Главная » Книги

Белый Андрей - На рубеже двух столетий, Страница 8

Белый Андрей - На рубеже двух столетий



никах; сидит Николай Ильич, стол возглавляет торжественно; дикие споры: сцепился отец с И. Ивановым; оба вскочили; и брызжут слюной друг на друга:
  - Позвольте-с!
  - Нет, - сами позвольте-с!
  Сидит Николай Ильич с гетманским видом, подмигивая на отца, на Иванова, шуточкой сыплет (ее и не слышат отец и Иванов, но слышат два-три тихих чтителя сторо-женковской мудрости); рука поднята, как бы с бунчуком ("бунчука"-то и нет: это - "царское платье" Москвы девяностых годов); весь "бунчук" - тарахтящая и безобидная шуточка; протарахтит, точно пуговицы роговые на пол разроняет:
  - Тарах-тахтахтах!
  И оглядывает своих чтителей тихих: смешно? Успокойтесь, - смешно, и - доволен, что шуткою с будто бы мудростью, положенной в шутку, от спора ответственного отвертелся; и вместе с тем гетманское достоинство - соблюдено; и у Янжулов, у Веселовских, у Иванюковых расскажут:
  - Вы знаете, как отозвался на спор Николай Ильич? Нет, Стороженку любил я совсем за другое: за пляс добродушный его: шашаша-антраша! В "шашаша-антраша" изживала себя незатейливо так юмористика;51 хуже, когда "шашаша" выступало во фраке: с ответственным словом; тогда начинались иные истории, - например: отвергали для Малого театра "Дядю Ваню"52 и провозглашали Потапенко наследником Толстого и Салтыкова; пустенькие водевильчики Щепкиной-Куперник показывали... в
  пику
  Чехову; "шашаша-антраша" - удел детской, - не кафедры!
  Конечно, на лозунге, вполне либеральном, вполне безобидном, нельзя было много проехать, как на палочке; И "палочка" не фигурирует ныне нигде; удивляюсь, что ездили-таки на "палочке" лет эдак двадцать, и думали: делают дело, в то время, когда в Харькове вовсе никем не отмеченный скромный профессор Потебня [Характерно, что на протяжении 20 лет весьма часто посещая стороженковские воскресники, прислушиваясь к разговорам "великих", я ни разу не слышал упоминаний о бытии Потебни, Александра Веселовского, трудов Кирпичникова] "книжонки" пописывал;53 и Александр Веселовский работал:
  - Как... как... Александр?.. "Алексей" - вы хотели сказать: "Алексей Веселовский!"
  Ту реплику слышу я из восьмидесятых годов; могли допустить: Алексей Николаевич раздвоился: одною рукою строча в Петербурге, другою в Москве строчит; но, чтобы был еще Веселовский какой-то, сочли б за невежу меня: "Николай Стороженко и Алексей Веселовский" - омега и альфа; вот чем надышался я в детстве, резвясь в стороженковском доме. Сплошной юбилей. "Общество любителей российской словесности"54 - место, где все юбилеи справляют (и я, когда вырасту, справлю) - расширенная стороженковская квартира; когда я теперь Оружейным иду, останавливаюсь перед тем же я домом (он даже не перекрашен, - такой же стоит он красно-коричневый), где я резвился, где шли юбилеи сплошные, - мне чудится: в окнах мелькнет нос Иванова критика; выглянет из-за окна Линниченко; и - пальцем поманит меня.
  Впечатление о потрясающей знаменитости и гениальности Стороженки ребенку, мне, явно сложилось в квартире известнейшей "байдаковского" дома;55 конечно же, под впечатлением тихих чтителей и всех домашних:
  - Папин поклонник!
  - Папа наш знаменит!
  Это все "бранкукашки" твердили; и их гувернантки, и няни, и тети, и многие личности, здесь заседающие; во-вторых: половина гостей, здесь бывших, - гении и знаменитости; здесь-то кафедра, окаменевши, мне выросла в столб; здесь профессор мне кариатидой, увенчанной лаврами, стал; повторял я лишь то, что твердилось; твердилось мне здесь: Алексей Веселовский есть памятник собственной жизни; и здесь же мне памятник рухнул; и "кафедра" - испорошилась; но светопредставленья (представьте мое удивленье!) не произошло никакого.
  Четверть века сюда я ходил; перевидал рои лиц. А. Ф. Кони, Мечников, Боборыкин, Толстой, Поль Буайе, Соловьев, - здесь маячили; 5 помню: резвимся мы в белой столовой, с огромнейшим грохотом стол отодвинув; а из гостиной, обняв Николай Ильича, Лев Толстой к нам выходит; и пристально смотрит, как мы хулиганим; иль: Владимир Соловьев сидит в красной гостиной, весьма удивляя брадой и власами; а мы напряженно стараемся хвостик ему прицепить. В 1884 - 1890 годах постоянно встречал здесь Якушкина, Веселовского, Янжула, Иванюкова, Танеева, тяжелого Самоквасова; шутиком вертится, бывало, не потрясая меня остроумием, В. Е. Ермилов; в том обществе он подавался, как номер эстрадный; а из-под ног (под Стороженкою жил) появляется нами любимый И. А. Линниченко (тогда - не профессор); Иван Иваныч Иванов, когда ни приди, - все витийствует здесь; и обедает здесь; а после обеда мы, дети, сымпровизировав в детской "театр", отхватываем половину гостиной, завешиваем ее; и требуем, чтобы гости смотрели на нас; и Федотова смотрит, похваливает. Помню: здесь ослепил Бобо-рыкина магнием я (у него - болели глаза); впрочем, это - не я, а - "бранкукашка" Коля:
  - Ты, Боря, ему в глаза!
  Боборыкин так даже подпрыгнул, а Николай Ильич - ничего.
