обнаружится
социальная
действительность, и сорвется фиговый листик с режима благополучия". Философ
культуры мог ответить: "Гибель европейской буржуазной культуры". Философ мог
сказать так: "Кризис теорий об однолинейном, прямолинейном прогрессе". Кто
иной мог неопределенно сказать: "Конец эпохи"; а мистик мог заострить этот
конец в конец мира вообще. Гадание о форме кризиса надо отличать от вопроса
о наличии кризиса; это наличие для нас, детей рубежа, было эмпирикой
переживаемого опыта; а вопрос о формах выявления его в начале века был
загадан; и загаданность эту не закрепляли мы в непреложные догмы, а
выдвигали ряд рабочих гипотез; утверждали: либо то, либо это. Так и в моей
детской "Симфонии" изображены люди, по-разному констатирующие кризис; в
"Симфонии" вы не найдете непререкаемого: непременно - то-то, а не это; для
одних: "Ждали утешителя, а надвигался мститель" ("Симфония")31. Для других:
"На востоке не ужасались; тут... наблюдалось счастливое волнение..." Для
иных: "Погребали Европу осенним пасмурным днем" ("Симфония")32. Под всеми
этими образами, по-разному рисовавшими кризис, был подан кризис; и в ответ
на тему этого кризиса отвечали отцы так, как это изображено в "Симфонии" же:
"Во всеоружии точных знаний они могли бы дать отпор всевозможным выдумкам...
Но они предпочитают мрак... Какое отсутствие честности в этом кривлянье..."
На что другой ученый, побойчей, отвечает: "Дифференциация и интеграция
Спенсера обнимает лишь формальную сторону явлений жизни, допуская иные
толкования... Ведь никто... не имеет сказать против эволюционной
непрерывности. Дело идет лишь об искании смысла этой эволюции" ("Симфония"
)33.
Я неспроста привожу эти цитаты: рисуя рой катастрофических чудаков,
мистиков и не-мистиков, являющих кризис, я не сливаюсь с каждым из них,
противополагая им отцов, рассуждающих о Спенсере; один из профессоров -
"отец" во всех смыслах; другой, - унюхавший завтрашнюю моду на чудаков и
заранее строящий мосточек фразою о многообразии истолкования явлений
эволюции; завтрашние теории многообразий опыта и были такими попытками не
отрезаться от моды, сохраняя связь со "славными" традициями вчерашнего дня.
Вспомните, что автор "Симфонии" - юноша, студент-естественник, работающий в
лаборатории по органической химии и ведущий двоякого рода разговоры: и с
товарищами экстремистами, проповедующими, что "все мы летим куда-то"; и с
приличными, блюдущими традиции приват-доцентиками; и тогда вам станет ясно:
совсем не важно, стоит ли он за разверстые небеса, или за допущение
многообразия истолкований Спенсера; ясно одно, что он Спенсера и Милля читал
с той же внимательностью, как и Ницше, и "Апокалипсис"; иначе не выбрал бы
он героями чудаков, которые "окончили по крайней мере на двух факультетах и
уж ничему на свете не удивлялись". И далее: "Все это были люди высшей
"многострунной" культуры" ("Симфония") 34. Ясно, автор изображает на рубеже
столетий людей рубежа, несущих в душе ножницы двух борющихся эр:
революционной, катастрофической с эволюционной, благополучной. И недаром
вместо предисловия автор пишет: "Произведение это имеет три смысла" 35.
Стало быть: оно несет в себе проблему многообразия истолкований.
Откуда это многообразие?
И здесь следует зарубить на носу всем почтенным академическим
оформителям нас теперь, через двадцать семь лет после появления скандальной
"Симфонии", что за Двадцать семь лет оформления нас они не оформили в нас
того, что мы сами в себе оформили двадцать семь лет назад; и не только
оформили, но и напечатали оформление черным по белому: "Произведение имеет
три смысла"; то есть ни одно из трех гипотетических толкований не может быть
взято догмою, ибо метафизических догм не было уже у нас двадцать семь лет
тому назад; и если с одной стороны выпирает явная "мистика" Мусатова (героя
"Симфонии"), то она тут же так осмеяна, что бедный Игнатов счел "Симфонию"
пародией на мистицизм, о чем и оповестил в "Русских Ведомостях" в 1902
году:36 к сведению пишущим о нас в 1929 году.
Дело в том, что мы не любили Спенсера; и в пику Спенсеру порою рука
протягивалась к Беме; но более всего не любили мы метафизической догматики;
и когда той или иной догматикой символизировали нечто, то всякая догматика в
наших руках превращалась в гипотезу оформления момента; и - на момент; и
едва вложив в психологию героя фразу "Звук рога явственно пронесся над
Москвой" (это ли не "мистика"?), как: "Мистические выходки озлобили
печать... либералы, народники... разгромили своих противников... Одна статья
обратила на себя внимание... она была озаглавлена: "Мистицизм и
физиология"... И мистики не нашлись, что возражать" ("Симфония") 37. Так как
мы не хотели быть и двадцать семь лет назад унтер-офицершей Пошлепкиной38,
то, не правда ли, отсюда рождается какая-то проблема для корректива уличения
нас в "мистике" по прямому проводу?
