничком, в длинных чулках, совсем английский мальчик, пришедший из
семнадцатого столетия: без всякой надменности поморщивал большой лоб и мотал
светло-пепельными кудрями, он начал мне объяснять деловито, что вот он
пришел: познакомиться; мы сели друг против друга и начали разговор, точно
взрослые; я понял: никакой надменности в этом мальчике нет; он - добрый
ребенок, с которым играть интересно; и - странно: никакой разницы лет!
Всякую мою мысль он оживленно подхватывал, развивал ее совсем в моем стиле:
снисходя к его возрасту, я предложил ему игру в солдатики, на что он охотно
согласился без задней мысли; мы поиграли: всериоз; далее привлекли и
кормилицу к играм; именно тот период я стал бывать у Толстых, но ничего
подобного не случалось там в играх: с Сережею интереснее.
Игра расколдовала меня; и я его ввел в страшные рассказы; обнаружилось,
что весьма понимает их; и именно так, как я понимаю; я поразил воображение
его дикой фантастикою; и по реакции на нее увидел, что он, как и я; только
то, что во мне утаено, у него открыто; он, не стыдясь, говорил с детскою
прямотою о том, о чем я годами молчал при взрослых.
Наша встреча кончилась разговором по душам, - первым моей жизни; на
такие разговоры не реагировали: поливановцы, стороженковские дети, Бутлера,
Миша Толстой; и - прочие.
Сережа просидел у меня до сумерок: он меня очаровал149.
Скоро и я отправился к нему в гости, безумно конфузясь его родителей;
остановился у двери; не смел звонить; только лестничный холод заставил меня
коснуться звонка (мы жили в одном подъезде; я пошел без верхней одежды).
Встретили: Сережа и мать Сережи, Ольга Михайловна, которую я с таким
любопытством оглядывал, - в длинном черном капотике, напоминающем рясу
послушника, отчего показалась худей, суше, миниатюрнее: поразила прическа, -
настоящая башенка черных волос, поставленная перпендикулярно к темени и
перетянутая черной лентой, завязанной бантом; я был ростом с нее, а она
отнеслась ко мне, как к ребенку, погладив по голове и улыбнувшись
пленительной улыбкой, располагающей к простой дружбе; сказала, чуть
пришепетывая, грудным контральто:
- Вот... какой... хороший!
И, отступая, оглядела меня: так со мною не обращался никто; или совали
руку со снисходительным величием (профессора), или мигали с
фальшиво-товарищеским "что брт!" ("брт" вместо "брат"); а тут - просто,
трезво, коротко, деловито:
"Какой... хороший..."
И я сразу почувствовал, что между мною и Ольгой Михайловной та же
прямая плоскость и что - "скатертью дорога" всякому общению между нами; это
просто ошеломило меня; ошеломленный, я был введен и усажен за чайный стол,
стоящий посредине очень большой комнаты, показавшейся удивительно пестрой и
располагающей к общению; кресла стояли не так, как надо, а как того хочется;
были развешены весьма приятные тряпки, картины и какие-то ассирийские
фрески, и какие-то египетские орнаменты; книги сидели с кучами журналов на
креслах; не художественный беспорядок, бьющий в нос в студиях напоказ, а
"беспорядок" художественной работы, лишь кажущийся "беспорядок"; видно, в
комнате много думали и потом отдыхали за нужными разговорами; в месяцах так
сдвинули кресла, что они стали креслами со смыслом, так переместили книги и
разбросали тряпочки и умеренно запылили пестроты, чтобы здесь себя ощутили,
как в уютном царстве "морского царя", куда нырнул Садко.
Впечатление уютного "подводного царства" я ощутил, опустившись на этаж
под нашу квартиру: там у нас буднично; и мебель стоит, как у всех; и сидят
профессора, как у всех; а здесь все иное.
Здесь чудеса, здесь леший бродит,
Русалка на ветвях сидит150.
Сказочно, мило, необычно, а - просто: так бы и зажить навсегда нам
втроем!
Вот первое впечатление от атмосферы квартиры; но не русалка села на
ветви, а наливала чай Ольга Михайловна, всериоз участвуя в разговоре с
Сережей; не "леший" бродил, а вышел из еще мне неясного, дебристого мира -
от диванов, штофа, полуосвещенных поверхностей, Михаил Сергеевич Соловьев,
появленья которого я так боялся; вошел тихо, беззвучно, крадучись, как
уютный тот "кот ученый", который бродит по золотой цепи; вошел в мягких
туфлях из кабинета: пошел бледным носом на стол, золо-тобородый и
золотохохлый, с невозмутимым, с добро-строгим, устало-прищурым лицом и с
нестрогими голубыми глазами, чуть скошенными (нос глядит мимо, а глаз из-под
блещущего золотого пенснэ дружелюбно косится); протягивает молча, но
дружески, теплую свою руку; а на плечи накинул он итальянскую тальму (был
зябок).