  Одно время придумали номер: придет к Н. И. "чтитель", являемся мы к Николай Ильичу в кабинет с грозным требованием:
  - К нам, папа, к нам, Николай Ильич, - на сеанс спиритический!
  Вельский, учитель гимназии наш, двойки ставящий, у Стороженок вполне в нашей власти; Н. И. не посмеет перечить он, а Н. И. прибран нами к рукам; Н. И. тащит Вельского в темную комнату, где приготовлена нами засада; мы сядем за стол, в темноте; и подушкою припасенною Вельского бьем (не мы - "дух"); исколоченный нами, уходит отсюда: за двойки в гимназии здесь ему - страшная месть.
  В тот период мне нравится очень студент-репетитор "кургашек"; веселый и умный, затеивающий то интересную беготню, то сидящий, пенснэ нацепив, за столом, очень слушающий, даже в споры вступающий, - Дмитрий Иванович Курский (поздней "нарком-юст") ;57 после он появлялся лишь: репетирует брат его, Владимир Иванович; Фриче сидит здесь, Бальмонт.
  Поздней познакомился у Стороженок с профессорами: М. М. Покровским, с Матвей Никаноровичем Розановым, с Саводником, с Мельгуновым, с профессором Бороздиным (тогда - студентом), с профессором Фельдштейном (тогда - гимназистом), с писательницей Хин; и со сколькими прочими.
  Люди менялись в годах; не менялся лишь тон, задаваемый мужем маститым, а после уже дряхлым старцем: довольно пустой; та квартира мне служит уроком: и кариатиды легко... покрываются мохом!
  Дети Николай Ильича (Маруся, Коля и Саша) - первые мне друзья по времени, особенно Маруся;58 дружба с ней началась, когда я был еще четырехлетним, а она - трехлетней; Коля - ползал еще, а Саши не было вовсе на свете; с ними же порой я встречался и на Смоленском бульваре, куда меня редко водили: водили гулять на Пречистенский, где встречались все те же знакомые наши: Федор Иванович Маслов, с которым Танеев дружил, пока Маслов не выписал "Нового Времени", переменив орьентацию; там Самуил Соломоныч Шайкевич, известный Москве адвокат, с супругой бродил, и Владимир Иваныч Танеев порой проносился стремительно; и профессор Александр Карлович Эшлиман, посещавший нас, сидя на лавочке, предобродушно подманивал; Николай Платонович Шрамченко, инспектор женских гимназий, являлся сюда со своей дочкою, Надей; но ждал я не их, а огромную шубу и воткнутый нос в воротник; из мехов два очка мне проблещут (ни носа, ни белых усов, - только шапка, очки, да огромная шуба); и я, вырываясь из рук, мчусь под шубу, в меха, с громким криком:
  - Вот - друг мой идет!
  И в объятиях мягких и теплых тону; и из меха головка седая и старческая вылупляется; мягко шамкает мне: это - Федор Иваныч Буслаев; встречаемся с ним каждый День на бульваре, свидания назначая друг другу и передавая друг другу последние новости; после же я от него получаю кусочек рябиновой пастилы с неизменным подшептом: от птички узнал он, что я - на бульваре; и вот он - пришел ко мне.
  Так мы три года встречались.
  Меня на бульваре все знают:
  - Вот - Боря Бугаев!
  Раскланиваюсь я с неизвестными даже:
  - С кем, Боренька, ты? Я же гордо:
  - Знакомый мой!
  Этот район населен профессурой; куда нос ни сунешь, - профессор; так с нами дверь в дверь живет Ян-жул; под Янжула въехал историка Соловьева сын, М. С. Соловьев; коли носом просунешься в окна из кашей квартиры, то в окна уткнешься; за окнами теми давно обитает профессор Иван Александрович Угримов; и рядом же Селиванов живет; на Сенной обитает профессор Владимир Григорьич Зубков; против - сверт в Оружейный; и там - Стороженко, и там - Линниченко.
  Очерчена, замкнута жизнь: тесновато! В арбатском районе томлюсь; сюда выжаты сливки Москвы или - целой России; и столкнуты и дверями, и окнами здесь все традиции славные стаи славной; казалось бы, радоваться!
  А тяжелая грусть, безысходная грусть охватила меня, переходя просто в дикую мрачность; тринадцатилетним переживал я буддистом каким-то себя, а не отроком; мрачность перерождалася в бунт открывания "форточек": в жизнь; у Николая Васильевича вырос сын декадентом; и сказка про серого козлика, от которого остались рожки да ножки, себя повторила: жил-был "Боренька", пришел волк "белый"; и - "Бореньку" съел он.
  И Николай Ильич, певший девочке "Танечке" дифирамбы, на Бореньку не сердито (добряк!) стал коситься, пока... не усвоил... чего-то...
  То было пред смертью его, когда он, совершенно разбитый болезнью, повис головою в грудь, свешивался с огромного кресла, высматривая исподлобья хитрейшими, украинскими глазками; был одинок: "бранкукашки" (и Коля, и Саша) - перебранкуканили так, что он плакал от них; у себя на квартире дочитывал курс свой последний последнему слушателю: И. Н. Бороздину (препохвальное претерпение!). Выдавал дочь он замуж; унылая свадьба; из университетских один лишь Иван Иваныч Иванов, закатывающийся... в Нежин (да в церковь явившаяся размягченная и поседевшая кариатида-Янжул, уже академик59, с большим поправеньем); помнится купчик, седой и подвыпивший на этой свадьбе (со стороны жениха); грустно было на свадьбе подруги; и грустно висел Николай Ильич в кресле; глаза наши встретились; пальцем меня подманил он к себе; и когда я склонился к нему, с мрачным юмором, с истинно героическим юмором, глазками ткнув на "веселие" и на купца красноносого, вытарахтел свирепою скороговоркою он:
  - Козловак!