Дело в том, что и Ницше, и Соловьева, и Спенсера, и Канта брали мы в
круг своего рассмотрения, но ни Ницше, ни Соловьев, ни Спенсер, ни Кант не
были нашими догматами, ибо самое наше мировоззрение строилось под боевым
кличем: рушить догматы; но мы не отказывались ни от Ницше, ни от Соловьева в
ряде оформлений, как от гипотез, условных и временных; и мы не боялись слов,
ибо слова не были для нас жупелами; Спенсер? Давайте терминологию с
"дифференциацией", "интеграцией", но... допуская "толкования"; София - так
София, а там посмотрим: в смысле ли четвертой ипостаси, исторического
символизма, поэтических сонетов, проблемы хозяйства (написаны же два тома на
тему "София" как... "хозяйство")39, культуры или идеи человечества в духе
позитивиста Конта; мы никогда не были "словесниками", фетишистами слова как
такового 40, а именно диалектиками смыслов, то есть символистами; о том, что
в основе символизма лежит диалектика преломления методологических смыслов,
писал я неоднократно; но иные из истолкователей не книги мои читали, а ими
духовно созерцаемые фиги.
Градация рабочих гипотез, мобилизованная нами в начале века для
оформления нашего гипотетического "да", не меняла изведанной нами эмпирики,
за которую мы держались твердо; и эта эмпирика - измеренность и взвешенность
того бытика, который не мог не рухнуть в бездну; и он - рухнул; как бы вы,
товарищи профессора, ни чтили традиций, выведших вас в люди отцами вашими,
восьмидесятниками, и как бы вы ни подчеркивали мистичность нашего чувства
кризиса, - кризис был; и о нем до него сказали не вы, ибо вы его просмотрели
в свое время вместе с Виктором Александровичем Гольцевым, Стороженкою и
"паинькой" Щепкиной-Куперник.
Остальное-с - детали!
Именно я изучил изжитость профессорской квартирочки, поднесенной мне,
профессорскому сынку; и не паинька "Танечка", а "бяка" Боренька испытывал
всю железность пяты, давящей профессорскую квартиру, - для меня: прюнелевого
башмака Марии Ивановны Лясковской, о чем ниже; и уже пятиклассником я знал:
жизнь славной квартиры - провалится; провалится и искусство, прославляемое
этой квартирою: с Мачтетом и Потапенкой, с Клевером и Константином
Маковским, с академиком Беклемишевым и с Надсоном вместо Пушкина; еще более
оскандалится общественность этой квартиры, редко приподнятая над правым
кадетизмом.
Разве мы не были правы? И разве нас надо ругать за "нюх"? Понятие
"нюха" - эмпирическое, а не мистическое: "нюх" к туче при безоблачном,
видимо, небе (а таким оно представлялось из окон квартир) лишал нас, правда,
возможности охарактеризовать ее цвет, форму и т. д.; и отсюда-то эмблематика
в экспозиции наших гипотез в 1899, 1900 и 1901 годах.
Если б мы были мистиками в том смысле, в каком нас изображали потом, а
не... "и диалектиками", надо было бы видеть в нашем юношеском кружке "Арго"
материалистическую эмпирику и ждать, что мы, наняв барку в Одессе, поплывем
к устью реки Риона за отыскиванием пресловутого барана;41 все знали: барана
мы не искали и в Кутаис не ездили, а сидели в Москве: Эллис изучал Маркса, а
я - Гельмгольца. Так почему же в другом отношении делается вид, что мы-то
именно и искали "золоторунных барашков"? И кем делается этот вид? Чаще всего
профессором литературы: нас уличает наш "нюх" к кризису: воздух, видите ли,
нюхал в 1901 году; не "мистик" ли? Прием, каким "использовывают" нас, как
только "мистиков". Я демонстрирую; берется, скажем, беспомощно-детское
двустишие:
Сердце вещее радостно чует
Призрак близкой священной войны42.
Попался: стоит слово "священной"; и - начинаются разговоры "о
трансцендентной реальности". Будь я критиком-диалектиком, я написал бы
следующее: "Автор, верно предугадывая близость небывалого размаха войн
(мировой и классовой), ощущает величие размаха и наделяет его эпитетом
"священный"; важно то, что он радостно рвется в бой, а не то, что он
ошибается в определении характера войн, внешне еще не разразившихся перед
ним; оторванный бытом тогдашних представителей общественности, умеренных
конституционалистов, от живого изучения социальных явлений, он допускает
аллегорическое понятие; но если мы будем преследовать аллегории, то мы
должны бы и выражение "жрец" науки, "храм" науки считать чистейшею
мистикой".
Так написал бы критик с диалектическим подходом к истолкованию
стилистики выражений.
И подчеркнулось бы: автор стоит на рубеже двух эр; одна - миновала;
другой - еще нет; и пробел неизбежно заполняем не догматами, а серией
рабочих гипотез.
В 1900 - 1901 годах мы подошли к рубежу с твердым знаньем, что рубеж -
Рубикон, ибо сами мы были - рубеж, выросший из недр конца века; но нас было
мало, а "их" было много; мы были юны; и мы были лишены: традиций,
покровительства, авторитета власти; и пока "Боренька", тайком от родителей,
уже скрипел пером и прятал стишок под увесистый том "Истории индуктивных
наук" Уэвеля43, "Танечка" заливалась малиновкой в редакции "Русских
Ведомостей", а у нас за стеной, у Янжулов, читал чтимый Янжулами Мачтет: на
его чтения собирались седые, волосатые старцы; ряд же современников,
сверстников, тоже "профессорских сынков", не отличавшихся никакими "нюхами",
покорно внимали "папашам"; иные из них и стали в нынешние годы нашими
истолкователями44.
