justify"> Потрясала спокойная ровность: человек, столь во многом ствердивший
меня, никогда ничем не потряс, а провел изумительно по ландшафтам
единственным; от первой шутки показываемого слома носа до выпуска в свет
писателем - ровная линия еле заметного, но не ослабевающего подъема: без
бурь; за все время общения нашего, - ни одной ссоры, недоразумения, намека
на облачко; всегда подъем по легкой, почти равнинной линии при безоблачном,
чистом и ясном небе: без духоты.
Таково было действие его на людей; таково было действие его на меня.
Не то Ольга Михайловна.
М. С. - вогнутый, не яркий, но - светлый; О. М. - яркая, точно резко
кричащая краска; но остро чернила она рельеф карандашом своей неугомонной до
беспокойства мысли; вся - неравновесие, незаконченность, перемарывающая
заново этюды, но обрамляющая угловатость порывов неуловимейшим юмором, на
который реагировала моя мать; и угловатости малиновели пленительною улыбкой,
во время которой делалась девочкой; она сохраняла авторитет взрослой; в
улыбке же становилась ровесницей мне; я с ней стал на равную ногу: окончив
гимназию; но с первого посещения Соловьевых я понял: есть плоскость, в
которой мы однолетки; и она делает вид хозяйки и матери: показать другим,
что умеет, как и они, держать себя старшей.
Скоро я понял: черта, нас сближающая, - непредвзятость; у нее не было
взятых напрокат устоев; а свои устои вынашивались с трудом; пестрые тряпки и
ассирийские фрески создавали скромной комнате завлекательность; так и О.
М. - "девочка", ровня (как мы), но оттого, что больше всех видит, знает,
переживает, оттого и может свободно признаться малолетнему сыну:
- Сережа, я знаю, что я ничего не знаю.
Вслух, принас, не чинясь, как "большие", думала про себя; думание -
неугомонная диалектика огромной культуры, которая в ней жила, в других -
нет.
Бесконечно много читала, выискивая новинки: и для себя и для "Нового
Журнала Иностранной Литературы";157 вглядывалась во все новое: Уайльд,
Ницше, Рэскин, Гурмон, Верлэн, Маллармэ, - стояли перед ней, выстроенные во
фронт; прицеливалась к ним трезво: что дать русскому читателю? Уайльда
или... "Сен-Марса", которого перевела она158. Входили в неурочный час в
пеструю комнату и видели О. М., сидящую с ногами на кушетке и согнутую в три
погибели: на коленях, поставленных тычком и покрытых пледом, - доска; на
доске - бумага; О. М. переводила часами, перевязав голову (мигрень); работа
же - срочная; работала, иногда с утра и до ночи, чтобы к обеду, к чаю,
соскочив с кушетки, переродиться в яркую, от мысли юнеющую и сильную духом и
юмором собеседницу: ничего от "ученой", "литераторши" и "синего чулка";
только - уют, живость и провокация к разговору; пленительная
распределительница тем и уютнейшая хозяйка дома, угощающая чаем, суетилась
над чашками, накрывши "подрясничек" (черненький балахончик) случайно
попавшейся сквозной, тюлевой шалью; вы заглядывались: уже не английское
что-то, а подлинно итальянское: смуглая, черноглазая, поражающая рельефом
порывистой мысли и юмором паузы; а перевод - ждал: труженица!
Чтение, переводы, живопись, незабывание театра, концертов, пристальное
прослеживание новых иллюстрированных журналов "Югенд", "Студио"159, поздней
"Мира Искусства", ознакомление с новой книгой Бальмонта и Брюсова,
соединение с умением пережить сызнова "Фритиофа" Тегнера;160 и вместе с тем:
настороженность любящей жены (М. С. слаб), матери (Сереже грозит ревматизм);
жила семьей, не забывая огромной родни (Соловьевы, Поповы, Бекетовы,
Коваленские, Марконеты и прочие составляли своего рода "клан"), живо
переписывалась, накладывая на все яркий отпечаток вкуса, ума и просто
знания; какая богатая, непредвзятая и кипучая жизнь!
Ей было не до того, чтобы казаться "маститой", как ученым дамам нашего
круга (Веселовской, Янжул), или экстравагантной, как это принято у
"художниц" (она - выставляла на выставках); переводчица-эстетка, историк
литературы, дебютировавшая яркими пробами пера, художница, хозяйка дома,
умница, горячо ищущая правды и смысла, ни на чем не остановившаяся, готовая
и на монастырь, и на взрыв - какая же она "только художница"?
Я к ней привязался как к старшей сестре, а не только как к матери
друга.
И ей я пылко благодарен за то, что она поверила мне, меня разглядев в
затаенном, дерзающем, бунтарском (М. С. долго ко мне присматривался); она же
сказала сразу:
- Вы - наш.
Она, а не М. С, даже не Сережа, ввела меня в их семью, усадив против
себя за круглый стол; так и просидел с 1895 до 1903 года (сидели
крест-накрест: я - против О. М.; а Сережа - против М. С).
Скоро из ее именно рук я стал получать оформляющую мое сознание
художественную пищу;161 М. С. выдвигал классиков, заявляя, что его вкусы -
консервативны (это не мешало выдвигать маститым друзьям бунтарей, нас); О.