Уселся: уставился носом на пепельницу; молчит, слушает, будто
взвешивает, что я такое им всем говорю; и чувствуется: молчанье над чаем его
более активно, чем наше слово; я уж было и струхнул; но именно в эту минуту,
не глядя на меня, с невозмутимой серьезностью он пробасил грудным голосом:
- Вот, Боря, какую я покажу штуку.
И, взявшись за нос свой большой и сухой, с выдававшейся горбиною, он
нос сломал: на всю комнату вдруг раздался хруст его переносицы: я подскочил;
он пленительно улыбался и, скосив на меня голубой строгий глаз, протянул мне
разжатую руку; а в ней оказались часы; ими-то щелкнул он. Это событие
растопило мгновенно остатки льда между нами; первое посещение Соловьевых
стало мне возвращением в мир живительных образов, некогда распускавших уже
свои крылья, когда Раиса Ивановна читала стихотворения Уланда.
И как жаждал я повторений тех чтений, так и теперь попадал к
Соловьевым; и возвращалось все вместе: Раиса Ивановна, друг-мадемуазель, мои
сокровенные переживания про себя; у Соловьевых все то оформлялось,
осмысливалось: словами Ольги Михайловны и строгим, но добрым лозунгом
Михаила Сергеевича, молча подсказывавшего:
"Быть по сему!"
"Не бывать!"
И, как струя воздуха около воздушного насоса, я был всосан в эту
квартиру: никто меня сюда не звал; просто я оказался здесь.
У меня завелся второй дом: и - в том же подъезде.
Семья Соловьевых втянула в себя силы моей души; установились с каждым
свои отношения; по-разному тянулись: чувства - к Сереже; ум - к тонкой,
интеллектуальной О. М.; воля же формировалась под ясными и проницающими
радиолучами моральной фантазии Михаила Сергеевича; в последующем семилетии
он, пожалуй, более, чем кто-либо, переформировал меня151, не влияя и даже
как бы отступая, чтобы освободить мне место; однако импульсы мои развивались
в линии отступления М. С, в линии его невмешательства в мою волю; будто он,
взяв меня за руку (невидимою рукой), вел, пятясь спиной, к горизонтам, к
которым лишь я шагал твердо; я развивал философию эстетики, проповедовал
Шопенгауэра, Канта, занимал его путаными проблемами соотношения
естествознания и философии; вышло: некоторое время я ходил в начетчиках В.
Соловьева; а Вундт, Геккель, Гегель, Гельмгольц, Гертвиг и прочие незаметно
от меня отступили.
Наконец: Михаил Сергеевич в определенный момент после долгого молчания,
сказав "да" моему творчеству, взял и под маркою "Скорпиона" напечатал
рукопись, о которой я и не думал, что она есть литература; сделал это он
тихо, но твердо: один момент я даже ахнул, испугавшись писательского
будущего; но он был непреклонен; и я стал "Белым"152.
Михаил Сергеевич молча формировал мою жизнь; в процессе этой формировки
молчал он, выслушивая меня; мы с О. М. и с Сережей ораторствовали, спорили,
кипели, надеялись; М. С. молчал и вел.
Он - третий по счету жизненный спутник, не только оставивший след, но и
формировавший жизнь; он был гипсовый негатив: что во мне стало выпукло, то в
нем жило вогнуто.
Он - сама вогнутость.
Первый мой спутник - отец; его бы я определил, как даже не выпуклого, а
протопыренного углами, действующими на воображение; он нападал правилами,
словами, стремясь меня выгранить; не выгранивал, откалывал от сознания
негранимые части; нельзя же молотом бить по стеклу: разобьется; он бил по
мне:
- Как же ты, Боренька?..
Его безвредный крик на Дроздова из-за крокета с "топырьте ноги" - стоял
неумолчно; не стесняя свободы все-риоз, в мелочах "несносно мешал"; и хотел
"протопы-рить" в математический регион, я же улепетнул в естествознание; он
за мною туда: со Спенсером в руках; я присел за искусство; он - топырил; я -
отступал; он добивался рельефа; рельеф получался вогнутый: не позитив -
негатив.
У отца не было паузы; и ритм его - кинетика ударов, деформирующих
подчас слух; вместо танца во мне начинался лишь дерг; дергоногом каким-то я
силился шествовать за его прегромкой походкой; реакция на нее - сжатие воли
при полном восхищении им, как чудесным феноменом; отец - был мое
"представление"; воля моя не произрастала им.