Да, мы - мистики; крестьянин тоже мистик, когда у него - "свербит в
пояснице" и он утверждает: быть грозе. Почему бы не подойти к многому в
наших образах с критерием метеорологии; я вот пять лет не пропустил ни
одного заката; и так изучил колориты закатов 1900, 1901, 1902, 1903 годов,
что на картинных выставках определял безошибочно год написания пейзажа, если
он изображал закат; Вячеслав Иванов даже звал в шутку меня "закатологом";
мотайте на ус, критик45, "закатологией" не занимавшийся; у вас огромный
материал к уличению меня в мистике; хотя бы: термин "эпоха зари" - мой 46. А
что, если я вам объясню, что эпоха эта помимо мистического объяснения имеет
и метеорологическое: после извержения Мартиники (в 1902 году) пепел,
рассеявшись в атмосфере, окрашивал зори совершенно особенно; и метеорологи
это знали, и наблюдатели природы знали; и те, кто, как я, в эти годы работал
у метеоролога Лейста и у физического географа Анучина.
Есть люди, не чувствующие перемены погоды; они руководствуются зрением:
туч - нет; идут без зонта; и - возвращаются промокшими; "мистики", у которых
"свербит поясница", - те знают: когда надо брать зонт, когда нет.
Вот разговор на рубеже века между детьми "рубежа" и детьми "конца
века":
- Горизонт ясен.
- Будет ливень.
- Мистика!
- Берите зонт.
- Пойду без зонта.
- Промокнете.
- Позвольте, откуда вы знаете?
- Свербит в пояснице...
- Но тучи нет.
- Ее нет, а в пояснице моей сидит она.
- Что за чепуха: вы мистик.
- Я - символист: у меня органы чувств - измерительные аппараты.
Вот резюме разговора, длившегося годами меж "ними" и "нами".
Теперь видно уже: профессор, вышедший гулять без зонта к
"Константинополю и проливам"48, оказался мокрым; теперь он сводит счеты с
символистом, его предупреждавшим двадцать девять тому лет назад о том, что
на благополучиях спенсеровской эволюции больших прогулок нельзя строить; в
ответ на что "профессор" вырезывает из Детского двустишия слово "священный"
и - забывая, что и он "священный", как "жрец" науки, - доносит на
символиста, которому казалась смешна идеология "тверских земств",
долженствующих навеки облагодетельствовать Россию конституционным строем.
В 1898 - 1901 годах мы знали твердо: идет гроза; будет и гром; но будут
и ослепительные зори: зори в грозе.
Это было знанием рубежа, ставшего в первых годах начала столетия
"нюхом"; но "нюх", "инстинкт" в иных случаях есть приобретенный навык: рядом
упражнений в разгляде реальных фактов.
Задание этой книги: в образах биографии, в картинах быта, обставшего
детство, отрочество и юность, показать, как в "Бореньке", взятом на колени
маститостью, на этих мягких коленях сложилось жесткое слово о рубеже, в
результате которого его сошвырнули с колен и перед ним захлопнулись двери,
куда была внесена на ручках настоящая паинька, Т. Л. Щепкина-Куперник.
"Боги Греции, как она поет!"
В данной книге я хотел бы элиминировать идеологию; идеология юноши
будет взята мною "постольку, поскольку" : как симптоматика, как эмпирический
процесс вываривания каких-то там "нюхов" о дождях и прочем, в результате
которых столь многие, промокнув, приняли образ... мокрых куриц. Постараюсь,
где нужно, не щадить и себя.
Глава первая
МАТЕМАТИК
1. НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ БУГАЕВ
Когда поворачиваюсь на далекое прошлое, то неким веяньем, как бы из
подсознанья, сквозь образы, мне заслоняющие первые образы воспоминаний, их
все упразднив, - поднимается тьма; силюсь в ней что-то высмотреть, силюсь
довспомнить начальные прорези самосознания: сил не хватает. Тогда-то из
бездн темноты мне выкидывается лишь образ отца.
Его влияние огромно: в согласиях, в несогласиях, в резких
мировоззрительных схватках и в жесте таимой, горячей любви он пронизывал
меня действенно; совпаденье во взглядах и даже полемика с ним определяли
круг моих интересов; с ним я считался - в детстве, отрочестве, юности,
зрелым мужем.
В детстве:
- "Откинется: весь подобрев, просияет, и тихо сидит; в большой
нежности, - так: ни с того ни с сего: большеголовый, очкастый, с упавшею
прядью на лоб, припадая на правый на бок как-то косо опущенным плечиком;
и... засунувши кисти совсем успокоенных рук под манжетом к себе; накричался;
и - тихо сидит, в большой нежности, - так, ни с того ни с сего; улыбается
ясно, тишайше: себе и всему, что ни есть" ("Крещеный Китаец", стр. 21)1.
Он поражал младенца кротчайшим лицом, просиявшим улыбкою; ведь
некрасивый и часто свирепый на вид; кипяток: раскричится, - на весь Арбат
слышно; а мы - не боимся; улыбка отца была нежная, просто пленительная;
лицо - славное: не то Сократа, не то - печенега.
Вспоминая, писал о нем в молодые годы:
Ты говорил: "Летящие монады
В зонных волнах плещущих времен -
Не существуем мы; и мы - громады,
Где в мире мир трепещущий зажжен..."
Твои глаза и радостно, и нежно
Из-под очков глядели на меня.
И там, и там - над нивой безбережной -
Лазурилась пучина бытия2.
И всю жизнь, вплоть до этого мига, воспоминание об отце вызывает во мне
строки, ему посвященные:
Цветут цветы над тихою могилой.
Сомкнулся тихо светлой жизни круг.
Какою-то неодолимой силой
Меня к тебе притягивает, друг3.
Иные из жестов отца, его слов, афоризмов, весьма непонятных при жизни,
вспыхивают мне ныне, как молньи; и я впервые его понимаю в том именно, в чем
он мне был непонятен.