М. сказала свое "да" всему "декадентскому" (то есть тому, что именовалось
декадентским); передо мною возникли в первый же год посещения Соловьевых:
прерафаэлиты, Ботичелли, импрессионисты, Левитан, Куинджи, Нестеров (потом -
Врубель, Якунчикова и будущие деятели "Мира Искусства"); вспыхнул
сознательный интерес к выставкам, Третьяковской галерее; ряд альбомов,
журналов с изображениями итальянцев и новейших художников в сведении с моими
тайными упражнениями в "глазе" и "наукой увидеть" столь же бурно развил
культуру изобразительных искусств, сколь оформил мои симпатии к символистам;
она заинтересовала меня вскоре Бодлэром, Верлэном, Метерлинком, Уайльдом,
Ницше, Рэскиным, Пеладаном, Гюисмансом; то, о чем я издали слышал,
приблизилось, стало ежедневным общением, обменом книг и мыслями о
прочитанном; в противовес ровному выращиванию меня в моральных лучах
Михаилом Сергеевичем, стиль моей дружбы с О. М. выявил неровное, угловатое
схватки и несогласия, в которых не всегда она оказывала правоту взрослой
(это и было в ней дорого); не прошло и двух лет, как мы с ней остро
царапались из-за Ибсена, Достоевского, которых я боготворил и которых она
ненавидела, из-за премьер слагающихся в настоящий театр "художественников",
которых отрицали все Соловьевы и к которым пылал я;162 тем не менее:
посещения Соловьевых (сперва не менее трех раз в неделю; потом - четырех,
пяти, ежедневных и, наконец - два раза в день) стали мне школой; к урокам
Поливанова, к собственному философскому чтению, к практическим упражнениям
присоединялось принятие в члены чайного стола Соловьевых, или моей
Флорентийской академии.
Я был раз навсегда вырван из гибельного подполья; в общении с О. М.
начал обретать свой язык, который был "наш язык", язык бесед с Сережей и
Ольгой Михайловной; мое безъязычие коренилось в том, что я, переживая
метафору в жестах игры и любуясь метафорой языка, не ввел ее в обиход; а все
новое, что во мне жило, было не-оформлено без метафоры; у Соловьевых я
слышал:
- В. Ф. М.163 - фавн; он - козлит.
Меня осенило:
"Ээ, - да так можно вслух говорить; я же думал, что это - верх
неприличия!"
И я заговорил на жаргоне квартиры; жаргон оформил и заострил: вышел
язык "Симфонии".
Этому приобщению меня к языку я обязан Сереже и О. М.; до них я не
забывал в процессе выговаривания процесса выговаривания; и строил фразу, как
перевод на латинский язык; разговаривая же, думал: "что бы еще сказать?"
Все, что высказывал, было некстати; с Ольгой Михайловной забывал процесс
речи; и - речь лилась; оказывался сметливым отроком.
Характеризуя покойную О. М., должен подчеркнуть в ней не то, что
подчеркивалось (между прочим и мною); не только экстравагантный порыв,
который в ней жил, но многое другое, преобладавшее: трезвость, реализм,
практицизм, свойственный трудовому человеку, помогающему мужу зарабатывать
средства к жизни; и остро видела мелочи; ее полеты служили ей средством на
краткое время забыть рой забот (материальных, семейных и родственных), чтобы
с утра в них опять очутиться; ей было бы свойственно говорить: "Утро вечера
мудренее"; "утро", трезвость дневного сознания были подчеркнуты; романтизм
иных жестов имел изнанкою не наивное улетание в "куда-то" и "что-то", а
страстность весьма реальной натуры: страстность и ум, - этими чертами
определялась она более, чем эстетизмом; в ее понимании новых веяний не было
подленького эстетизма, который выступил на поверхность жизни Москвы, как
сыпь, с которой теперь нас безграмотно (а иногда и подло) связывают; она
понимала многое не от "мистики" чувств, а от ума; утонченность действенна,
когда она не врожденна; врожденная утонченность часто есть "декаданс";
утонченность в О. М. - итог большой работы, усилий ума; все отдающее
"эстетизмом" ей было чуждо, как отвратительный стиль; она любила Рэскина, но
разбиралась в Рэскине, любила Берн-Джонса, Гента, Россетти задолго до моды
на них; любила не слепо, с разбором; вовсе не понимать ее - мыслить, будто
была она переутонченницей ради "стиля"; ее фигурка в стареньком подряснике,
покрытом тюлевой тряпочкой, и прическа башенкой (для скорости), нас
пленявшие, были самим антимодернизмом; стилизованные головки, прически на
уши или десятки вскоре появившихся "незнакомок", "прекрасных дам" и прочих
"нечистей" внушили бы ей, трезво-реальной, гадливость; по отношению к этой
компании, сведшей "новые веяния" к стилю головок с коробок конфет, она была
скорее уж "синим чулком"; еслиJ же случался и "стиль" от сочетания
старенького балахончика с тюлем и башенкой кое-как сколотых волос, так это
был "стиль" всех ее жизненных выявлений, выстраданных узнаний, рабочих
трудов, так ее облагородивших, что, надень она и рогожу, а на голову хоть
котел, нашлись бы дуры, которые бы из этого действия небрежения ее к себе
вывели б новую моду. Помню, как убила ее встреча с умницей Гиппиус,
элегантной, одетой с утонченным вкусом и вовсе не выпиравшей тем "стилем",
которым скоро окрасилась Москва и которому подражали: от богатых купчих до
бедных курсисточек; Ольга Михайловна, переписывавшаяся с Гиппиус, но ее не
видевшая, пришла в ужас от нее с первой встречи; в чем дело? В "стиле", в
сознательном "эстетизме", хотя б и со вкусом; сколько было ссор между нами
из-за 3. Н. Гиппиус, которую О. М. вычеркнула из списка живых; за что? За
лорнетку, под-крас губ и за белое платье нам "напоказ".
Она ненавидела "модернизм" в кавычках; с позою не мирился ее
наблюдательный юмор.
Тем не менее она горела - не "мистическим" горением холодных, как рыбы,
дур эстетизма, а горением испанской страстности живого, неуравновешенного
темперамента; горела умом; она была очень умна; я не видел ни одной умной
"эстетки".