  - Что такое? - не понял я.
  - Не правда ли, говорю, - "козловак"! И еще раз ткнул глазками перед собою.
  До этого мы о "Симфониях" моих - ни звука: из чувства такта (что мог он сказать о них, кроме жестокого осуждения мне?); а тут вдруг - "козловак" (словечко из "Северной симфонии");60 стало быть, - прочитал; и, стало быть, усвоил; не так уже непонятны, стало быть, словечки "Белого", коли, когда случилось обстоятельство, соответствующее словечку, то выскочило и словечко у отрицателя моих "словечек".
  Да и как не понять "козловака": там, там, где Максим Ковалевский закатывал спич, Алексей Веселовский же вздергивал ногу Бруно в зарю возрожденья, - ни спичей, ни мужей науки: линяющий Иван Иваныч Иванов, уж где-то в газете хвальнувший меня, говорит что-то о Матерлинке на свадьбе (horribile dictu)61, да купчик подвыпивший (откуда взялся он?)62 подкозловачивал.
  Да, козловак!
  Это было последнее слово, мне сказанное Николай Ильичей: напутственное, прощальное слово, взывающее к сочувствию; и я его понял.
  Скоро стоял я над гробом его, переживая действительную скорбь, что утратил этого прекрасного добряка, незадачливого профессора и незлобивого человека; и кто-то из словесников, показывая на прах, дернул ужаснейшим "козловаком":
  - Вот, вдохновитесь: и на похоронах "воспойте" нам его.
  Я посмотрел на словесника; и подумал: "И дернуло же?"
  Только средь "апостолов" гуманности возможны подобные "задопятовские" безвкусицы.
  
  
  
   6. КРИТИКИ СРЕДЫ
  Картина среды мне наляпана крупными пятнами красок, действовавших на воображение; анализировать эти пятна я мог лишь отчасти; противопоставить им (быту быт) я не мог; мне ведь сравнения внешнего не было; и все "мое" изживалося немо, подпольно без слов и без образов; знай я рабочих, крестьян, иль богатых купцов, иль священников, или художников, я бы мог противопоставить; из противопоставления нечто учесть.
  Но мне подан университет - с примечанием: все, что я вижу, - единственное "так надо".
  Компания позитивистически настроенных либералов - одно пятно нашей среды; забеспокоило рано оно меня: неискренностью позы и нечеткостью идеологии; поза не соответствовала содержанию; честный вид не вполне соответствовал безукоризненности всех поступков и их плодов; брак позитивизма с либерализмом легко вырождался в оппортунистическое шатание; а витиеватая фраза Весе-ловского, очищенная от аллегорий, вводных и придаточных предложений, оказалась нулем; осточертели мне разговоры о власти идей без материальной и художественной базы слова, едва я прикоснулся к урокам Льва Ивановича Поливанова, учившего ощупывать слово; после первого поливановского урока, до всяческого модернизма - погиб Стороженко, погиб Веселовский; фрак, кляк, кафедра - оказались картонными.
  Другое красочное пятно - математики: скучные, неповоротливые, беспомощные люди; правда, - весьма не фразеры; даже - слишком не фразеры; слово все-таки знак общения; а сидеть, немо друг другу показывать формулы, пусть глубокие, и подставлять спину нам, в формулы не посвященным, - нет, это слишком! Ведь вот: думал же я лет двадцать пять вместе с мамой: "Бобынин - дурак!" А он - умница! Зачем же вводить в заблуждение?
  Отец и Усов - каламбуристы; отец - "слабый" в быту; Усов, кажется, - тоже слабый; в результате: революция испарялась и плавала где-то над бытом; и Мария Ивановна Лясковская стверживала этот быт.
  Я ждал только повода придраться к критике того, что полусознание мое уже отвергало; каждое едкое слово о быте, помнится, перевешивало мне десятки и сотни слов, быт утверждавших; оно падало, как дождь, на иссушенную почву, мгновенно впитываясь.
  Повод к критике - дяди мои, Бугаевы: главным образом Георгий Васильевич (но и Владимир Васильевич); и повод к критике весьма уважаемый матерью Владимир Иванович Танеев.
  Дяди, - выпадыши из нашего быта: так сказать, - полудекаденты (ведь слова такого не знали в те годы); они - чудаки, над которыми похохатывали, которых поведение было порой ни на что не похоже; но они уже выступали: выступали против "традиций" - не каламбурами, а жизнями, достаточно сломанными.
  Владимир Васильич Бугаев является редко из Питера; явный чудак: с видом взъерошенного конспиратора и нигилиста шестидесятых годов, весьма бедно одетый и весьма заносчиво нас оглядывающий, тыкающий окурок не в пепельницу, а в цветочную вазу: с явною демонстрацией.
  - Вы бы в пепельницу!
  - Я так привык, - что?
  Произносит он "что", точно пять "ч" написано: "чччто?" Это - в пику Москве, говорящей "што".
  - Какой говор у вас.
  - Чччто? Прекрасный говор, - не ваш: не московский!
  В юности нигилист, ультракрасный, требующий с Антоновичем отделенья Украины, едва ли не режущий лягушек из "прынципа", и вздергивающий ногу на ногу (носком в небо) при дамах, он, студент, все забыв, пристрастился к химии, да так, что в ней выявил задатки большого научного таланта; так о нем отзывался профессор Бутлеров, силившийся его оставить при университете; не тут-то было: усмотревши в действиях Бутлерова покровительство начальства и нарушение "прынципа", дядя мой, Владимир Васильевич - "чччто?" - бросил химию, которой он увлекался; и - стал служить в банке (почему - в банке?), где ему уже не покровительствовал никто и где получал года он гроши, продолжая изучать Спенсера, Милля, Конта, которых он был начетчиком, как и отец, переча отцу и доказывая свое, - "чччто?" - а не его пониманье.