"Протертый профессорский стол с очень выцветшим серо-зеленым сукном,
проседающий кучами книг...; падали: карандаши, карандашики, циркули,
транспортиры, резиночки...; валялись листочки и письма с французскими,
шведскими, американскими марками, пачки повесток..., нераспечатанных и
распечатанных книжечек, книжек и книжиц от Ланга, Готье...; составлялись
огромные груды, грозящие частым обвалом, переносимые на пол, под стол и на
окна, откуда они поднимались все выше, туша дневной свет и бросая угрюмые
сумерки на пол, чтобы... подпрыгнуть на шкаф, очень туго набитый коричневыми
переплетами, и посыпать густо сеемой пылью обои потертого, шоколадного цвета
и - серого папочку" ("Крещеный Китаец", стр. 5)4.
"Он отсюда вставал; и рассеянно шел коридором, столовой; и попадал он в
гостиную; остановившись пред зеркалом, точно не видя себя, он стоял и
вычерчивал пальцем по воздуху знаки..." (стр. 6) 5. "Домашний пиджак
укорочен; кончается выше жилета; пиджак широчайше надут; панталоны оттянуты;
водит плечами, переправляя подтяжки; подтянет - опустятся..." (стр. 7).
"... - Что вы такое? - окликнет его проходящая мама... Он - высунет
голову и поморгает на мамочку робкими глазками, будто накрыли его.
- Ах, да я-с!
- Ничего себе...
- Так-с!
Барабанит ногами к себе в кабинетик, какой-то косой...
- Да, - идите себе...
- Вычисляйте"... (Ibidem)6.
Что отец мой был крупен и удивительно оригинален, глубок, что он
известнейший математик, то было мне ведомо; поглядеть на него - станет ясно;
и - все-таки: не подозревал я размеров его; "летящие монады... не существуем
мы"; и он в нашей квартирочке, да и в других, очень часто, присутствуя, как
бы отсутствовал; "и мы - громады, где в мире мир трепещущий зажжен"; был он
просто огромен в иных из своих выявлений, столь часто беспомощных: быт, где
он действовал, - карликовый: в нем ходил он, сгибаяся и представляя собою
смешную фигуру; всегда отмечалось мне: странная связь существует меж нами, а
разногласия все углубляются; но чем становилися глубже они, тем страннее
друг к другу, сквозь них, мы влечемся, вперяясь друг в друга, как бы
бормоча:
Я понять тебя хочу,
Темный твой язык учу7.
Возмущался я: как может он говорить так, как он говорил об Ибсене; о...
Кнуте Гамсуне:
- Ну-с, мой дружок, как твой "кнут"? Возмущался и он, наблюдая меня:
"Да, мой голубчик, - ухо вянет:
Такую, право, порешь чушь!"
И в глазках крошечных проглянет
Математическая сушь8.
Тем не менее наискось похаживая по столовой, мы мирно беседовали: о
причинности в понимании Вундта, иль об энергии в пониманье Оствальда; вопрос
за вопросом вставал:
Широконосый и раскосый
С жестковолосой бородой
Расставит в воздухе вопросы:
Вопрос - один; вопрос - другой9.
Вдруг, с прехитрою, мне непонятной лукавостью:
- А знаешь, умная бестия этот твой Брюсов! Такие фразы, однако,
срывались уже перед смертью, когда, задыхайся от припадка ангины, в своем
перетертом халатике тихо полеживал он на постели, уткнув жарко дышащий нос в
третий выпуск тогда появившихся только что "Северных Цветов"10.
Я был темен отцу в "декадентских" моих выявленьях; и он был мне темен в
те годы; был темен парением в труднейших сферах аритмологии, когда грустно
жаловался:
- Знаешь, - наши профессора-математики далеко не все могут усвоить мои
последние работы.
И перечислял, какие именно математики могут его понять: насчитывал он
лишь с десяток имен, во всем мире, разбросанных.
Был он мне темен в другом еще; в жизненных жестах; например: в
экспрессии выбега из кабинетика в быт; ничего не видит, не слышит, - и
вдруг, совершенно случайно расслышав, как что-то кухарка бормочет о чистке
картофеля; и - как снег на голову: из отворенной двери карманом куртчонки
своей зацепляясь за дверь, прямо в кухню:
- Не так-с надо чистить картофель: вот как-с! Цифрами, формулами
начинает выгранивать методы: чистки картофеля или морения тараканов, которые
вдруг завелись; помню сцену: приехал к отцу математик по спешному делу из
дальней провинции; мой же отец, стоя на табурете, имея по правую руку
кухарку, по левую горничную со свечами, спринцовкой опрыскивал тараканов
испуганных, с ужасом им вдруг в буфете открытых:
- Вот видите-с, - как-с: негодяй убегает, а я его - так-с.
И - пфф-пфф - в таракана спринцовкою; вспомнивши, что математик
приезжий стоит, рот раскрыв, с удивлением созерцая картину гоняющегося
спринцовкою за тараканом отца, угрожающего падением с табурета и
развевающего полы халата, он бросил ему:
- Посидите тут, - вот, изволите видеть: морю тараканов; да-с, да-с -
тараканы у нас развелись.
Отвернувшись от математика, бросился он спринцовкою за убегающим
тараканом:
- Ах, ах, - негодяй: ишь гы, - тоже спасается; а я его...
Моя мать, тетя и гувернантка, следящие исподтишка за картиною этой, тут
фыркнули; сам математик почтительный, вижу, уже начинает беззвучно трястись;
и кухарка, и горничная тоже пляшут плечами; и я смеюсь; только отец - нуль
вниманья на смехи, хотя слышит их:
- Ах, какая гадость; вот дьявольщина, - развелись тараканы: скажите,
пожалуйста!