Короче говоря, не сравнивайте О. М. с некоторыми ее художественными
увлечениями, - с фигурами а ля Рос-сетти иль с призраками метерлинковских
драм; подглядев в Гиппиус штрихи Гедды Габлер164, О. М. счеркнула ее со
списка знакомых; подглядев русскую "бабу" в Олениной-д'Альгейм, пришла в
восторг от нее. Сравнивайте "стиль" ее жестов скорее с красками испанских
художников; в здоровый период жизни в ней что-то было от персонажей
художника Зурбарана; нервно перетерзавшись и временно заболев в последний
год жизни, она явила зловещую хмурь (ряд идейных разочарований, боязнь за
здоровье мужа, заботы о сыне и так далее); тогда она стала напоминать
колоритом и линией жестов художника Греко, если бы осталась жива, быстро б
справилась со своей омрачен-ностью; и появилось бы в ней нечто от
Рембрандта. Глубокие тени умственного анализа были ей свойственны в
сочетании с "чуть-чуть" красок; но в "чуть-чуть" была жизненность простоты и
вовсе не "мистики" примитива; налет "мистики" - налет последних месяцев
жизни: с осени 1902 года; этот налет появился так, как могла б появиться
рогожа на плечах вместо тюлевых кружев; даже в этом, болезненном, одеянии
последних месяцев она была сама, своя; но не думайте, что "рогожа" - ей
присущее платье.
Все это должно сказать, потому что фигуры покойных в традиции думать о
них искажены: модернистическими дурами, дураками и действительно больными
людьми, из которых многие - родственницы покойной.
И Михаила Сергеевича нельзя представлять в средневековом тоне; его
образ мне видится взятым в технике кисти - не то Перуджино, а не то Рафаэля;
автор головы Сикста165 мог дать реальный портрет Михаила Сергеевича.
Ботичелли дал бы кривую пародию.
М. С. действовал на волю, О. М. на интеллект; мир переживаний, чувств -
сфера общения с Сережей; чувства изменчивее, интеллект имеет непеременную
ось; с Сережей единила молодость; пяти лет разницы не существовало;
конкретною мыслью о переживаниях опередил возраст; я в тот период (от
пятнадцати до семнадцати лет) скорей отставал; у меня были абстрактные мысли
с конкретными чувствами; в чем-то уравнивалось различие возрастов; в итоге -
сочувствие, возникшее между нами; - и стертость граней между "игрой" и
"всериоз"; у обоих - очень "сериозные игры"; а в жизни оба были детьми; я -
вопреки моей искалеченности; он - вопреки глубокодумию своему; мы не раз
менялись позициями: был период, когда мысль моя развивалась стремительно;
Сережа же мыслями отставал; зато чувства мои обеднели; а в нем чувства
приняли удивительные оттенки, меня пленявшие; мы не раз дополняли друг
друга; образовалось сотрудничество под ковкою мироощущения, в которое
материал вкладывали: я ч он; вспоминая иные словечки, мысли, подгляды,
просто не знаю, кто автор их: я иль Сережа: будь высказаны в печати они,
какою литерой надо бы их подписать: "Б" (Боря), или "С" (Сережа);
справедливее их подписать псевдонимом "БЭЭС" (Боря-Сережа, Сережа-Боря).
Самое ценное в этом общении: итог его - коллективное безыменное
творчество: так в древности возникали "мифы": наши игры и разговоры -
мифотворения или - эскизы к Сереже-Бориной картине, краски которой
слагались: из теневых тонов моей сирой жизни, из линии моих "странных игр";
Сережа брал палитру красок у матери, световой колорит у отца; так мы оба
нуждались в беседах с Ольгой Михайловной и с Михаилом Сергеевичем; без них
где взять красок? Родители, привлеченные к сыну и к другу сына, показывали
световой колорит ярких красок; и сами с годами втянулись в "игру",
переросшую детскую стадию, ставшую давно мироощущением нового быта.
Мироощущение - не мировоззрение; и мироощущение не ощущение; позднее
мировоззрительные элементы подавал я, а материал по-новому воспринятых
ощущений подавал мне Сережа, ставший необходимым мне, как я ему; только
мировоззрением, только ощущением каждый из нас удовлетворяться не мог;
мироощущение - эскиз, сочиняемый нами вдвоем: краски, свет от родителей
Соловьевых, линия и тень, принесенные мной, создавали количественную
качественность (где понятие - количественно, а ощущение - качественно); это
был новый синтез наш.
В моем сознании это было действием символизма.
И родители, живо заинтересованные сотрудничеством под формою дружбы,
стали вкладывать в сотрудничество сериозный смысл: в посидениях вчетвером и
в беседах с Сережей: вдвоем; и беседы вдвоем были нужны тем более, чем более
получали мы моральной и умственной пищи за чайным столом Соловьевых; нужно
было услышанное сложить в жест нашего мироощущения, чтобы сложенное в первую
голову принести родителям Сережи, Ольге Михайловне и Михаилу Сергеевичу; они
стали первыми нашими оценщиками и первыми критиками; и незаметно - вполне -
сотворцами.
Поздней круглый стол Соловьевых стал выходом и в общественность; ведь
за этим столом появлялись знакомые Соловьевых, сериозно ценившие их и с ними
считавшиеся; появлялись: писательница Коваленская, молодой историк Михаил
Николаевич Коваленский (будущий большевик), Сергей Николаевич Трубецкой,
Владимир Сергеевич Соловьев; позднее - Валерий Брюсов, Гиппиус, Г. А.
Рачинский; ценя Соловьевых и видя, что они с нами "всериоз", посетители -
начинали и с нами общаться, как с равными; и Брюсов пишет после первого
посещения Соловьевых: "Сын Соловьева, юный Сергей Михайлович, тоже мило
беседовал о Корнеле и Расине. Ждали сына проф. Бугаева, декадентствующего
юношу... но... его не было дома (он живет рядом)" ("Дневники", стр. 106)
166.