  Знал он позитивистов не как... Стороженко.
  Отец его тащил в "свет", а он, "свет" обфыркав и едко укалывая отца его "светом", прегордо запахивался в холодное и обтрепанное пальтишко, несся с отцом по Невскому проспекту (отроческое мое впечатленье).
  - Володя, - да-с: фыркает, - юморизировал отец.
  Наконец даже в банке заметили совершенно исключительную честность уже седого дяди, получавшего гроши, вдруг повысили, обеспечили; тогда он, обфыркав банк, умчался учительствовать в Финляндию, где и умер.
  Когда появлялся он изредка, то мне он стоял катастрофою авторитетов; потрепанный, задирающий ногу вверх, на наскоки отца он ответствовал ехиднейшими проты-каньями китов науки и нашего быта:
  - Чччто? Да, - пустяки!
  А вид - добродушный.
  Отец, бывало, таким носорогом кидается на него со Спенсерами и Миллями; а маленький, седенький дядя, полуголодный какой-то, морским коньком выюркнет; и, выюркнув, еще уколет отца теми же Миллями, Спенсерами; и, подразнив нас, уедет надолго.
  И долго живет впечатленье во мне, что среду нашу, всю, издырявил кротчайший Владимир Васильевич; умница, умнее прочих, а - не знаменитость, не прочно живет; и, живя так, совсем не горюет; и даже - доволен собой и судьбой.
  Другой брат отца, Георгий Васильевич, всю жизнь являлся к обеду к нам раз в две недели, с портфелем своим: из суда (был присяжным поверенным он); этот был в другом стиле: высокий, красивый, стройнейший, со вкусом одетый и умный весьма, но, как дядя Володя, - чудак, подфыфыкающий, очень злой, с беспощадной насмешкою (впрочем, - вполне бескорыстной; и даже - себе во вред); опрокидыватель наших традиций мне он; дядя питерский - не нападал: на него нападали; тогда, защищаясь, он бил нас. Георгий Васильевич был нападателем; даже - присевшим в засаду; присядет, подкрадывается молчаньем, все выслушает, даже с неким сочувствием, точно выведывает; и, все выведав, - трах-тарарах: скажет нечто такое, что - в обморок падай!
  И после - пойдет и пойдет: на часы!
  С детства я знаю, что "Жоржик" (так дядю отец называл), благосклонно введенный отцом и Шайкевичем в круг "всей Москвы", в круг профессорский, где адвокатствовали Танеев и Муромцев вместе с Шайкевичем, где князь Урусов блистал, - дядя, введенный в тот круг, как весьма образованный молодой адвокат, очень умный, и "брат Николая Васильевича", весьма скоро презло и преедко обфыркавши всех, завел собственный круг: незадачников, странных весьма, не блиставших нисколько; являлся к нам противопоставить какого-нибудь им открытого очередного гения - Урусову, Муромцеву; так он - выбыл, не став адвокатом блистательным; и, разумеется, куши срывать с миллионеров, как их срывал после И. А. Кистяковский (его свойственник по сестре, тете Варе), не мог, пробиваясь кой-как своим жалованьем, как юрисконсульт при ком-то.
  Наш круг, разобиженный им, от него отвернулся; и дядя его с остроумьем безжалостным жалил всю жизнь; полагаю: для этого он и ходил к нам обедать, чтобы, тишайше откушавши суп, за вторым блюдом фыркать, за сладким же горькое жало вонзивши, потом доводить до каления белого моего отца.
  Весьма сильно он действовал: на меня и на маму; во мне под влиянием многогодовых заходов к обеду он действовал, вкрапливая анархический образ мысли; я думаю: им-то питалось сознанье мое, объясняя свое подсознание; мне становилось понятным все то, что не нравилось лишь инстинктивно; и я подбирал его лозунга: иметь лоб и очки золотые не значит быть умницей; легкое дело кирпич написать; удивительно: в профессора попадают тупицы; профессорши - лицемернейшие мещанки; красавица, мамина подруга, Чернова (по первому мужу Гамалей), которой гордилася мама за блеск и за светские связи, оказывается, - старая цыганка; и М. Я. Лясковская - злой и зеленый одер.
  Вот что знал весьма твердо уже пятилетним: от дяди.
  Бывало, начнет с остроумной, как будто бы добродушнейшей шуточки; папа и мама - покатываются со смеху, бросая салфетки:
  - Нет, Георгий Васильевич, вы - человек невозможный...
  - Нет, Жоржик, ты, знаешь ли, - слишком! Самим-то им весело.
  А дядя Жорж, поощряемый смехом и собственной злостью, - в азарт, и - нешуточный; вдруг затрясется, салфетку сорвет с себя, встанет (престройный такой в серой паре), сверкает, как молньей, очками, и, вздернув красивую золотоватую бороду, волосы светлые переерошит, и - бьет: что ни слово - копье, протыкающее, добивающее; вот он освирепел и глазами, и носом орлиным:
  - Уф, я покажу... Я... Да, уф, - я скажу им в глаза!.. Доказать философски в те годы не мог ничего он; потом уже он обложился сериознейшим чтением; мог показать только факты, да ум свой озлобленный; и он показывал несоответствие слов либеральных с поступками: с силою невероятной; отец, ужасавшийся слову его, защищавший Друзей, - даже он умолкал; ненавидел "Жорж" пламенно и бескорыстно: его ж не обидел никто; Николай Ильич звал его гостеприимно; Ермолова некогда на него обратила внимание; и Самуил Соломонович Шайкевич тянул в круги... "с Муромцевым"; от всего отказался он, странно женился, засев на Девичьем на Поле и заводя отношенья свои: с Голоушевым, с художником Орловым (толстовцем), иль с доктором Трифановским, гомеопатом; менялись друзья: их и не было; жил одиноко и мрачно, рождая детей и давая названия им экзотические, вероятно, что - "в пику": Силантий, Олег, Вадим, Ада. А доходило дело до юмористических сцен; отец умолкал, уже не защищая; и, охая, он ужасался; потом убегал в кабинетик, являлся с календарем Суворина; список найдя адвокатов московских, читал (по алфавиту):
  - Ааронов... Абасов... Аваков... Агадиев... Адов... В ответ раздавалось лишь:
  - Жулик... мошенник... вор...