Только минут через двадцать, сойдя с табурета, отдавши прислуге халат,
он подшаркнул, превежливо и предовольно перетирая руками:
- Ну вот-с, и прекрасно: садитесь, пожалуйста, - ведь уж и так
математик уселся, - да-с, нечего делать ведь: тараканы - ужасная пакость;
ну, чем я могу вам служить?
Темен был мне отец в этих странных усилиях к ясности, к точности и к
немедленной ликвидации всякого иррационального пятнышка, выступившего перед
ним точно на переосвещенной поверхности; он все удивительно переосвещал:
освещал со всех сторон пунктами и подпунктами своих объяснений; но
переосвященная плоскость переменяла обычный рельеф: на рельеф диковатый и от
переосвещения - темный:
- Люблю я Риццони: вот это художник; его можно в лупу разглядывать.
Он очинивал карандашики так, что их прямо бы под микроскоп: до того
совершенно они заострялись; и всем выдвигал острие карандашиков, как
неизбежное; люди смеялись: -
"Чудак"!
Для меня же стояло проблемой чудачество это; в переосвещении, в
переобъясненности, в переочинке им все вы-двигалося, как действительность
подлинная, не действительность, видимая невооруженным глазом, а видимая в
микроскоп; был способен заметить бациллу, как ползающий дифференциалик по
скатерти; и был способен не видеть большого предмета, стоящего прямо под
носом; предметы он видел в их, так сказать, дифференциальном раздробе, а
данный факт жизни все силился он сынтегрировать; наша квартира в его
представлении - мир интегралов, к которым еще надо долгим сложением
аналитических данных прийти.
Он и видел не так; и не так объяснял: слишком ясно; и оттого - темнота
водворялась.
Мне было отчетливо, еще когда я был "пупсом", что он - очень темный,
непонятый: матерью, мною, прислугою, учениками, всем бытом профессорским:
"добрые знакомые" видели не отца, а пародию.
Но я, подрастая, непонятым был; и отец боролся с идеологией моею,
вкусами в искусстве, "мистикою", которую ненавидел он; но сквозь "при" он
разглядывал уже непонятого и во мне в последние два года жизни; и даже: со
страхом, с соболезнованием, с жалостью нежной поглядывал он на меня, когда я
стал уже "притчею во языцех", - в профессорском круге, среди борзописцев,
помоями поливающих за дерзкое письмо "к либералам и консерваторам"11, своего
рода юношеский манифест к "отцам", с которыми нам делать нечего; с
благодарностью вспоминаю, что в эти именно месяцы всяческих расхождений во
взглядах подчеркивал он: безотносительно к "что" он доволен моим
методологическим оформлением иных из мыслей; была напечатана только что
статья моя, "Формы искусства"12, построенная на своеобразном преломлении
взглядов Оствальда и Шопенгауэра, которого ненавидел отец.
Тем не менее, прочтя статью, он сказал:
- Прекрасная статья: прекрасно оформлена!
Одобрение относилось не к идеям, а к методам оформления; между тем:
статья эта, прочитанная прежде в студенческом обществе, вызвала ужас князя
Сергея Трубецкого, отказавшегося председательствовать на моем реферате; так
же поступил и Лопатин;13 мой отец, в противовес профессорскому мнению,
выказал тут и непредвзятость, и объективность; его радовало, что принцип
сохранения энергии я пытаюсь отметить в жизни искусств; именно эта-то
попытка и ужаснула философов.
Меня поражало в отце сочетание непредвзятости с резким пристрастием;
поражало и сочетание гуманности в жизненных вопросах с узким фанатизмом в
настаивании на проведении мелочей именно так, а не иначе; и - страсть к
ясным формулировкам, уживающаяся со страстью к дичайшим гротескам,
подносимым под видом сочиненного каламбура, порою развертывающегося в
рассказ, как-то: "О Халдее и жене его, Халде"14, "О костромском мужике", "О
Магди" и т. д.
Тут "чудак" в нем скликался со мной.
Не было между нами типичных, тургеневских отношений по чину: "Отцы и
дети"; моя полемика "с отцами" почти не задевала отца: это-то он понимал,
ибо не он ли раскрывал мне глаза на иных из "отцов"; он и не был "отцом" мне
по возрасту - скорей "дедом"; по теме своей он в одном отношении взлетел над
"отцами" в какое-то иное и горное измерение; в другом разрезе, как "дед",
или "отец отцов", был теснее связан с действительно славными традициями
науки, а не с культом слова "традиции", которым злоупотребляли "отцы" и с
которыми они фактически уже не были связаны.
В эпоху моей борьбы с профессорским бытом я и не мыслил об отце-деде,
как и об отце-друге; а если я видел его опутанным "бытиком", я скорее его
рассматривал, как безвинную жертву "бытика", в котором его обходили и в
прямом, и в переносном смысле; у него была полная атрофия профессорского
величия; он готов был спорить, как равный, с любым бойким мальчиком; я не
видывал никого проще его; мне порою его хотелося защитить от других, не
простых, мещан быта; они видели в его простоте нечто, ронявшее его в их
глазах; и хихикали за спиною у этого Сократа, а подчас и Диогена
девятнадцатого столетия; с уважением разговаривал он - с полотером, с
кухаркой, с извозчиком - о полотерной, кухарочьей, извозчичьей жизни;
простые люди души в нем не чаяли:
- Николай Васильевич, - наш барин... Ведь вот человек: золотой.