В другом спутнике жизни, в Льве Ивановиче Поливанове, была вогнутость,
как и выпуклость; интонационная выпуклость влагала урок; и в вогнутой паузе
переживалось вложение; скажет, бывало, с предельным рельефом; и тотчас
умолкнет, выслушивая звучанье в тебе его слов; сказал бы, что линия действия
Поливанова складывалась из равных друг другу отрезков: выгнутых и вогнутых,
не оставляя места свободе импровизации для своего материала; она оставляла
свободу фантазии воспроизведения им же вложенных: Пушкина, Шиллера и
Шекспира; они процветали в тебе; обратись с Метерлинком к нему - он отрежет,
как Брюсову:
Но Фофанов, слов любодей, -
Увы! - из Жуковского вышел.
В Михаиле Сергеевиче была огромная вогнутость тишины, насыщенной
озоном; на содержание жестов сознания не обращал он внимания: "Метерлинк,
Ибсен, Достоевский, или Шопенгауэр, Гартман, Оствальд, - не это важно", -
как бы говорило его нежно испытующее, но строгое молчание, - "важно, с чем
входите в эти ландшафты ".
Формировал тишиной; ты ему развиваешь часами; он - слушает: и - ни
привета, ни ответа; вернее - огромный привет:
- Высказывайтесь!
Неожиданно высказывались до дна, как не высказывались перед собою;
когда же дело доходило до этого, твоего дна, на которое, как на грунт,
ставилась идейная обстановка, - начинал видеть: выходит не так, как ты
полагал по схемам; тогда только, тихо глядя перед собою, он мягким, добрым,
но твердым голосом резюмировал:
- Так, Боря, а вот как же будет у вас с вашею формой, совмещающей
временность и пространственность?
Так он резюмировал раз итог реферата о формах искусства, не споря, а
созерцая обстановку идей; он видел, что "формы" у меня есть, а с формальным
принципом обстоит неладно.
И, вернувшись от Соловьевых, чувствовал уличенным; и начинал в неделях
перестроение плана концепции; заставив раз пять это все перестроить, вдруг
твердо решал:
- Сами видите, что ошибались.
И улыбался, лукаво покашиваясь голубыми глазами, в которых зоркость,
память о всем, ему развитом, сочетались с большою, конкретной любовью.
Или:
- А вот это так!
И уж теперь не сойдет с "это так"; в нужную минуту поддержит; более
того: приобщит "так" к своему миру идей; будет меня защищать своим крупным
авторитетом: пред крупными авторитетами; не уступит Лопатину, Трубецкому, да
еще и "Володю", брата, наставит моим им выверенным "так".
Его творческое молчание, как солнечные лучи, давало пищу произрастания;
древо мысли моей, которое я знал лишь бесствольной травкой, он вырастил в
твердый корою ствол конкретного лозунга; говоря языком Канта: выращивал не
"теоретический" разум, - "практический": основу воли: сковать мировоззрение,
как меч, прорубающий путь, а не... "рефератик", к которому относился с
лукавой "шутливостью":
- Боря читает реферат, - говорил он; и - улыбался; или:
- Сережа - влюблен: достал у батюшки Маркова шубу, надел бороду; и -
куда-то отправился ряженым.
Другой бы ахнул: он знал: все - невинно и чисто; и принимал участие в
шалости сына; М. С, не добиваясь откровенности и не доказывая, вошел твердо
тихими шагами в мое подполье из своего "надполья", - паркетного пола, по
которому он ходил, давая советы: Ключевскому, проф. Огневу с той же
легкостью, с какой он формировал нас, войдя в наш "заговор" с дымящейся
папиросою, с ему присущим лукавым уютом; он спрашивал нас:
- Итак: вы за бомбы?
Посидев в нашем бунте, заставил признать: бомбы делают "не так", а
"эдак"; сам принялся за начинение бомбы, которую бросил в московский круг
друзей в виде "Симфонии" Андрея Белого.
Мягко властным и строгим кротостью я и увидел его с первого мига
встречи; два еще года принят был мальчиком Борей, другом Сережи; однако себя
я считал и гостем родителей.
В семилетии Михаил Сергеевич мне стал негативом, в который излился
жидкий гипс; когда гипс отвердел, то, оставаясь собою, Белый стал выпукло
выражать то, о чем вогнуто и осторожно не говорил М. С, лишь покуривавший да
выслушивавший; в ответственные минуты он решал мягко:
- Вот это - так... А это, Боря, - не так. Внимательно изучив
Брюсова, - сказал ему твердо "да" (ни мне, ни Сереже, ни О. М. не было ясно,
что выйдет из Брюсова); а М. С. порешил:
- Будет крупный поэт.
И поехал встретиться с Брюсовым; Брюсов явился к нему в квартиру153.