  А отец ставил крестик под именем: список московских присяжных поверенных, проредактированный Георгием Васильевичем, превращался в каталог преступников:
  - Ух, да я им покажу!
  Вдруг, отпылав, он добрел с быстротой чрезвычайной; и даже: чрез десять минут из конфуза, волны благодушия, мог отменить приговоры свои, объявив, что увлекся, наделал ошибок, что у Ааронова есть свои добрые стороны; и что Абасов прекрасен в одном отношенье; Аваков же, в сущности, и не так плох.
  И сконфузившись тем, что насытился критикой быта, он схватывал быстро портфель; и с подъерзом в переднюю шел: уходил в быт квартиры своей, очень мрачной, - в тот быт, где года он, как в клетке, сидел и где трепетали пред "злостью" его. Иногда ж уходил, разругавшись с отцом или с матерью; и проходила неделя, другая и третья: нет Жоржа.
  Потом появлялся он как ни в чем не бывало!
  Мама любила выслушивать ниспроверженье кумиров: клеймился "второй математик", мания ее; отец плотный, вполне невысокий, подскакивал псом, защищающим математику под золотую под бороду дяди "Ерша"; он - такой худощавый, высокий, светлея кудрями, и носом орлиным своим точно внюхивался в "Николая", подскакивающего:
  - Ты, Николай, не кричи: криком ты не докажешь... И - хихикает весело: цель его - именно заставить подскакивать Николая; увидевши, что Николай - вне себя, дядя Ерш, гнев на милость сменив, переводит предмет разговора; он техникою выведения из себя овладел в совершенстве: я на себе испытал боль укусов умнейшего, мрачно бунтующего, но бесплодно, вполне одинокого дяди, во мне подымавшего с детства "рубеж":
  - Странный был человек, Георгий Васильевич, - мне говорил уже позднее Сергей Сергеевич Голоушев ("Сергей Глаголь")64 - умница, начитанный, а - как бесплодно, как мрачно прожил свою жизнь; я, бывало, к нему забегу; он - сидит один, в кресле, без ног; и трясется от остроумнейшей злости на все и на всех...
  На него, по выражению мамы, - "накатывало": накатит злость - декапитирует65 все и всех; накатит вежливость - распинается, расхваливает; и вдруг сделает ценный, но никому не нужный подарок, чтобы чем-нибудь изжить желанье помочь.
  Под злым юмором видел тоску и страданье в нем; а под страданием видел прекрасную, добрую, честную душу, разорванную безобразием "бытиков" и не умеющую безобразие это стряхнуть.
  Да, он - видел рубеж: видел даже он бездну, в которую должны свалиться устои не только среды нашей, но и его среды, собственной его атмосферы; позитивный либерализм и либеральный позитивизм разложил своей критикой он, а не знал, куда выметнуться ему со всей жизнью; и записал он порывистые, беспомощные зигзаги, диктуемые настроением данной минуты: то вправо, то влево; и выходило сегодня: хоть бомбы бросай в негодяев правительственных; и выходило завтра: поляки, армяшки, грузины и украинцы растаскивают Россию; всегда отправлялся от данного собеседника; коли сидит перед ним консерватор, он "бомбой" в него; коли сидит украинец-племянник, поклонник Грушевского и Антоновича, он стоит за единство России, чтобы подковырнуть; подвернись Арабажин ему, - ничего не останется; Костей его называет и любит, его уложив в лоск, в глаза почти "жуликом" и "бутербродным газетчиком" выявить:
  - Ух, да я Косте такого сказал: будет помнить!
  А попадется Володя, - Володе же за анархизм достается: вполне государственник!
  Раз, встретив Фигнера, оперного певца, он напал на него за сестру:
  - Вы срываете милости: ваша сестра сидит в крепости...66
  А, увидавши меня, принимается так изъязвлять декадентов, что я разрываю сношения с ним на три года (уж после кончины отца): нестерпимо, обидно он всаживает свое жало.
  Но злость - не исход; и - увлечение за увлечением, точно запой; вдруг все заработки улетают на покупанье фарфоровых чашечек; мнит знатоком себя старых фарфоров; поздней обнаруживается, что он накупил себе битую дрянь; раздаряется дрянь; и все комнаты завешиваются дрянными картинами; и он с Глаголем, с Орловым себя мнит эстетом; и вновь раздаряется дрянь (получаем и мы в дар ужаснейшие пейзажи); зато: куплено пять вьолончелей; Георгий Васильевич, севши в пороге двух комнат, жене, детям, даже прислуге, дерет невозможнейше уши; и жалуется жена:
  - Врет, - не слышит; а не позволяет дышать; все должны, не дыша, его слушать.