А тупицы пофыркивали:
- У профессора Бугаева, вероятно, старческое размягчение мозга, -
сказала однажды одна из интеллигентных тупиц.
А в это время: выходили его замечательные брошюры, одна за другою,
читались прекрасные лекции и писалась глубокая статья по философии
математики: но простота вершинного кругозора и ширь птичьего полета не
принимались в быту.
Старинная тема: "Сократ и Ксантиппа"15. "Ксантиппою" быта заеден был
он; эту грубость к нему подмечал я у многих, как будто бы вовсе не грубых
людей; ими делались "отцы" - профессора, знакомые, ученики, друзья и родные.
Мой идеологический фронт борьбы с "отцами" отца миновал.
Я родился в октябре 1880 года; отцу было уже сорок три года; год его
рождения падает на год смерти Пушкина;16 в год смерти Лермонтова он
прекрасно помнит себя осажденным лезгинами в маленькой крепостце, близ
Душета, где он родился.
Отец его - военный доктор, сосланный Николаем Первым и, кажется,
разжалованный; так попал из Москвы в Закавказье он, чтоб годами службы себе
завоевывать положение; храбрец и наездник, он пользовался уважением среди
врагов-лезгин: он их пользовал часто, когда попадались в плен они; он
безнаказанно ездил один в горах; "враги", зная его, его не трогали; выезжали
порою к нему и выстреливали в воздух в знак мирных намерений; первое детское
воспоминанье отца: гром орудий в крепостце, обложенной лезгинами.
Семейство деда было огромно: четыре сына, четыре дочери; средств -
никаких; позднее дед перебрался в Киев, где был главным врачом какого-то
госпиталя; под конец жизни с усилием выстроил он себе дом на Большой
Владимирской, чуть ли не собственными руками; здесь умер он от холеры в один
день с бабушкой; по сие время Киев - место встречи с родными, порой
неизвестными; мои 4 тети вышли здесь замуж; одна за Ф. Ф. Кистяковского
(брата профессора), другая за члена суда, Жукова, третья за инспектора
гимназии, Ильяшенко; четвертая за Арабажина, отца небезызвестного публициста
(потом профессора) К. И. Арабажина.
Кавказ - трудная полоса жизни деда; когда отцу минуло десять лет, его
посадили впервые верхом: и отправили по Военно-Грузинской дороге с
попутчиком: в Москву; здесь устроили у надзирателя первой гимназии, в
которой он стал учиться;17 жизнь заброшенного ребенка у грубого надзирателя
была ужасна: ребенка били за неуспехи детей надзирателя, которых должен был
готовить отец же, хотя они были ровесниками и соклассниками; он молчал; и
шел - первым (кончил с золотою медалью) 18.
Вспоминая невзгоды, перенесенные им, он грустнел; когда он перешел в
пятый класс, то из письма деда понял: деду его содержать нелегко; тотчас же
пишет он, что-де прекрасно обставлен уроками; и в помощи не нуждается; с
пятого класса он уроками зарабатывает себе оплату гимназии, пропитание и
квартирный угол; в седьмом классе снимает он угол у повара, - в кухне, под
занавескою; в это время завязывается его знакомство с С. И. Жилинским
(впоследствии генерал-лейтенантом, заведующим топографическим отделом в
Туркестане); второе знакомство: к нему приходит в гости гимназист первой
гимназии Н. И. Стороженко, сын богатого помещика Полтавской губернии.
Связь со Стороженкой продолжалась всю жизнь.
Третий товарищ отца по гимназии М. В. Попов, впоследствии - наш
домашний доктор, лечивший отца до смерти; уже впоследствии, молодым
человеком, он сходится и одно время дружит с М. М. Ковалевским, с которым
даже живет вместе: в Париже.
Стороженко, Ковалевский, думается мне, и были теми, кто смолоду втянул
отца в круг литераторов и общественных деятелей эпохи семидесятых годов;
одно время отец - непременный член всяческих собраний и начинаний; он
волнуется организацией "Русской Мысли", как личным делом;19 громит учебный
комитет; он делается одним из учредителей Общества распространения
технических знаний; состоит товарищем председателя Учебного Отдела его;
вносит речью своей бодрость в Отдел, разгромленный правительством в 1875
году; он спорит с С. А. Юрьевым; он бывает и в лево-либеральных, и в
славянофильских кругах; в свое время он был близок с Янжулом, Стороженко,
Иванюковым, Усовым, Олсуфьевыми, Алексеем Веселовским, которого он всячески
соблазняет в свое время профессорскою карьерой (в то время Веселовский
высказывал желание готовиться к опере), с Танеевыми, Боборыкиными и т. д.;
он хорошо был знаком с Николаем и Антоном Рубинштейнами, с композитором
Серовым, с Писемским, Львом Толстым, историком С. М. Соловьевым, с Троицким,
Владимиром Соловьевым, с Герье, с Тургеневым, с Захарьиным, с Зерновым,
Склифасовским, Плевако, Б. Н. Чичериным, С. А. Рачинским и сколькими другими
в то время видными деятелями Москвы.