Еще с большей пристальностью им был ощупан до подноготной весь
Мережковский в эпоху начала "славы" своей; и этой славе М. С. сказал тихо,
но твердо:
- Нет!
А Брюсов, Сережа и я полагали не так; прошло семь лет; я понял:
- Михаил Сергеевич был прав!
К М. С. чутко прислушивались разнообразные люди: дети - я, Сережа, сын
протоиерея Маркова, Огневы, Петровские; прислушивались взрослые: родня жены
его чтила; Коваленские и Марконеты, начиная со старушки А. Г. (детской
писательницы), кончая детьми, следовали его советам; чтили знакомые:
философы Лопатин и Трубецкой, директор гимназии Рязанцев, генерал-лейтенант
Ден-нет, декадент Брюсов, "враг" Владимира Соловьева Д. С. Мережковский и
сам Владимир Соловьев.
Было что-то великолепное в тихом сидении скромно курящего М. С.
Соловьева за чайным столом в итальянской накидке и в желтом теплом жилете
под пиджаком; и разговор, к которому он лишь прислушивался, приобретал
особенный, непередаваемый отпечаток, становясь тихим пиром; не чайный
стол, - заседание Флорентийской академии, вынашивающее культуру; все же
было - проще простого, трезвее трезвого: никакой приподнятости; шутка,
гостеприимно к столу допущенный Кузьма Прутков, вместе с тонким
диккенсовским юмором Ольги Михайловны, разрешали к свободе; О. М. умела
говорить с серьезным видом и без подчерка вещи, казавшиеся эпизодами из
"пиквикского клуба"; скажет матери, наливая чай:
- Боря с Сережей пошли к Сереже, - посмотрит исподлобья:
- Они - разговаривают... Мама - в смех.
Считаю, что юмор, которым мать мою поражал потом Блок154, - фамильное
сходство с О. М.: О. М. и мать Блока - родственницы (через бабушек).
Юмор О. М. мог быть колючим; юмор М. С - юмор, разливающий сердечное
тепло и смягчающий его сериоз-ные приговоры, высказываемые людям в глаза; с
М. С. нельзя было спорить, он не перечил, выявляя подноготную спорщика;
последнему оставалось спорить с собою.
Труднее всего было бы мне дать силуэт М. С; в нем не было рельефов,
выпуклостей; была вогнутость, рельефившая собеседника - не его; и все же: в
некрасивой этой фигуре была огромная красота; поражали: худоба, слабость,
хилость маленького и зябкого тела с непропорционально большой головой,
кажущейся еще больше от вьющейся шапки белокурых волос; казалися слишком
пурпурны небольшие, но пухлые губы, опушенные золотою бородкой; но
прекрасные светлые глаза, проницающие не глядя, а походя, и строгая морщина
непреклонного лба перерождали дефекты внешности в резкую красоту разливаемой
атмосферы, слетающей с синим дымком папиросы его.
Поливанов - переменный ток: рык - пауза; молния - тьма; гром - штиль; в
большой дозе - трудно и вынести; поднимал, но и - обрывал; поднесет, как на
гигантских шагах; взлетите и - сноситесь вниз; от замирания взлетов и
слетов, двоек и пятерок, страхов и радостей порой хотелось бежать; хорош
пятый акт драмы; но - шестой, но двенадцатый, но двадцать пятый: и - убегал
от восторгов поэзии, срываясь в шалости, чтобы мучиться в ожидании синайских
громов.
Михаил Сергеевич, - тихий, непрерывный, ароматный пассат155, незаметно
бодрящий, не утомляюший - действовал оздоровлением; Поливанов мог излечить
дефект нервов встрясом от противоположного; многих органических дефектов не
мог излечить; и тогда отсекал от себя; М. С. действовал, как сосновый воздух
на туберкулезных: без встряса; ничего не происходило, кроме приятной
уютности; пройдут месяцы, а расширена грудная клетка; окрепли легкие; легко
жить.
Силуэт бессилуэтен его, как здоровая атмосфера; он весь - атмосфера, а
ее не ухватишь в рельефах:
Развеяв веером вопросы, -
Он чубуком из янтаря
Дымит струями папиросы,
Голубоглазит на меня.
Только - не никотин, а аромат сицилианского берега: аромат
флер-д'оранжа.
И, мне навеяв атмосферы,
В дымки просовывает нос.
Лучистым золотистым следом
Свечи указывал мне путь,
Качаясь мерною походкой,
Золотохохлой головой,
Золотохохлою бородкой, -
Прищурый, слабый, но живой.
А. Белый156
Лучистый след - не свечи, а питающего волю морального света; "прищурый"
и "слабый" - во внешнем смысле; живой и могучий - во внутреннем.