  Позднее - раздарены пять вьолончелей; и вместо них - пять велосипедов; садится сам, - катится; жену сажает, детей; покатился весь дом; докатался же он до того, что стал еле ходить, опираясь на палку; раздарены велосипеды; сев в кресло, три года сидел и читал: перечел уйму книг; и себя осознал он философом; но последовательность увлечений и изучений - странна: преодолев философию Канта, открыл Шопенгауэра, чтобы ему изменить с Соловьевым (он, старый безбожник, - что вынес он из Соловьева?); потом, превзойдя томы Спенсера, к нам он явился: о Спенсере спорить с отцом; и привел с собой дядю Володю, да тут оборвался: "Володя" и Николай, начетчики Спенсера, не упустили прекраснейшего случая: новоявленного "спенсерианца" задрать пресвирепо, ему доказавши:
  - Да, знаешь ли, Жоржик, - с налету, голубчик мой, не одолеешь ты Спенсера... Мы вот с Володей, лет тридцать назад, изучали годами его, а ты вздумал учить нас...
  За Спенсером дядя открыл только начавшего печататься Иванова-Разумника; и мне доказывал: все философии - нуль после постановки вопроса о жизни у Иванова-Разумника;67 через него я и начал читать произведения человека, с которым позднее всей жизнью связался;68 спасибо же дяде Ершу, что ткнул пальцем в хорошие книги; но тут разругались мы; я потерял его из виду; слышал о странном лишь появлении дяди в Религиозно-философском обществе и о произнесении им какой-то "низвергательной" речи.
  В 1907 году читал лекцию я; вдруг увидел ибсеновскую фигуру, входящую в зал: седобородого, взъерошенного старика, с видом Ибсена, иль Шопенгауэра, в черных огромных очках, но едва волочащего ноги и опирающегося на палку, и гордо прямого, прекрасно угрюмого; и я подумал:
  "Да ведь это Бранд, Боркман69, иль - кто? Только - ибсеновский герой-анархист, поднимающий борьбу с жизнью".
  Да так и ахнул:
  "Дядя, Георгий Васильевич!"
  Так он постарел, заострился за три года "ссоры". Признаться, я, уже виды видавший, немного сконфузился перед ним: вот изжалит-то! Но - не изжалил; и даже ко мне притащился на третий этаж (в одно из воскресений), застав "декадентов": Брюсова, Эллиса, Ликиардопуло, "теософа" Эртеля, залевевшего Переплетчикова; ну, подумал, - будет ужо перепалка; Георгий Васильевич, с ибсеновским видом усевшись за чай, опершися о палку, склонил седины свои, слушая Брюсова, еще в те годы проповедывавшего "мгновение"70, с величайшей сериозностью; ни слова; но и без того огонька в глазах, который я изучил и который всегда означал: "тигр" притаивается перед прыжком; нет, - он слушал... с сочувствием (?!?); пересидел всех гостей; и, оставшись со мною вдвоем, он склонил свою мрачно красивую голову, молча, как бы соглашался с виденным, слышанным; вдруг он затрясся, ударил палкою, и с отстоенной горькою страстностью, полушепотом, пронзая взглядом меня, затряс рукою:
  - Ты, Боренька, разорвал радикально с прошлым; ушел от него: и ты тысячу раз прав: но, - у тебя есть будущее; и эту иллюзию ты не сжег еще, а я, взорвав прошлое, взорвал и будущее, потому что есть только настоящее; и это настоящее - "Я", вот это "Я", а не какое-то там преображенное.
  Выяснилось: последние годы Георгий Васильевич обрел себя в Максе Штирнере, став убежденнейшим штир-нерианцем, каким и был он, в сущности, всегда; и я понял, что Штирнер уже - не очередное увлечение, а самая суть "дяди-Ерша": но каково же было ему со Штирнером в груди перемогать "бытики", его обставшие? Он, смолоду, видел "рубеж"; и он мог только растрясывать славные наши традиции однолинейного прогресса.
  Понятно, что он, будучи "рубежом", во мне поднимал тему "рубежа" - с детства, доказывая всей своей страдальческой жизнью, что его "критика" - не слова, а настоящее жизненное страдание; понятно же, что "зеленый одер", Лясковская, вызывала в нем отвращение и что суду предпочитал он пять своих вьолончелей.
  Он был человек "с перцем", острота которого была в его жизненной выношенности; характеристику его я хочу окончить упоминанием об одном его разговоре с нынешним академиком Перетцом, некогда мужем племянницы его (об этом разговоре передавала мне двоюродная сестра, в Киеве).
  Перетц: "Не понимаю, чем это кичатся Бугаевы; гонор какой-то "бугаевский", слышу я, а не могу понять, чем он мотивирован".
  Георгий Васильевич Бугаев (подфыркивая): "Я вам объясню; очень просто: Бугаевы - "с перцем"...".
  Говорят, профессор Перетц на это "с перцем" обиделся, полагая, что и тут Г. В. выказал "бугаевский" гонор указанием на то, что Перетц "без перца"71.
  И думается, - все же Г. В. был прав: Бугаевы - люди "с перцем"; характеристика двух дядей-чудаков это доказывает; отец, сделавший ряд крупных математических открытий и высказавший ряд оригинальнейших философских мыслей, был человек не только с математико-философским перцем, но и с жизненным перцем; что же касается до меня, то если я еще и не доказал свое право на "перец" в 1902 году, сильно "наперчив" быту своим "декадентством", то, думается мне, ныне это доказываю, всыпая в бочки медовых воспоминаний о добром, старом прошлом... ложечку "перцу".
  Академик Перетц, усумнившийся в "бугаевском перце", может быть, все-таки согласится с Георгием Васильевичем?
  
  
   7. ВЛАДИМИР ИВАНОВИЧ ТАНЕЕВ
  Другой критик быта и нравов, живущий средь нас и являющийся заклеймить нас, - Владимир Иванович Танеев, талантливый адвокат и личность весьма замечательная в своем времени; он двояко противопоставлялся: как сумасброд, полусумасшедший позер; и как умница, смельчак и представитель недосягаемой левизны в нашем круге; поклонник Фурье, прекрасно начитанный в социологической литературе, знаток Сен-Симона и Луи Блана, лично переписывавшийся с Карлом Марксом72, он для профессорской Москвы восьмидесятых годов опасен во всех отношениях; за общение и за опасные фразы Танеева могло влететь не Танееву, а, например, любому профессору, с ним тесно общающемуся - тем более, что этот не боявшийся слов человек организовал ежемесячные обеды в Эрмитаже73 и много лет рассылал приглашения сливкам нашего круга; и там, за обедом, высказывал сногсшибательные сентенции о том, что надо не оставить камня на камне на нашем строе.