Мне мало известны его отношения с Рубинштейнами, Серовым, Тургеневым,
Писемским, Григоровичем и другими деятелями искусства; знаю, что на многих
он производил сильнейшее впечатление; композитор П. И. Чайковский пишет в
1867 году брату: "Познакомился... недавно с очень интересным профессором
Бугаевым. Невероятно ученый и очень умный малый. На днях он до глубокой ночи
говорил нам об астрономии...; ...до какой степени мной овладел ужас, когда
пришлось встретить... истинно просвещенного человека"... (М. Чайковский,
"Жизнь П. И. Чайковского", том I, стр. 268) ;21 в воспоминаниях Чичерина
последний с недоумением передает восторг Тургенева перед ораторскими
способностями отца; Чичерин не понимает этих восхищений, отмечая
неинтересность одной из речей отца, прочтенной по записке; Чичерин и не мог
понять отца, ибо они - зенит и надир; а что касается до "Записки", то отец
всегда терял, когда схему речи записывал, он блистал импровизациями: и
Тургенев, по словам Чичерина, метил его, тогда "молодого ученого", в лидеры
левой группы им чаемого парламента (см. воспоминания Б. Н. Чичерина);22
помню, как мать рассказывала: на юбилее Н. И. Стороженко23 отец так поразил
речью Сумбатова-Южина, что он, не будучи лично знаком с матерью, подошел к
ней представиться, чтобы выразить ей свое восхищенье; однажды на каком-то
юбилейном собрании старики, военные инженеры-механики, после речи отца
бросились его качать; в 1863 году, проживая в Берлине, он поразил
воображение будущего инспектора Межевого Института, Рашкова, горячностью
своих речей в ресторанчике, где собирались молодые русские ученые,
проживающие в Берлине, и т. д. (см. брошюру Л. К. Лахтина "Николай
Васильевич Бугаев")24.
Не ограничиваясь математикой, он с молодых лет усиленно самообразовывал
себя; в своих воспоминаниях об отце Н. И. Стороженко пишет, что, будучи
студентом-математиком, он "...часто появлялся на лекциях тогдашних любимцев
молодежи: Рулье, Кудрявцева, Буслаева и др. Придя с лекций домой, Николай
Васильевич продолжал дело самообразования, изучая капитальные сочинения по
философии, политической экономии, а когда хотел "побаловать" себя, то читал
нараспев стихотворения..."25
Его темперамент в те годы не знает предела; математикой не может он
оградить себя в эти годы; и усиленно занимается философией; изучает
пристально Канта, Гегеля, Лейбница, Локка, Юма; становится одно время
начетчиком позитивистов; и комментатором Милля и Герберта Спенсера; он
силится одолеть юридическую науку своего времени; и пристально следит за
развитием французской и английской психологии вплоть до смерти; он даже
изучает фортификацию; и удивляет в Дворянском клубе старожилов, уличив
какого-то генерала-стратега, читающего доклад о ходе военных действий под
Бородиным, в полном незнании действительного расположения войск; сорвав
генерала, он прочитывает блестящую лекцию по фортификации; он писал стихи,
статьи (после смерти я нашел статью его об "Отцах и детях" Тургенева)26,
сочинял текст либретто для оперы "Будда", которым Серов, встретясь с
Вагнером, сильно заинтересовал последнего; он полемизировал в молодости под
каким-то псевдонимом с де-Роберти.
И одновременно: он все время крупно работал в математике и всю жизнь
изучал классическую математическую литературу; но в чистую математику
углубился не сразу он; по оставлении при университете его он поступает в
Военно-Инженерную академию, где слушает лекции Остроградского, и едва не
проходит всего курса наук; но окончить академию не удалось: он был исключен
из-за какой-то разыгравшейся в академии истории (на почве политической) ; 7
тогда он возвращается в университет и едет в ученую командировку, где два
года работает, знакомясь с крупнейшими немецкими и французскими
математиками2 . Слушал лекции Куммера, Вейерштрасса, Лиувилля, Бертрана,
Серре и др.; он всю жизнь переписывался с Лиувиллем, Клейном, Пуанкарэ и
другими; в двух французских математических журналах он сотрудничал много
лет. Он становится одним из основателей Московского Математического общества
и журнала "Математический Вестник"; председателем первого и редактором
второго состоял он в ряде лет .
Широта в нем пересекалася с глубиной, живость темперамента с
углубленностью; потрясающая рассеянность с зоркостью; но сочетание редко
сочетаемых свойств разрывало его в "чудака"; и тут - точка моего странного к
нему приближения.
Человек огромных знаний, ума, способностей, опыта имел и уязвимую пяту:
он мало знал экономическую литературу; и - не читал Маркса, к которому
относился со сдержанным почтением, как относятся к чему-то большому,
опасному, маловедомому; с утопическим социализмом он был знаком, но отмечал
его философскую невыдержанность. Но менее всего его удовлетворяла
либеральная фраза для фразы; и тут начиналась в нем издавна критика его
друзей и близких знакомых - Чупрова, Виноградова, Муромцева, Стороженко, М.
М. Ковалевского; сперва - дружеская; потом и довольно яростно-нападательная;
в семидесятых годах он еще с ними сливался: либерал, как и они, позитивист,
как и они; но с усложнением его философской позиции и с углублением в нем
чисто математических интересов он не мог удовлетвориться их ходячей
платформою; особенно подчеркивал он в них философское пустозвонство и
отсутствие твердой методологической базы; некогда изучив логику и
методологию эмпиризма на первоисточниках, он потом высмеивал в многих из
былых друзей "второсортность" их верований и знакомство с логикой даже не из
вторых, а из третьих, четвертых рук: "взгляда и нечто" не мог выносить он;
ведь преодоление канонов позитивизма совершалось в отце в годах: упорной
работой мысли, знакомством с источниками и, главное, собственным творчеством
в точнейшей науке; а насколько были философски углублены его друзья, -
свидетельствует случай с профессором Стороженко, потрясший меня, еще
гимназиста; когда при мне курсистка просила маститого профессора указать ей
сериозную литературу по Канту, то он ответил ей:
- Прочтите статью Кареева, посвященную Канту в "Русской Мысли";30
лучшего резюме идей Канта вы не найдете у самого Канта.