Выход в люди действительно рядом был: стоило из детской комнаты, где
устраивались наши творческие деяния и "сокровенные" разговоры, пройти
коридориком, и попадали в уютную атмосферу родного стола, за которым сидели
те, которые интересовали нас: Трубецкой, Брюсов, Мережковский, "дядя Володя"
(Владимир Соловьев), - взятые, так сказать, в самом выгодном свете и с нами
внимательные, хотя бы ради родителей, которые, - "наши", которые в случае
беды отстоят; так готовился в семилетии выход нашего подполья иль детского
творимого еще мировоззрения, прогнанного сквозь критику и О. М. и М. С, в
большой свет.
Так сложился в Москве кружок, сгруппированный вокруг Соловьевых, -
кружок, о котором узнали, к которому притянулись и старшие, и молодые:
знакомые Соловьевых и некоторые из моих университетских друзей.
Считаю значение Сережи в моей интимной, а также общественной жизни
незаменимым, огромным; мой маленький "друг" скоро вырос в сознании в
сериознейший авторитет, не говоря уже о любви и доверии, которые были
конкретны меж нами, мальчишками, и которые - те же меж нами теперь, когда мы
склоняемся к старости: тридцатипятилетие дружбы - не шутка.
Самым ценным в общении с Сережей было то обстоятельство, что предмет
общения (шутки, игры, обмен впечатлений от жизни, от мира искусств)
располагались вокруг единого стержня, или, по-нашему, - "одного"; самое
выражение "об одном", "о главном" в те годы сложилось меж нами; думаю, что
это наше "одно", - понятие о "целом"; в одном оформлении оно есть понятие о
культуре, как живой связи знаний, а не каталоге лишь; в другом разрезе - это
мое понятие о конкретно совершаемом синтезе, как символе; в третьем -
понятие энтелехии;167 философские, эстетические, теологические, культурные и
социальные оформления переживаемой темы - диалектические вариации, ее не
исчерпывавшие; тема - в культуре, которую надо бы заново вытворить: то, в
чем жили и что считалось культурой, - уже было разъедом и пылью: концом, -
не началом; тема рубежа уже была подкладкою игр всериоз или сериозностей в
шутку, - зовите как хотите; все мы были дети: и без игры обойтись не умели;
с другой стороны, по отношению к многим детям, "сынкам" и "дочкам",
распространителям идиотизмов традиций, мы были как старички; и в кошки-мышки
играть не хотели; в конец же мира - играли; не важен сюжет игры; важна
тональность; всякая игра - была вариацией не игры, а "навек одного";168 мы
выдумали символику белого цвета (не в политическом, разумеется, смысле!),
как смысла пленума красок; и противополагали пленуму, как культуре,
отсутствие красок: мрак; играли в то, как со светом борется мрак; если бы мы
в те годы штудировали оптику Гете, мы стали б гетистами; но поскольку оба
читали "Апокалипсис", то и брали оттуда сюжетные образы, располагая свободно
их; и слугою тьмы делался нам гимназический Павликовский (ведь и Сережа стал
полива-новцем), а ипостась - Отец-Сын-Дух - разыгрывалась в трех живых
лицах: отец - Лев Иванович; сын - Иван Львович; а дух - внук Льва Ивановича
(ныне - профессор) 169.
Это не теология, а сценарии к теме: культура и цивилизация; "одно", как
культура; и "единица", как часть целого.
Темами игр всериоз или игривых размышлений была, сказал бы я,
детски-дерзостная попытка инсценировать в лицах не скучные кошки-мышки, а не
до конца нам ясную культурно-философскую мысль; за мной тянулась в годах
своя игра в несуществующую историю; у Сережи - своя игра: в мифы; после
взаимного ознакомления оказалось: игра подходит к игре; соединив игры,
увидели сквозь них - не игру вовсе; заговорили на собственном арбатском
жаргоне; О. М. и М. С, прислушавшись к нам, поняли нас, оберегая игры от
глупого глаза подглядывателей.
Из особого стиля слов (нас двоих, а потом четверых) развился и особый
язык; есть воровское наречие; представьте себе наречие, силящееся новыми
словами коснуться всего хорошего и доброго; образовалась привычка к особому
языку: впоследствии Блоки в Москве, стараясь дружить и проникнуть в укромные
уголки "арбатского" говора, не поняли многого, читая "словечки" языка не
должным образом; представьте, что вышло бы, если бы филологически соединили
слова "буза" и "арбуз" на основании будто бы общего корня "буз"? Какое
вавилонское столпотворение смыслов возникло бы! У Блока был свой язык,
чуждый нам; не в этом была беда, - в том, что, разойдясь с нами, Блок
выдумал о нас фикции на основании прочтения по прямому проводу слова
"бутуз", как арбуз; уже всякие тетушки, отстоящие за миллион верст от
генезиса символических языков и игр, нагромоздили всякие вавилонские башни -
доказывать: "паинька" Блок заразился мистикой от "бяк" Бори и Сережи;170
другой вопрос, как у ученого математика вырос сын идиот, производящий слово
арбуз от бутуз, или как осторожный и трезвый М. С. Соловьев допустил, чтобы
у его сына ум зашел бы за разум.
Ох, эти сплетни, продукт распада дворянского бытика, притирающиеся
революцией и прокладывающие мостки по топям мистического анархизма!
Блок-то и был единственный "мистик", сперва фетишистски отнесшийся к
метафорам жаргона, потом перенесший собственные смешения с больной головы на
здоровую; хорошо, что он потом отрезвел: не мы ли трезвили его двухлетней
полемикой (в эпоху его мистико-анархических увлечений) m в качестве
помощников позитивного, трезвого, Брюсова.
Я нарочно связываю эпоху первых игр с маленьким Соловьевым с более
далеким периодом; мы шли вместе годами - не в догме, не в оформлении, не в
рабочей гипотезе, а в музыкальной теме; и теперь, будучи с С. М. Соловьевым
в оформливании столь же противоположны, как зенит и надир172, мы продолжаем
в "теме", в "мелодии" слышать друг друга.
А Блока я понимал, может быть, два-три года, не более; да и то
оказалось, что ничего-то не понял.
Бывало, летит записка из третьего этажа во второй: "Дорогой Сережа, не
придете ли?" Или: летит записка из второго этажа в третий: "Дорогой Боря, не
придете ли?" И Сережа или Боря - идут; одно время заходы эти стали
ежедневным явлением. Если Сережа поднимался на третий этаж, то он попадал за
вечерний чай, где помалкивал перед отцом (будучи связан дома, немел я:
Сережа, конечно, подметил это); отец с лукавой иронией, бывало,
раз-листывает рыхлый том "Оправдания добра" Соловьева:173
- А дядюшка ваш, - он покрикивает, - все добро вот оправдывает!
И бежит в коридор с громким возгласом:
- Аннушка, почистите сюртучок! И - в клуб.
Мать сидит у себя, иль - в гостях: языки развязались!
Если я вниз опускаюсь, с Сережей проходим по темному коридорику в тихую
и просторную его комнату; и игра-разговор вдвоем выступает изо всех берегов;
к половине ж десятого громкий приветливый зов:
- Сережа, Боря - идите к чаю!
И прекрасное посидение возникает с родителями, как посидение в креслах
партера пред поднятой занавесью; и так продолжалось года; я не помню, как
бледный и хрупкий ребенок, одетый в красивые черные или красные курточки,
обвисающие кружевами, с мягчайшими светлыми волосами вытягивался в
загорелого почти брюнета, крепкого, широкоплечего, в красной рубахе, в
выцветшей студенческой шапке (всегда на затылке), с лихо вздернутыми
каштановыми усами, соединяющего революцию с филологической кабинетной
культурой, отмахивающего по полям километры в смазных сапогах и ищущего
единенья с народом в окрестных селах.
В линии лет ничего не ломалось в нас: мифы словечек лишь стали
проблемами стиховедения у меня; и критикою конъюнктур у него; тема исканий
новой культуры еще оставалась в эпоху 1907 и 1908 годов; потом мы, дружески
распростившись, пошли по разным дорогам, перекликаясь всегда; за двенадцать
лет - ни одной тучки непонимания при всей разности оформлений и выбора
рабочих гипотез текучих моментов.
С самого начала встреч мой друг-брат вносил в тему общенья ярчайшие
краски своих символических восприятий; а я - нес рельеф; светотени; и
перспективу макета, который потом становился ареной действительности.
И уже вскоре мелодия нашего разговорного действа вступила в стадию
театрального действия; и мы ставили отрывки из "Пиковой дамы" и "Макбета" в
дыре коридорика, как в неком "вертепе", привлекши двух мальчиков (Колю
Маркова и Ваню Величкина); я - стал выдумщиком бутафории; Сережа - оценщиком
текста; в следующих постановках уже вылезаем из тесного коридора, отхватывая
и часть комнаты: для импровизируемой сцены; уже постановки - сложнее;
текст - то же: мы пишем сценарии к "Капитанской дочке", к отрывкам из
"Пик-викского клуба" Диккенса; ставим и Майкова ("Два мира"), и сцены
"Мессинской невесты";174 к постановке Майкова призываем на помощь Михаила
Сергеевича, а к Шиллеру вызываем "спеца", Владимира Михайловича Лопатина;
ширится труппа; ширится круг зрителей; сам Поливанов узнает о наших затеях;
но театр закрыт: студия перерастает его, становясь своеобразно разыгрываемой
комедией "дель арте"; мы - постоянные импровизаторы, ми-фотворцы сюжетов,
рисующих драматическую борьбу света и тьмы (начала с концом); миф - события,
происходящие с нами и нашими знакомыми; место действия: Арбат, Новодевичий
Монастырь, Поливановская гимназия; перелагая знакомых в свой миф, мы
выращиваем всякую фантастику в стиле Гофмана и Эдгара По: фантастику
реализма; нужна нам не сказка, не тридесятое царство: нам нужен Арбат,
Неопалимовский переулок; и для съемок местностей зорко оглядываем топографию
переулков, чтоб в наших рассказах друг другу соблюсти иллюзию натуры.
Бывало, начинаю импровизировать, как собрались в гимназии (описываю
какой-нибудь эпизод), и вдруг прерываю себя:
- По лестнице бежит перепуганный Кедрин... Ну, а теперь ты, Сережа!
Сережа, подхватывая сюжет, остранняет его до катастрофы:
- Тут открылось - вот что: Казимир Клементьич [Павликовский] ведет под
гимназию подкоп... Тебе, Боря!
Перекидывали, точно мячик, сюжет; сочиняемый миф - настоящее сюжетное
наводнение: становился трилогией, тетралогией он; тема ширилась до всемирной
истории; центром же оставалась Москва; договорились до мирового переворота,
в Москве начинаемого.
Почем знать - может, были предчувствия будущего; уж поздней Соловьев
прочел лекцию о "Конце всемирной истории"; 175 она оказаласяна руку нам,
почти детям, и мы, разумеется, ее прибрали к рукам (прибирали все, что
казалось интригующим).
С какого-то из моментов комедии "дель арте" в ней оказались родители:
сперва зрителями, потом участниками в сочинительстве сюжетного мифа; они
имели и ухо, и такт различать метафорический стиль от материальной
реальности; к сожалению, этого уха не оказалось, например, у М. А. Бекетовой
в тоне ее воспоминаний об играх у Блоков176.
Они появились средь нас в теме рубежа; и двойка родителей соединилась
дружески с детской двойкой; Михаил Сергеевич, человек трезвый, учитывающий и
взвешивающий; скорее консервативный во вкусах, нежели новатор; но за
романтикой наших "зорь" он расслышал и ощупь реального; за любовью к
Шекспиру и Пушкину, у консерваторов быта, разглядывал и к Шекспиру и к
Пушкину приставшую пыль; его приятель-пушкинолюб, цензор Венкстерн, тогда
маститая личность Москвы, изживался в ненужных стихах да в ненужном
брюзжанье на новое; не от новаторства Михаил Сергеевич понял, что Брюсов-то
со всеми странностями ближе к Пушкину, чем культ бюста Пушкина; в годах он
вымеривал наши силы и силы отцов, с позитивною трезвостью он вырешил:
ближайшее десятилетие - за нами.
В теме рубежа появился к нам в детскую, простучав башмаками по темному
коридорику, рубежу поколений; в романтике наших вспыхов учел он здоровье
протяну-тости к молодому и дерзкому; с прехладнокровною трезвостью откурив
папироску свою с Трубецкими, не пускаясь в излишние споры, вошел к нам он с
"уф, надоело" (по адресу Трубецких), и с обычной лукавою мягкостью он зажег
папироску у нас.
Маститые друзья уважали ужасно его: Трубецкой приходил за советом;
Венкстерн чтил в нем трезвое умение ценить все "великое".
Как же ушиб его ценитель и классик, представ в 1902 году пред
Венкстерном вполне неожиданно.
Дело же было так.
Выходила "Симфония"; подлинный издатель - Михаил Сергеевич; Венкстерн -
разрешающий цензор; куль-тур-трэгер в нем был в диком ужасе от "Симфонии" и
даже не мыслил, что автор здоров;предполагая юношу-маньяка, из жалости к
идиотику, он его вызывал для отеческих увещеваний ("Молодой человек, не
губите себя"); я же был псевдоним: не пошел объясняться; издатель пошел
объясняться.
- А, Миша, здравствуй! - радостно встретил Венкстерн, просто не зная,
куда усадить, но не понимая мотива появления Соловьева в цензуре; мирно они
говорили; наконец Венкстерн спрашивает:
- Почему же ты никогда не придешь ко мне на дом: вот, в кои веки
пришел, а пришел - в место службы; почему для свидания нашего ты выбрал это
именно место?
- Я же к тебе пришел по делу вызова меня тобою, как цензора.
- Как?
- Очень просто.
- Ничего не понимаю!
- Ты же вызвал автора "Симфонии", но он - псевдоним; вот я и явился к
тебе как издатель!
Такой приблизительно вышел у них разговор в передаче М. С.
Венкстерн выпучил глаза: наступило тягостное молчание:
- Ты... издаешь... этот бред?
- Да, я.
- Не понимаю!
- Считаю произведение художественно ценным.
Опять наступило молчание, тяжелое и угрюмое: одно время Венкстерн
полагал, что М. С, сойдя с ума, сам сочинил этот бред.
Скоро сплетни раскрыли и мой псевдоним;177 события показали: М. С. не
сошел с ума; изумление сменилось яростью: ареопаг охранителей высшей
московской культуры сбесился: шипели Шишкины, болтали Вельские, высмеивали
Венкстерны; презирали Петровские; патетически ломал руки Лопатин;
терроризировал терпкой гримасой меня Трубецкой; за нос хватался Анучин;
лопотал Лейст; и подщипывал Сушкин: "Терпеть не могу декаден-тишки!"; а
Михаил Сергеевич тихо и твердо молчал; но дымок папиросы его рисовал мне
"да" - мне, Брюсову, стихам Блока, перевиваясь через рубеж двух столетий и
расстилаясь уравновешенными волокнами; в неравновесии оказались скорее седые
отцы; но и - ужас: среди отцов обнаружились перебежчики: седеющий Рачинский,
старушка А. Г. Коваленская, чтимая писательница.
Тема рубежа выпирала уже из ряда фактов - наружу с большим неприличием.
Я потому привожу разговор Соловьева с Венкстерном (со слов Соловьева),
что разговор этот - симптом рубежа: и происходит на рубеже; связываю свою
рубежную тему с темою Соловьевых: квартира их стала одной из "зловредных"
ячеек, в которой вымечивался рубеж понимания с проблемою разъезжающихся
пугающих ножниц.
Что для нас с Сережей было заскоком из юности и романтизма зари,
человеку другого уже поколения, но трезво видящему неизбежность разрыва со
старым, стало ясно исторической неизбежностью и, может быть, роком.
Из лиц, с которыми пришлось встречаться за круглым столом в эпоху
1895 - 1899 годов (эпоха гимназическая), отмечу стан родственников,
потрясавших количеством; мне впоследствии Сережа представляется несчастным
бегуном, ежедневно мчащимся по квартирам родных, переутомленным, напуганным
родственными разговорами, всегда угасающим и натыкающимся на надутые
физиономии:
- Ты нас забыл!
- Подумай, - жаловался он мне, - я же только и делаю, что обегаю: всю
жизнь обегаю, установив очередь; но круг обега велик; едва обежишь, - беги
снова; при этом старании, отнимающем рабочее время, - все обижаются!
Родственники со стороны отца - семейство профессора Нила Попова,
состоящее из кислой вдовы в трауре, Веры
Сергеевны (тетки), двух дочерей и сына, Сережи Попова (бывшего
поливановца); странная Надежда Сергеевна Соловьева (тетка), Поликсена
Сергеевна, являвшаяся часто в Москву со старушкою матерью, женой историка;
семейство профессора П. В. Безобразова (Мария Сергеевна, опять-таки тетка
Сережи), периодически возникавшие в Москве и из Москвы исчезавшие: семейство
с тремя дочерями. Со стороны матери - две бабушки: родная А. Г. Коваленская
и двоюродная С. Г. Карелина (дочь путешественника и этнографа), великолепная
розовая старушка, соединившая сантименты поэзии Жуковского с языческим
жизнелюбием и разводившая около Москвы кур и розы (куры - дань плодородию, а
розы - дань романтизму) ; наконец многолюдное семейство А. Г. Коваленской,
переплетенное узами родства с семейством Бекетовых: характера родства я всю
жизнь не мог уловить; только знал: бекетовская линия была в кровном, но
замаскированном церемоннейшими приличиями антагонизме с Коваленскими;178 и
этот антагонизм я всегда чувствовал, когда говорил с покойной матерью
Александра Блока; максимум субъективной несправедливости вскрывался в ней,
такой доброй и умной; и едкие стрелы слетали по адресу Коваленских, что и
опрокинулось на Сережу в пресловутой ссоре нас с Блоками; единственный раз я
позволил себе пылкие выражения по адресу покойной Александры Андреевны
(матери Блока), чтоб прекратить ее поток незаслуженных обвинений против
моего друга; это было мотивом и моего уезда из Шахматова179. Должен сказать:
старенькая А. Г. Коваленская по адресу "бекетовской" линии посылала такие же
стрелы; и в этом деянии мне была неприятна.
Коваленских было не мало: семейство Николая Михайловича (дяди Сережи) с
дочерями и сыновьями: сын, "Миша" в то время студент (бывший поливановец) -
постоянный посетитель "круглого стола", марксист, то любезный, то кисло
обиженный: больно он потом подколол меня из газеты "Курьер";180 во-вторых:
семейство Виктора Михайловича Коваленского (жена, дочь Маруся и крошки -
Лиза и Саша); семейство Марконет, верней Марко-нетов (два брата, тетя
Сережи, Александра Михайловна); скоро один из Марконетов скончался; другого
я описал в воспоминаниях, посвященных А. Блоку; были Дементьевы, еще
кто-то, - не перечесть!
Все - родня!
И она появлялась за круглым столом; все считались с советом и мнением
Михаила Сергеевича, он, средь них молодой, мне казался подчас патриархом
кряхтящим многоветвистого "клана" родни, среди которого я забыл отметить
Владимира Соловьева, являвшегося при наездах в Москву и просиживавшего
всегда за шашками, чтением своих произведений Михаилу Сергеевичу или так
себе заседавшего и хохотавшего на шутки и комические высказывания маленького
племянника, который при нем начинал вдруг проказничать.
Не могу я коснуться отдельных персон многочисленного клана родни: не
хочу осложнять свою книгу огромнейшим флюсом, раздув в главке, рисующей
Соловьевых, - градацию: "Коваленские", "Марконеты", "Поповы" и
"Безобразовы".
Отмечу Александру Григорьевну, бабушку, сказочницу, которую чаще видел
и которая с нежною лаской приветила Борю Бугаева (потом и открыла ему
цветочное Дедово) ; мы с ней подружились; особенно подружились осенью 1896
года, когда родители Сережи уехали за границу, а бабушка переселилась к
внуку и стала возглавлять чайный стол, нас обвеивая атмосферою сказок; в ней
было что-то мне сочетающее Андерсена с Вольтером, Жуковского с просто
старенькой бабушкой в чепце и косынке, но без единого седого волоса, -
бабушкой, маленькой и приветливо дрожащей над разливанием чая; Андерсен, так
сказать, был явно написан у нее на лице; а Вольтер - таился: в молчании
сжатых губ, в зорко видящих и чего-то не договаривающих острых и умных
глазах ее; "мягкая" бабушка могла стать при случае бабушкою очень твердой;
и - лучше бы этого не было!181
"Твердую" бабушку я поздней разглядел; "мягкая" бабушка в 1896 году
заворожила меня; сидим, бывало, за чаем; она же, трясясь, все лепечет такие
уютные вещи; вокруг - образы баллад и переводов Жуковского: и "Рыцарь
Роллон", и "Епископ Гаттон", и "Смальгольмский барон"; и из открытых дверей
пустой спальни родителей выглядывает привидение: уютно, а жутко.
Из не-родни у Соловьевых встречал в эти годы: Е. К. Лопатину, знаемую
по Демьянову и по Царицыну, дочь профессора Герье, Е. Ф., проф. И. Ф.
Огнева, гистолога, который весьма импонировал гистологической философией (а
сынов Огневых забрали мы в труппу); бывала Е. Ун-ковская - худая, сухая,
кривая и бледная; реагировала - поджимом губ, перетонченным и многоструйнйм:
на умные вещи - приятным поджимом, на глупые - кислым; за ряд с нею встреч я
не выслушал ни единой мысли: ни умной, ни глупой; вероятно - от
переутонченности; появлялся весьма интересный искатель проблем, репетитор
Новский; являлся и бледно-желтый, седой, весь скрежещущий смехом
генерал-лейтенант Деннет - тот, который попался и Брюсову на зубок в
"Дневники". Был еще какой-то генерал Lettre, но совершивший Хивинский поход
и там на верблюде читавший Тацита" (стр. 106) ;183 появлялся и публицист В.
Величко; но после поездки своей в "Испагань"184 не являвшийся (каламбур
Владимира Соловьева по поводу появления Величко сотрудником "Нового
Времени": "Испагань", - потому что Величко, по мнению В. С, "испоганился").
Бывал и профессор Сергей Николаевич Трубецкой, - неуклюжий, высокий и тощий,
с ходулями, а не ногами, с коротеньким туловищем и с верблюжьей головкою,
обрамленною желто-рыжей бородкою, с маленькими, беспокойными, сидящими
глубоко подо лбом глазками, но с улыбкою очаровательной, почти детской,
сбегающей и переходящей в весьма неприязненное равнодушие, - человек
порывистый, нервный, больной, вероятно, пороком сердца; в нем поражало меня
соче-танье порыва, бросающего корпус на собеседника, размаха длинной руки с
проявляемой внезапно чванностью и сухой задержью всех движений; подаст при
прощанье два пальца; или, повернувшись спиной, уйдет, не простившись; то - в
старании быть ласковым - какое-то забеганье вперед; то - жест аристократа;
и - не без дегенерации: не во имя сословных традиций, а в защиту
метафизической философии; автор книги о Логосе185 впоследствии меня волновал
и по личным мотивам, волновал резким поворотом от предупредительности к
надменству: для унижения во мне "декадента"!
Но прямота, правдивость - подчеркивались; и сквозь маленькие
неприятности, им поставленные на иных из тропинок мне, должен признаться,
что нравился он: и в приязни, и в неприязни - сердечный; не головой
реагировал, а сердечной болезнью (она-то и унесла в могилу его).
О встречах с Владимиром Соловьевым и о своих впечатлениях от него писал
[См. "Первое свидание" (поэма), "Владимир Соловьев" ("Арабески"),
"Воспоминания о Блоке" (журнал ".Эпопея" 1) 186] и не раз; не хочу
повторяться.
Привыкнувши к Соловьевым, у них я учился вступать в разговор с
посторонними, одно время являя нелепое раздвоение между Соловьевыми и всеми
другими: у Соловьевых я был интересным отроком, с которым всериоз
разговаривали; во всех прочих домах и в гимназии я оставался весьма
ограниченным, тихим, немым гимназистом.
7. Я ОБРЕТАЮ "УВАЖЕНИЕ"
В седьмом и восьмом классе - иной уже я: бурно, катастрофически даже, я
весь разорвался в словах; прежде чувствовал давление на орган речи; меня
считали немым; но теперь: я хлынул словами на все окружающее.
Прорыв в слово готовился работою чтения; и всею культурою соловьевской
квартиры, приучавшей меня к убеждению, что и я говорить могу; то - плод
общения с Соловьевыми, с писательницей А. Г. Коваленской, беседы со
взрослыми (и Трубецким, и Владимиром Соловьевым); я осмелел. Что мне мнение
Подолинского, Сатина или Готье и прочих воспитанников седьмого класса, когда
мне внимает Владимир Сергеевич Соловьев? Углубление в мысль в соединении с
овладением культурой слова дало силу сбросить инерцию создавшегося положения
с "немотой", с "глупотой"; я почувствовал под собою опору: и дома, и даже в
гимназии.
Опора дома заключалась в том, что для матери обнаружилось: я
исключительно музыкален; произошло это так: интересуясь культурою северян
(Ибсеном, Бьернсоном, Гамсуном, Галленом, Григом и Свендсеном), я на
последние деньги купил для матери тетрадку "Лирише Штюкке" Грига; очаровав
ее Григом, я ей принес новую тетрадку того же Грига; мы оба отдались
норвежским мелодиям; подчитывая литературу о Григе, я стал приносить то
балладу, то сюиты "Пер Гинт" и "Зигурд Иорзальфар", незаметно и хитро
пропагандируя Грига;187 мать следовала за мной в своих интересах; с
изумлением она говорила:
- Ведь ты понимаешь музыку?
Григ, даже Ребиков вместе с бешеным увлечением Вагнером и интересом к
Римскому-Корсакову переживались согласно; в виду понимания музыки мною, меня
стали брать на симфонические концерты; у нас было два абонементных билета;
отец же концертов не посещал никогда; с седьмого класса уже начинается
систематическое отси-живание концертов, до самого окончания университета;
мы с матерью посещали и частную оперу Мамонтова; я незаметно
модернизировал вкусы матери, вплоть до внушения ей понимания декораций
Врубеля; посещаем и выставки; я и здесь с незаметным нажимом склонял ее: к
Левитану, Нестерову, Татевосянцу, Коровину; мать отдается импрессионизму и
примитиву. То же по отношению к Художественному театру: Чехов, Ибсен,
Гауптман становятся кругом совместного чтения; некогда она мне читала
Гоголя, Диккенса; теперь я, семиклассник, являюся ей читать "Слепых"
Метерлинка, "Потонувший колокол" и "Ганнеле" Гауптмана; с удивлением она
говорит обо мне:
- Откуда у него этот вкус?
Она ставит это на вид и отцу, подчеркивая перед ним якобы влияние на
меня Соловьевых: она - сторонница сближения с ними.
Отец морщится; признавая талант в философе Соловьеве, он все же боится
влияния на меня Соловьевых, весьма отклоняющих от науки меня; и в
художественных увлечениях подозревает нечто мне чуждое; "новые веяния" ему
не звучат: в Григе и Вагнере слышит шум; в постановках "Художественного
театра" - видит культ "нервности"; и в корне отрицает во мне самую
возможность разобраться в искусстве; у него свое представление об искусстве;
искусство же понимает тот, кто себя посвящает обследованию истории искусств
и "научных" эстетик вроде работ Фехнера и Гельмгольца; в этом априори
отрицания во мне возможности к пониманию эстетики он упорен до самой смерти
почти; наоборот: мать, подчеркивая мой вкус, ликует, что старинные ее
опасения о появлении в нашей квартире "второго математика" не сбылись;
эта-то уверенность ее и огорчает отца; математик номер два - не появится: он
получает тройки по математике; огорчают исчезновения к Соловьевым; но,
будучи нежным, как шелк, не стесняет он свободы моей, лишь оговаривая
"увлечение" Соловьевыми:
- Они, Боренька, все - люди больные!
- Владимир Соловьев человек талантливый, но - больной: да-с, знаешь
ли, - галлюцинации видит.
Присутствуя на нашем спектакле (отрывки из "Мес-синской невесты"), он
поднимает крик тотчас же после окончания представления:
- Нездоровая пища!.. Молодые люди изображают убийство! Надо
вооружиться бодрым настроением; а разыгрываются всевозможные ужасы, - что
они могут дать?
Он наталкивается на старушку Ковалевскую; она ставит на вид ему: это -
Шиллер; может ли Шиллер худо влиять?
Невинная старушка перепугала отца: и он все к ней возвращался,
испуганно моргая глазками:
- Старушка - туда же: неискренняя и напыщенная... Больная старушка,
а - туда же...
Почему "больная старушка" - этого объяснить он не мог; а "больная
старушка" была именно здоровой старушкою: многочадная, жизнелюбивая, она
прожила до семидесяти пяти лет; по