  Не сомневаюсь в искренности ужасно красных речей, потому что уверен в безусловной правдивости этого человека; но факт оставался фактом: Танеева не трогали, предоставляя свободу потрясать основы и в Эрмитаже, и в парке собственного имения, куда "помещиком-Танеевым" посторонние люди не допускались; стало быть: пропаганды в собственном смысле и не было; к танеевским потрясеньям полиция привыкла, зная, что "красные ужасы" котируются даже друзьями Танеева как барское чудачество; оставалось непонятным, как разрешались обеды в Эрмитаже; высказывалось предположение, что шпикам они на руку, ибо выявляют реакцию Ковалевских, Иванюковых и Муромцевых на приглашение предать все огню и мечу. Знали: сам Танеев меча не обнажит; и красного петуха не подпустит под собственную кровлю.
  Опасность Разина, Пугачева не угрожала.
  Правда, одно время боялись Танеева в качестве председателя Совета присяжных поверенных, но, как оказалось, - более, чем полиция, боялись Танеева присяжные поверенные, в скором времени забаллотировавшие его, после чего он, бросив адвокатуру, переехал в деревню и оказался самоарестованным в собственной усадьбе своей74.
  В этом положении он был смешон.
  Повторяю: хочется подчеркивать его всяческую порядочность и признавать остроту им наводимой критики; но ведь он сам был объектом этой критики; устраивалось харакири: фурьеристом-Танеевым барину-Танееву, развивающему в усадьбе чисто самодержавную власть.
  Говорил же он воистину ужасные вещи (для своего времени); его идеалами были: Робеспьер и Пугачев: он собрал ценную коллекцию изображений Пугачева; одно из них, увеличив, повесил, как икону, у входа в свой собственный библиотечный зал; и всякого, вводимого в зал (это был ритуал), останавливал перед "иконой", прочитывая лекцию; и после, отвешивая нижайший поклон не то Пугачеву, не то собственным словам о нем, припевал плачущим, громким голосом, напоминающим голос Толстого:
  - Вот самый замечательный, умный, талантливый русский человек!
  И еще нежно любил он Сен-Жюста.
  Его постоянною поговоркою, как "так и все" Лясковской, было упоминание всем и каждому, как некое memento mori: 75
  - Это будет тогда, когда мужики придут рубить головы нам...
  И, ужаснув либерала, порывающегося идти в народ во фраке и в шапо-кляке, весьма довольный, он... нюхал... розу.
  По его мнению: давно пора рубить голову; туда и дорога нам; это мнение его распространялось на весь круг друзей и знакомых: удивительно, что у них головы на плечах; еще сто лет тому назад следовало бы начать головорубку; и как жаль, что Робеспьер - не дорубил.
  Все это произносилось с мрачно сантиментальным вздохом; его серые, задумчивые глаза и сизо-красный, перепудренный (оттого синий) нос, напоминающий помесь носа ворона и индюка, вперялись в какую-то ему одному видную точку, пальцы руки судорожно сжимались; и, глядя на него в эту минуту, нельзя было сомневаться в том, что пальцы сжимают ему одному зримый топор, которым он в следующую минуту ему одному ведомым способом снесет голову: себе самому. Когда указывалось, что его жизнь не соответствует его социальным взглядам, он грустно вздыхал и тонким, плачущим голосом (не то насмехающимся) заявлял:
  - Что же я могу сделать?
  - Сумасшедший! - раздавалось вокруг.
  - Чудак!
  - Фразер!
  Он не был сумасшедшим, ни позером только, хотя поза и заостряла в превосходную степень его кровавые афоризмы; двуногий афоризм, ходячее противоречие, - он сам осознал себя:
  - Как поживаете?
  - Ах, пора меня к черту!
  И тут же нравоучительно прибавлялось:
  - Когда я умру, - напомните моим близким, чтобы поскорее убрали они с глаз долой падаль!
  "Падаль" - труп Танеева.
  Он был убежденным материалистом, хотя я видел его скорей сенсуалистом; и он же до всякого "эстетизма" был первым московским эстетом своего времени; так: еще в семидесятых годах, насчитывая у Пушкина лишь с десяток формально безукоризненных стихотворений, он провозгласил первым поэтом гонимого и непризнанного Фета; но, поклоняясь поэту, ненавидел "крепостника"; когда Фета признали и стали справлять его юбилей76, то среди пены похвал речь Танеева Фету прозвучала едким уколом.
  Он и сам писал стихи, антологические, в духе Фета.
  Сенсуалист, анархо-социалист, эстет, был он не просто безбожником, но и хулителем, проклинателем бога, высказывая истины, от которых чуть ли не падали в обморок; в ответ на вопрос, как примиряет он в себе собственные социальные противоречия, он неизменно отвечал, что его ответ - огромное, социологическое исследование, которое он всю жизнь пишет, но которое будет обнародовано лишь после смерти его; он - умер: не знаю, было ли написано обещанное исследование; оно ему представлялось ценным; многие утверждали, что его и нет вовсе и что ссылка на исследование - слова.