И это сказать в эпоху, когда Канту была посвящена литература, не
умещаемая в пяти шкафах!
Я, не кантианец вовсе, но все же привыкший к сериозным ответам (отец
только и делал, что предлагал к сведению моему списочки книг) на сериозный
запрос, внутренно так и ахнул, услышав от Стороженки такой курбет мысли; и
естественно: я поведал отцу, тоже не кантианцу, об удивлении, меня
охватившем; тут он, не выдержав, со свирепой надсадою заморгал на меня
лукавыми глазками, точно собираясь чихнуть; и вдруг, забывши, что я
мальчонок, а Стороженко старик (а он поддерживал во мне уважение к
старикам), - он, все это забыв, с безнадежностью махнул рукою: и огласил
пространство просто стонущим плачем каким-то:
- Ах, да "они", мой дружок, - болтуны!
Стороженку любил он; со Стороженкой был связан десятилетия; не увидеть
Николай Ильича месяц не мог он; и все-то ходил к Стороженкам: "сражаться";
тут понял впервые я: тот факт, что "они - болтуны", - незаживающая,
Амфортасова рана31 отца, потому что по человечеству он был к "ним" привязан.
Но и я, мальчонок, уж знал: "они" - болтуны; в этом вздохе подгляда
отец-"дед" и сын-"внук" подавали друг ДРУГУ РУКУ против "отцовского"
легкомыслия; видя отца, видя дядей, видя потом Валерия Брюсова, Эллиса, я
все себя спрашивал: что соединяет тайно при всем видимом разъединении этого
старика-чудака, не пошедшего дальше Тургенева, с... Брюсовым, с... Эллисом.
И потом понял: соединяет сериозность, соединяет факт все-таки
"грызения" идеологических книг; отец изгрыз Спенсера, Юма, Лейбница; Эллис
некогда изгрыз Маркса; Брюсов изгрыз Спинозу; я в пору ту изгрыз Шопенгауэра
и начал грызть Канта; а Стороженко и Алексей Веселов-ский ничего не
изгрызли, не собирались грызть; и это-то вызывало в отце стон.
Что общего - лейбницианец-математик и оставивший Маркса, проповедующий
Бодлэра - символист Эллис; а - как они спорили, сцеплялись, схватывали друг
друга за пиджаки! И отец, накричавшись, говаривал:
- Из всех твоих товарищей, Боренька, самый блестящий - Лев Львович:
да, да-с, - блеск один!
И даже Брюсов удостоился:
- А умная бестия этот Брюсов!
Ведь зная отца, я был должен сказать, что Брюсов, явившийся к нам на
вечер и весь вечер прогрызшийся с Эллисом (Кобылинским), вопреки всему -
чем-то пленил отца.
Да и сам Брюсов, на отца брюзжащий за Лейбница32, сменяет гнев на
милость: "Бугаев опять говорил с точки зрения монадологии. Мне это было
мучительно..." (Брюсов: "Дневники", стр. 112). И потом: "После Бугаев
рассказывал о своих столкновениях с чертом - любопытно" (стр. 112)33. Эти
темы рассказов о черте уже относились к серии диких каламбуров отца; отец,
не веривший в черта, уличал его бытие в странных мифах; и Брюсов клюнул на
них.
Стороженко не клюнул бы; про Стороженко ни разу не слышал я от отца,
что он - "умная бестия".
- Да-с, Николай Ильич, так сказать...
И - наступало: стыдливо-неловкое молчание; его вывод из критики
болтунов - отказ от критики; и - улет в пифагорейство34, в беспартийный
индивидуализм, в одном совпадающий с либералами, в другом с консерваторами,
в третьем залетающий левее левых; рычаг критики - его философия,
социологическая база которой была аритмологична; а проповедывал он, применяя
сократический метод и им прижимая к углу, чтобы водрузить над прижатым стяг
"монадологии"35.
В университете действовал он одиночкой, не примыкая к группам (правым и
левым); отношения со студентами были хорошие; он деканствовал множество лет;
спорил с левыми, а левые его уважали; не забуду, с какой сердечностью К. А.
Тимирязев читал ему адрес в день юбилея Математического общества, ставшего
его юбилеем;37 многие его "консервативные" выкрики в спорах объяснимы
борьбой с "задопятовщиной"; от "Задопятовых"38 мутило его, а на "зубров"
сжимал кулаки.
- Педераст! - слышался надтреснутый крик его. - А этот хам перед ним
лакействует...
"Педераст" - другого именования не было для великого князя Сергея.
- Расшатывает мальчишка все! "Мальчишка" - Николай.
- Позвольте-с, да это ерунда-с! - кричал на министра Делянова; и
Делянов - терпел: с Бугаевым ничего не поделаешь; лучше его обойти, а то
шуму не оберешься.
Множество лет посылали его председателем экзаменационной комиссии на
государственные испытания: в Харьков, в Петербург, в Киев, в Одессу, в
Казань; ни одного инцидента! Студенты провожали на поезд приезжего
председателя; последний год председательствовал он в Москве - на нашем
экзамене; тут я его изучил как председателя комиссии; он был - неподражаем;
другие являлися - олимпийствовать и отсиживать, нацепивши "звезды"; он же
являлся на экзамен первым; и тут же, подцепив студента, начинал с ним
бродить, что-либо развивать; так длилось до конца экзамена; председательское
место пустовало; из кучки обступивших его студентов неслось - надтреснутое
(он был уже болен):
- Стыдитесь, батюш