  Что было ценностью, так это его библиотека; она была трояко ценна: социологический отдел был едва ли не наиболее богато представленным среди всех библиотек; он, насколько я слышал, стал стержнем библиотеки Коммунистической академии;77 ценна была коллекция гравюр, посвященных Французской великой революции; наконец: ценность представляло собрание редких, роскошных изданий; как только где-нибудь выходило издание в нескольких экземплярах, Танеев не успокаивался, пока из Лондона, Парижа, Берлина, Вены не получал он своего экземпляра; библиотека являла и богатую библиографию; помнится: лукаво поглядывая на меня, он предлагал мне назвать любого автора, которого портрет и библиографический материал о котором я желал бы иметь под руками сию минуту:
  - Не может оказаться автора, портрета которого у меня не было бы: ну, называйте.
  Я назвал Сар-Пеладана, руководствуясь мыслью: Танеев и Сар-Пеладан - что общего?
  Походив от одной полки к другой и полистав какие-то книжечки, он подкатил лесенку, влез; и скоро спустился с серией томов Пеладана и с его портретом.
  - Может быть, вы еще кого-нибудь хотите увидеть? Но я, убежденный во "всепортретности" библиотеки,
  отказался экзаменовать Танеева.
  В библиотеке, как в темном дне жизни Владимира Ивановича, в годах утонуло все прочее: жажда рубить головы, деньги, имение, социализм, барство, собственная жизнь; библиотека до основания разрушила бытие Танеева; и в последние годы - полубольной, без гроша денег, то есть без возможности скупать книги, он являл собою какую-то мрачную помесь из Плюшкина и Иоанна Грозного; заходя к нам в эпоху 1904 - 1906 годов (во время наездов в Москву), он, уставившись в новую книгу, которой у него не было, начинал странно и жадно дрожать; я, что мог, предлагал ему; и он, обладатель ценных гравюр и баснословно дорогих изданий, с благодарностью брал у меня мне ненужное книжное дрянцо; в этом прибирании чего угодно, как угодно изданного и ему ненужного почти книжного хлама я видел черты уже настоящей болезни.
  Да, книжная паутина оплела танеевский меч для снесения голов; и в сырости огромного, необитаемого здания, где расставилась библиотека, была гарантия, что красный петух не пожрет томы; из огня и холодной сырости поднимался этот странный туман, все более и более заволакивающий Танеева; идеология Танеева - непроницаемый туман, в чем я убедился уже в 1910 году, когда провел месяц в его Демьянове;78 гуляя в парке, заговорили мы о психологии и теории знания; и я чувствовал, что происходит нечто странное; я говорю и вкладываю в понятие "теория-знания" общефилософский смысл, меняющийся в направлениях, но меняющийся вокруг, так сказать, исторического стержня самого образования понятия; Гегель мог так понимать термин; Кант иначе; Маркс опять-таки иначе; но нечто от термина оставалось в вариации понимания; а то, что разумел Танеев, было непроницаемо; наконец, когда он сформулировал свое понимание, я быстро замолчал; и уж никогда с ним на философские темы - ни слова, ибо он сформулировал... просто галиматью; надеюсь, что его социология была выкроена у него в голове не из этой материи.
  Да, ходил он в тумане; и из этого тумана он утверждал:
  - Все люди сошли с ума! Или он утверждал:
  - Все люди делятся на жрецов, убийц, хамов и рабов.
  Особенно утонченна была градация хамов; в ней, например, была подрубрика: хам эстетический; к ней относились: всякие художники (и кисти, и слова) и... проститутки.
  Последние года теорию срубления голов стала вытеснять теория уничтожения европейского материка монголами.
  В последний раз я виделся с чудаком летом 1917 года;79 он расхаживал с Климентом Аркадьевичем Тимирязевым, жившим на даче у него80, в белом балахоне, с угрюмым видом Иоанна Грозного, замышляющего казнь всем, и с огромной палкой, напоминающей жезл Грозного; постоянно вдвоем бродили в парке старики; Климент Аркадьевич прихрамывал (последствия паралича); и из груди его вырывалось уже пламенное сочувствие делу Ленина; Танеев молчал, как могила, по адресу Ленина; изредка вырывалось лишь по адресу Керенского:
  - Чудовищная тупица!
  Временное правительство было для него собранием идиотов.
  В 1919 году (кажется) у него отобрали библиотеку; если не ошибаюсь, умер он в двадцать первом году:82 в маленькой каморке, в большой нищете.
  Книга выписывалась Танеевым отовсюду; книжные магазины Готье, Ланг и Кнебель работали для него; все отцовское состояние и весь личный заработок эта книга съедала; чтобы обрамить картину из тысячей томов, понадобился огромный зал; для зала понадобилось перестраивать старый, каменный старинный домину, доставшийся вместе с купленным Демьяновым; Танеев, эстет, перестраивал э

Другие авторы
  • Руссо Жан-Жак
  • Кропотов Петр Андреевич
  • Герсон И. И.
  • Боткин В. П., Фет А. А.
  • Сементковский Ростислав Иванович
  • Цеховская Варвара Николаевна
  • Толстой Николай Николаевич
  • Иммерман Карл
  • Лачинова Прасковья Александровна
  • Дмитриев Михаил Александрович
  • Другие произведения
  • Есенин Сергей Александрович - Письмо к сестре
  • Гримм Вильгельм Карл, Якоб - Пёс и воробей
  • Пушкин Александр Сергеевич - Умолкну скоро я!.. Но если в день печали...
  • Чарская Лидия Алексеевна - Сказка о Красоте
  • Светлов Валериан Яковлевич - Баядерки
  • Добролюбов Николай Александрович - Очерки и рассказы И. Т. Кокорева
  • Рукавишников Иван Сергеевич - Рукавишников И. С.: биографическая справка
  • Хомяков Алексей Степанович - В. А. Кошелев. Пушкин и Хомяков
  • Шулятиков Владимир Михайлович - Этапы новейшей русской лирики
  • Короленко Владимир Галактионович - О Щедрине
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 442 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа