мое перманентное чтение, и теперь я читаю Диккенса; в
последний раз я читал "Давида Копперфильда" в 1927 году; первый раз
прослушал в 1887-м: сорок лет читаю этот бессмертный роман; и в каждом
повторном чтении открываются новые и не усвоенные оттенки; на этом чтении
еще раз видишь, что в художественных произведениях "что", или смысловая
тенденция, не более одной десятой полного смысла; девять десятых лежат в
"как" выполнения; знаешь как свои пять пальцев фабулу Копперфильда; и снова
путешествуешь по изученным пространствам романа; художественные
произведения, как красоты природы: последние мало просмотреть; надо около
них набраться сил; знаешь горы Кавказа; тем с большею радостью к ним
влечешься; меня ужасает забота о количестве художественных продукций; вся
суть в качестве; три романа Диккенса значат больше, чем триста романов с
пониженным качеством.
С семи лет мне зачитали серию книг из пресловутой "Библиотэк роз"
(по-французски);105 а потом я сам уже зачитал: для себя. Иные из
произведений Сегюр106 меня заставляли рассказывать почти назубок для
упражнения в стиле языка; но я вынес немного из этого чтения; любопытно:
французской грамотой я овладел с необыкновенной легкостью; тому причина: не
мать учила меня, а гувернантка; перед матерью-преподавательницей я испытывал
тем больший ужас, чем большую любовь испытывал к матери-чтице; высшим
наслаждением мне было ее чтение вслух, ее ярко художественные рассказы,
воспоминания ее детства, об ее впечатлениях жизни в Петербурге и о певце
Фигнере, которого я стал заочным поклонником; однажды даже я заявил всем:
- Ухожу от вас!
- Куда, Боренька?
- К Фигнеру, в Петербург.
Мать впоследствии передала это Фигнеру, и он ответил через нее, что
всегда рад меня встретить; мать каждую зиму уезжала месяца на полтора в
Петербург к подруге, вышедшей замуж за оперного певца, А. Я. Чернова. И
тогда в доме наступала тишина; но и делалось скучно; мать вносила в нашу
жизнь тревоги и бури; но выдавались дни, когда настроение ее прояснялось; и
она принималась меня баловать, играть и шалить со мной; мои шалости были
нервно порывисты; я, собственно говоря, не умел шалить; увидав балет в
Большом театре, я начал подражать танцорам и танцоркам, и в этом подражании
изживал потребность к движению.
Вообще же шалости мои были невинны; у меня не было злых намерений:
подкузьмить, подвести, как у Коли Сто-роженко; меня можно было смело
оставить одного; ничего бы не произошло: игры мои были тихи, задумчивы; они
более были головными играми, чем играми мускульными; кипело воображение; а
на внешний вид я играл чинно.
У меня не было и ненавистей ни к кому; я едко критиковал многих: но не
нападал активно, а скорей с горечью отходил от того, что мне не нравилось;
более я боялся, чем не любил; не любил определенно я крестную мать, М. И.
Лясковскую, Янжула, да двух-трех профессорш.
К этому времени107 мне было прислугою внушено, что Маруся Стороженко -
моя невеста; я поверил этому: и убедил себя, что в Марусю влюблен; даже
сообщил это Марусе; в этом сообщении было много наивного; а в игре в любовь
этой все было легко, певуче и чисто; стороженковская няня - Катя, да и все в
доме у Стороженок были посвящены в эту детскую игру между нами; в ответ на
мое заявление о том, что я Марусин жених, Маруся ответила мне, что ее жених
не я, а Ледя Сизов (сын В. И. Сизова, заведующего Историческим музеем).
Тем дело и ограничилось.
Детское общество я узнал только чрез Стороженок; когда меня приводили к
ним, я у них встречался с сыновьями Якушкина, К. П. Христофоровой, с Ледей
Сизовым, с Женей Иванюковой и с Варей Кабановой; вообще же дети играли малую
роль в моем детстве; чаще всего: я боялся детей; особенно я детей боялся в
Демьянове; там я был самый младший; мне в удел доставалась Вера Владыкина,
самоуверенная девчонка, прибиравшая меня к рукам; я был, так сказать,
приперт к ней; демьяновские дети ее ненавидели за строптивый нрав; а меня
угрожали убить и оскальпировать (из-за длинных волос); особенно неумолима
была бедовая четверка пританеевских мальчиков, состоявшая из Павлуши
Танеева, Миши Бармина, Жени и Лели Бутлеров (все - старше меня года на два,
на четыре, а то и больше); двойственный Вася Перфильев, когда ссорился с
Танеевыми, то появлялся около нас с Верой; стоило его поманить, и он,
мгновенно делаясь ирокезом, так же, как и прочие, начинал ползать за мной по
кустам; высшей мечтой моей было попасть в индейцы к старшим мальчикам, но
мне заявлялось, что, во-первых, меня нельзя брать в игру из-за длинных
волос; во-вторых: если я стану индейцем, то за кем же они будут ползать и
кому угрожать? С Верой Владыкиной - шутки плохи: она подымет скандал на весь
демьяновский парк.
Я не очень тянулся к Вере; Вера, бойкотируемая за нрав, сама заводилась
около меня; я ей был удобен, потому что я подчинялся; подчинялся же я
потому, что, подчиняясь, вовсе не играл в то, что мне навязывалось другими,
играя про себя; но в тот период я так свыкся с положением своей зависимости,
что ниоткуда не ждал сносного отношения к себе; покорность моя от
продуманного до конца знания: в этом мире нет свободы; передо мною отовсюду
выступала слепая воля, то под формою материнской власти, то под формою
власти среды, то под формою временного и сравнительно удобоносимого летнего
ига Веры Владыкиной; вот еще повод, почему поздней я клюнул на раздвоение
Шопенгауэра: "Мир, как воля и представление". "Мир есть мое
представление", - говорило детское "Я", сжимаясь в точку постельки: выход из
постельки означал: ты вступил в царство слепой, нутряной, животной воли;
здесь не жди целесообразности: здесь царство бессмыслия, царство слез и
обид.
Вот основные линии моего бытия до восьми лет; они скудны; на все я
смотрю из-под флера скуки; ни о каких надеждах не может быть речи: день
пережить - да и в сон!
Когда мне минуло восемь лет, отчасти был снят карантин с отца; и он был
подпущен ко мне в качестве преподавателя основ арифметики и грамматики, но
только отчасти: наступал болезненный припадок у матери, - и она, забыв о
разрешении отцу меня учить, а мне - у отца учиться, подымала прежние гонения
на "преждевременное развитие". В этих условиях было мне пыткой готовить
уроки отцу; и я забирался в темные уголки, чтобы не попасться на глаза с
грамматикой Тихомирова108 или с арифметикой Бугаева; учил уроки я кое-как, с
оглядкой, со страхом; кроме того: я не мог усвоить абстрактных определений
"предложения", "существительного", "прилагательного"; в конкретном разборе я
во всех этих категориях разбирался; но я не понимал схоластики отвлеченного
определения; мой опыт с учением мне показал, что детей надо знакомить с
абстракцией гораздо позднее; после пятнадцати лет я сразу получил вкус к
строго логическому ходу мысли; и шел первым по логике; логизирование в моих
ученических сочинениях удивляло учителей; но до пятнадцати лет я был
необыкновенно туп для всего абстрактного и живо умен во всем конкретном. Как
тринадцатилетним я не мог понять тонкостей в различении генетивуса
субъективуса от генетивуса объективуса, хотя и твердил: "Амор деи - любовь
бога, любовь к богу", так точно девятилетним я ломал голову над
утонченностями абстрактных определений, а отец требовал от меня именно
четкости в формулах; по утрам он не раз кричал на меня:
- Как же это ты, Боренька? Эхма, голубчик!
В ответ на что поднимался голос из комнаты матери:
- Не смей учить! Или:
- А, математике учишься, а музыке - не хочешь учиться?
Уж какое учение тут!
Опыты этих уроков с отцом лишь углубили уверенность во мне: я -
бездарен; наука - не для меня; особенно мучила двусмыслица моего положения:
формальное непрепятствие отцу меня учить при реальном запрещении мне сидеть
с учебником; отец, не посвященный в трудности мне ему приготовить урок,
опять-таки: требовал знания на "пять с плюсом"; я же, дрожа пред "историями"
между отцом и матерью, должен был скрывать от него трудности приготовления
ему уроков.
В опыте этой зависимости от ненормально создавшихся отношений между
двумя по существу прекрасными людьми я получил опыт своего пролетарского
бытия; кем был я? Рабом прихотей и отвлеченных абстракций, делавших
различные эксперименты над живой моей жизнью; я видел свою зависимость; я ее
критиковал, а избавиться от нее я не мог; поэтому очень рано я всею душой
понял прислугу в нашем доме; ее положение было всего понятнее мне; но она
имела возможность избавиться от ига нашего дома; не раз слышал я:
- Барыня, пожалуйте мне расчет! А я, - разве я мог сказать:
- Папа и мама, пожалуйте мне расчет?
Прислуга переживала рабство в условиях девятнадцатого столетия; я в
ряде отношений переживал древнюю форму рабства: политического бесправия и
проданности в "рабы"; мое позднейшее сочувствие пролетариату коренится в
воспоминании о своей жизни от пяти до одиннадцати лет.
Считаю поступление в гимназию началом ликвидации рабства; с той поры,
как функции воспитателей перешли к педагогическому совету Поливановской
гимназии, "воспитанник Бугаев" уже получил некоторые права.
К этому времени относятся первые, полуосознанные переживания пола на
почве моего купания и мытья в бане с дамами; когда меня мыли в бане
молоденькие горничные, мне делалось неловко от смутных вздрогов пола во мне;
я считаю, что после девяти лет не гигиенично мальчикам купаться с "дамами",
а меня заставляли проделывать это до двенадцати лет.
5. ИЗБАВИТЕЛЬНИЦА
В 1889 году я с наслаждением прослушал "Князя Серебряного"110 и с
наслаждением коснулся песен "Оссиа-на";111 и весной же этого года наступило
радостное событие, чреватое будущим: около меня появилась мадемуазель Белла
Радэн (по отцу - француженка, по матери - немка) ; она прожила четыре года,
доведя до второго класса гимназии; она стала "другом" впервые; до нее - не
было "друзей"; кабы не она, чем бы я стал?112
Мадемуазель Белла не соответствовала своему имени; наружностью она была
не "Беллой", а "Бэтой";113 но умные, серые, понимающие меня без слов глаза
ее были дороже мне всех красот; они теплились: сериозной любовью, сериозной
сознательностью, на меня обращенной; из всех гувернанток она-то и была:
"педагог". До нее я рос заброшенным; гувернантки учили меня подшаркам и
тому, как сидеть за столом и держать ножик с вилкою; "мадемуазель" (так я ее
называл) прочитала сериозную драму маленького "человечка" и протянула ему,
как взрослому, руку помощи; с ней я забыл, что я "маленький"; и оттого-то
лишь с ней я был маленьким (без кавычек); с ней с одной не ломался я; в
нашем с ней забвении о всяких воспитательных критериях, в ее постоянном
подчеркивании мне, что я и сам все понимаю, и заключалось мое спасение; она
начала расколдовывать мою душу, оцепеневшую ненормально; как улитка, годами
таился я в своей скорлупе; когда мы оставались вдвоем, то "улитка" выползала
из раковины.
Сколько ее споров я выслушал с иными из глупых "взрослых", при мне ей
объяснявших, какой я отсталый ребенок; с каким негодованием, почти с мукою
она давала глазами понять, что при мне таких разговоров вести нельзя; она
схватывала меня, прижимала к себе и, гладя по голове, бросала непрошеному
психологу:
- Оставьте, он - все понимает... Вы вот не понимаете ничего!
И потом она успокаивала меня:
- Не верьте, Бобинька, глупым людям.
Она обращалась ко мне на "вы"; называла же меня Бобинькой и "мои
ами";114 ум ее сказывался в том, что она не замазывала мне бестактных слов
обо мне; она одна знала, что такое замазывание и беспроко, и вредно, что я
все вижу; и лучше критиковать действительность нам вдвоем, чем мне
забиваться в мое подполье.
Но, наблюдая мои нервные гримасы на людях, она не выдерживала, и, когда
мы оставались вдвоем, она упрекала меня:
- Я вас не понимаю: для чего вы ломаетесь? Вы делаете все, чтобы о вас
подумали с самой худшей стороны. Зачем это ломанье под "дурачка"; вы -
совсем другое.
Увы, ей не было до конца ясно, что без "под дурачка" мне никогда нельзя
было прожить: "под дурачка" - водолазный колокол, надев который, я утопал в
океане невнятицы; потом колокол стал привычкой; привычка ко времени
появления мадемуазель уже вогналась в инстинкт; с инстинктами трудно
бороться.
С первого нашего лета в Демьянове мы прочно задру-жили; летнее иго Веры
Владыкиной превратилось во влюбление Веры в умную мадемуазель, взявшую Веру
под свое покровительство и заставившую ее считаться со мной; по отношению же
к меня истязавшим мальчуганам она взяла иной курс; она вошла с ними в
дипломатические сношения и выработала конституцию моих игр с "индейцами"; я,
благодаря мадемуазель, был принят в компанию мальчиков.
Расширились мои социальные связи; и углубилось индивидуальное общение
со старшим "другом".
С мадемуазель мы игрывали вдвоем; она была не прочь и порезвиться, но в
меру; но центр общения - доверие, которое она мне оказывала; она редко
следила за мной; она мне объясняла, что так, что не так; и, объяснив,
отпускала на все четыре стороны; и я ценил это доверие; я боялся его
нарушить.
С ней начинаются упоительные чтения вслух романов Жюль Верна, Майн Рида
и Купера: по-французски; и это чтение длится из года в год; она всегда
озабочена выбором новой книги; почти не давая уроков мне, она вводит меня в
миры путешествий, знакомит с географией и этнографией, добивается, чтобы мне
купили географический атлас, заинтересовывает коллекцией иностранных марок;
"Хижина дяди Тома"115, де-Амичис116, биографии ученых, чего только мы не
перечитали с ней; с ней я впервые прикоснулся к культуре; главное:
формальные уроки она сводит к минимуму; мать, видя, что я не сижу, уткнув
нос в учебник, доверяется ей; и не преследует "преждевременным" развитием;
при мадемуазель я начинаю много бегать и лазить по деревьям; из меня
вырабатывается великолепный лазун; и вдруг обнаруживается подлинная
гимнастическая ловкость, предмет удивленья мальчишек; она добивается того,
что по воскресеньям нас с ней отпускают в немецкое гимнастическое общество;
и я два года, еще до гимназии, и марширую, и прыгаю, и упражняюсь на "барах"
(впоследствии, отроком, я щеголял различными фокусами на трапеции, быстротой
бега, высотою прыжка, умением ходить с зажженной лампой на голове и взлезать
на четыре поставленных друг на друга стула).
Толчок ко всему этому - мадемуазель.
С осени 1889 года передо мной углубляется собственный мир, мир дремучих
лесов; я, Кожаный Чулок [Название героя серии романов Купера 117.],
испытываю невероятные приключения в лесах, около озера Онтарио вместе с моим
другом, делаваром Чинганхуком; леса - комнаты нашей квартиры в часы, когда
родителей нет дома; это часы от двух до пяти; мать - на Кузнецком; отец - в
университете; все комнаты - в нашем распоряжении; моя игра разрастается,
захватывая за днем день; и уже - не оканчивается; я всегда озабочен
сочинением фабулы происшествий в "американских лесах" (нашей квартиры); где
я? Что делаю? Кого выслеживаю? Какие козни строит против меня Магуа,
Остроглазая лисица [Тоже личность из романов Купера]? Мне кажется, в этой
игре, в продумывании ее фабулы и началась та линия, которая в будущем
вытянулась в писательство; в этот сезон я упражняюсь в сюжете и в
приурочивании предметов комнатного обихода к предметам ландшафта лесной
природы; дверь детской, на которую я выучился взлезать и сидеть часами
верхом на ней, - скала, высоко приподнятая над лесными чащами; и недоступная
врагу; лишь сидя на ней, я в безопасности: опустись в леса, - там рыщут
гуроны, враги мои. Взобравшись на дверь, я часами задумчиво выглубляю фабулу
своей игры; в ней вырастала необходимость: переработать всю обстановку
комнат; каждая - многоверстный район, которого топография мне известна;
самое дремучее место леса - гостиная; зеркало - падающий водопад; красный
комод - гранитная гора. У меня множество заданий: все мелочи событий
квартиры переложить в игру; скажем - звонок: в передней появляется Леонид
Кузьмич Лахтин; тотчас же возникает вопрос: что это значит? Ага - посол от
гуронов: ухо держи востро! Если это профессор Алексей Петрович Павлов, то -
союзник: делавар.
Сидя верхом на двери и ногами раскачивая ее, я учитываю создавшееся
положение; и принимаю решение; потом уж спускаюсь в лес. У меня впечатление:
сезон 1889 года я просидел на двери в думах о сюжете; отец, мать, близкие
так привыкли меня видеть сидящим верхом на двери, что и не делали замечаний;
дверь - мое кресло.
Эта игра - упоительна; вообще: жизнь начинает мне улыбаться; умная
мадемуазель - друг дома, своя; и отец, и мать, поручив меня ей всецело, уже
не ссорятся из-за меня.
А учиться с мадемуазель - одно восхищение; это же - игра, а не ученье;
и здесь все мне дается легко; я сперва отыскиваю на карте Северной Америки
область озер, где "он" бродит ("он" - субъект игры); потом -
заинтересовываюсь уже всею Америкой; потом интересует меня, как попасть в
Россию; и я - в России; незаметно земной шар мною изучен; и мы с мадемуазель
загадываем ряд кругосветных путешествий. Вслед за физической географией
заинтересовываюсь я и политической; государства, народонаселение, столицы,
количество жителей, армия и флот - все входит в сферу моих интересов; но я
ничего механически не заучиваю, а стараюсь узнанное ввести в игру; и в
упражнениях над расширением сюжета игры я овладеваю фактами.
В середине зимы меня везут в Малый театр, везут на детскую елку в
Благородное собрание; я встречаю новый год шампанским; тут отец заболевает
ревматизмом, и омрачается быт нашей квартиры; но болезнь благополучно
заканчивается.
Конец зимы окрашен мне чтением арабских сказок; и чтением ряда
мифологических книг (для детей); некоторое время я переполнен событиями
греческой мифологии, опять-таки овладевая ими в играх; я разыгрываю миф о
Язоне, об аргонавтах, о Персее; с особенным вдохновением совершаю я
двенадцать подвигов Геракла.
Над всеми играми - добрый их гений-покровитель: мадемуазель.
Весной отца назначают председателем экзаменационной комиссии в Одессу;
после Одессы родители собираются на все лето в Крым; Демьяново -
ликвидировано; меня же с мадемуазель решают завезти в Городищи, под Киевом,
к племяннице отца ф**120.
Мое первое путешествие (Москва - Киев) волнует меня: я липну к окнам
вагона, вбирая в себя смену климата и удивляясь белым хаткам Украины; в
Конотопе к нам в отделение входит седой, веселый высокий старик с
взъерошенными волосами и седой бородой; увидев отца, он делает
необыкновенные, театральные жесты:
- А, Николай Васильевич!
Между отцом и ним завязывается веселый, живой разговор; старик шутит,
громко смеется, с театральными жестами откидывается; и, кажется, декламирует
что-то.
Старик мне очень нравится; время с ним летит незаметно; я узнаю, что
это писатель Григорович.
Он скоро сошел, не доезжая до Киева.
Когда потом я увидел Григоровича на портрете, то я сразу узнал его; он
запомнился мне точь-в-точь таким, каким изображают его.
Киев меня поражает горами, Лаврой, садами при домах; и - кучей родных
(четыре тети); у каждой - дети от взрослых до почти моего возраста; это все
двоюродные сестры и братья; и я усиленно бываю у тетей; все время проходит в
знакомстве с родственниками; мадемуазель я почти и не вижу; она проводит все
время со своими родителями, живущими в Киеве; я поражен изяществом ее брата,
мсье Жозефа, служащего в каком-то банке; он производит впечатление красотой,
светскостью, умением очаровывать; впоследствии он стал одним из директоров
"Креди Лионэ"121, сделав в Париже большую карьеру; и я слышу, что сестра
мадемуазель, мадемуазель Сесиль, - гувернантка у детей известного киевского
адвоката Куперника; я слышу о девочках Куперник, о каких-то несчастиях их
семейного положения; но все это - смутно: внимание мое перевлечено на
родственников; мне очень нравятся веселые и относительно молодые тети: тетя
Саша и тетя Анюта, с которой дружит мать; удивляюсь седой и почтенной тете
Марианне Арабажиной; и стареющей, строгой, красивой тете Варе Кистяковской;
поражает красивый чернобородый двоюродный брат, уже доктор, Александр
Федорович Кистяковский; и красивый, элегантный, оставленный при университете
двоюродный брат Костя (позднее профессор К. И. Арабажин); нравится и его
сестра, красивая и веселая Милочка, которая возится с нами, с ребятами
(будущая жена профессора Перетца).
Киев прошел, как сон, в играх в саду у тети Кистяковской и в саду у
тети Саши Ильяшенко; и мне не хочется вырываться из этого веселого общества
в незнакомые Городищи, где нас ждут.
Мы-таки приезжаем туда.
Муж двоюродной сестры там главный управляющий двенадцати экономии,
составляющих 60 000 десятин одного лишь имения Балашова; у Балашова
несколько таких имений; главноуправляющий всех управляющих живет в
Петербурге, отсюда совершая объезды по губерниям балашовского "государства";
а Балашов, кажется, живет за границей.
Сразу же не понравилось в Городищах мне; не понравился грубый, циничный
Ф**, муж моей тоже двоюродной сестры; эта "сестра" по возрасту - тетя мне;
она - сухая, неласковая; и я уже вижу, что мы с ней не наладим никаких
отношений; мадемуазель грустна.
Действительно: когда уехали родители, атмосфера "чужих", и "чужих",
косо на нас глядящих, дала себя знать; стало и жутко и неуютно, и, главное:
даже негде гулять; городищенская усадьба, дом, сад, весь какой-то
пропыленный и со всех сторон обложенный грязными домиками пыльного местечка,
обитатели которого с ненавистью косились на ф**; кулак Ф** в виде
психического нажима я испытывал все время. Тут мне впервые прорезалась тема
об эксплуатации богатыми бедных: это - разговоры мадемуазель с задружившей с
нею, кажется, домового портнихою, Марьей Казимировной (если память не
изменяет мне); и я уже смутно начал понимать, к кому относились кулаки,
подымаемые в спину нам, когда нас везли в экипаже управляющего: не к нам с
мадемуазель они относились, а к Ф**.
И я сочувствовал поднимающим кулаки.
Не стану распространяться об унылом отсиживании в Городищах мая и июня;
одно утешало меня: открытый в наше распоряжение шкаф, набитый журналом
"Вокруг Света"122, который я перечитал за ряд лет: Габорио, Луи Буссенар и
другие романы путешествий и приключений ознакомили меня и с Центральной
Африкой, и с Гвианой, и с трущобами реки Амазонки; помнится: "Мирские
захребетники" Богданова124 положили начало скорому
увлечению
естествознанием.
Но чтение взасос не заслоняло печального для меня факта: меня здесь не
любят; мы с мадемуазель - в тягость; нам это подчеркивают; более того:
каждый мой жест, каждое мое слово истолковывается в самом обидном для меня
смысле; и я слышу сравнения меня с дочерью Ф**: какая та умная и какой я
неразвитой "дурачок", по-чти идиотик; услышав эту "творимую легенду" , - я
впал в свое нервное озорство ломанья от внутреннего перепуга, - и все пошло
из рук вон плохо.
Грубый Ф** вызывал меня к своим гостям: демонстрировать им "идиотика";
и обращался ко мне с такими оскорбительными вопросами:
- А скажи-ка, если тебя разрубить пополам, будут ли два Бореньки, или
один?
Я, дрожа от обиды и оскорбления, ибо знал, что вопрос - демонстрация
моего идиотизма, бросал истерически и назло:
- Будут нас двое!
Мадемуазель - в ужасе:
- Что вы делаете? Зачем вы лжете?
- Видите, - с торжеством демонстрировал меня гостям "мужлан" ф**;
мадемуазель люто его ненавидела - из-за меня; она писала отцу о том, что
пребывание нас в Городищах оскорбительно: и для меня, и для отца; в ответ на
что получилось письмо, чтобы мы немедленно ехали в Москву, но что по дороге
мы можем заехать на дачу к Куперникам и провести несколько дней с
мадемуазель Сесиль (это в ответ на просьбу мадемуазель).
Я был вне себя от восторга; я и потом не мог простить Ф** циничного
издевательства над беззащитным младенцем; и уже в бытность "Андреем Белым",
изредка натыкаясь в Петербурге на членов семейства Ф**, не откликался на
приглашения бывать у них в доме, - в том доме, глава которого меня оплевал
ни за что ни про что, когда я был беззащитен и мал.
По дороге в Москву мы очутились в Боярках на даче Куперник;126
помнится, что родителей не было там (сам Куперник, кажется, был в Одессе);
помнится какая-то взрослая Геня, да мадемуазель Сесиль; и помнится кроткая,
хорошенькая девочка, Асенька; мне было весело, но я мало обращал внимания на
обитателей дачи (им было не до меня: в доме была своя драма); среди
подростков появлялась и барышня в голубом платье, некрасивая, печальная, с
грустными, умными глазами; и ее называли Таней; о Тане много разговаривали
мадемуазель Белла с мадемуазель Сесиль; в "Днях моей жизни" Т. Л.
Щепкиной-Ку-перник я не мог найти признаков точного ее пребывания на даче в
Боярках именно в дни нашей жизни там (около недели); вместе с тем: в июле
1890 года Т. Л. должна была быть именно на этой даче; из этого заключаю, что
"Таня" в голубом платье и была будущей писательницей; она описывает
переселение свое с дачи на месяц поздней нашего посещения127.
Неделя, проведенная в Боярках, после унылых Городищ, принесла радость;
хорошо было слоняться в лесах и брать приступом дачный забор, - неприступную
крепость (в моем воображении); здесь мне открылось, что грядки
подсолнечников, поля подсолнечников - полки и корпуса армии, которой я стал
командовать; в Городищах прочел я историю последней Турецкой войны и узнал о
победах Скобелева; Скобелев - это "я" же, а Боярки - театр военных действий;
неделя, проведенная здесь, превратилась в ряд блистательных, грандиозных
побед; мне было не до обитателей дачи Куперник, не до Асеньки даже, когда с
утра я объезжал корпуса, днем дирижировал битвами, уже охватившими район
Боярок, а не только дачи; к вечеру собирался военный совет и решал события
следующего дня; и, засыпая, додумывал я события игры, по-своему переиначивая
историю; ко времени отъезда наши войска стояли уже под Константинополем; я
возвращался в Москву, покрытый лаврами, во главе всей армии, которой
командовал.
Вставал вопрос, как совместить историю моих американских приключений с
новою ролью; я не мог просто бросить свой миф; предстояло: связать оба
мифа... И я сочинил биографию: в молодости "он" ("я" - второе) вел жизнь
траппера128 в американских лесах; а, вернувшись в Россию, "он" стал служить
в армии (ко времени войны); ряд успехов поставил его во главе войск;
возвращался "он" в июле 1890 года в Россию великим деятелем; да, но -
история? Тут-то начинается пересочиненье истории, чтобы она соответствовала
игре; обнаружилось: я и не Скобелев: не было еще такого; не было "такой"
России до осени 1890 года; скоро понадобились сведения о России для
пересочинения истории на мой лад; через год уже я читал календарь Суворина,
изучая статистику, структуру государственных учреждений, состав "двора" и
главы, посвященные армии и флоту (мои ближайшие функции); и с той поры в
ряде лет зимами разрабатывал я план летней кампании; летом вспыхивала война:
осенью ж я возвращался в Россию, увенчанный победами.
Первый мой триумфальный въезд сквозь Кремль (с Курского вокзала) был в
июле 1890 года; когда мы въехали в Спасские ворота, то грянул залп из орудий
(под воротами гремели камни пролетки).
Период перманентной игры обнимает десятилетие; она - вторая
действительность; в ней мальчик - "герой": установление связей между
отдельными моментами нескончаемого сюжета, имеющего своей сферой историю,
вырабатывает во мне и контроль мыслей и инициативу, которая вылезает в жизнь
зрелой позднее уже, а поверхностному наблюдателю предоставляется созерцать
тихого и недалекого мальчика; миф Ф** о моем идиотизме имеет в видимости
прочные корни; мадемуазель знает, что это не так.
Возвращаюсь к игре, чтобы, покончив с ней, к ней не возвращаться; она
длилась до времени сериозного изучения Шопенгауэра, Милля и символистов;
попутно, ознакомляясь с "героями" истории, я их обирал, перелагая на свой
лад; "он", выросший из Кожаного Чулка плюс Скобелева, скоро включил и
Суворова; путешествие в Париж в 1896 году было взятием "им" Парижа
(перефасоненная история 1812 - 1814 годов, но приуроченная к 1896 году);
ранее, узнавши о подвигах Юлия Цезаря и речах сенатора Цицерона, я обобрал и
Цезаря и Цицерона; но римский Сенат изменился: не Сенат, а парламент возник;
"он" вырвал его у правительства; надо же было объяснить себе ежедневное
посещение гимназии: "он" ежедневно ходит в Сенат и не урок отвечает с парты,
а речь произносит; с 1895 года "он" быстро левеет; продлись игра несколько
лет, "он" выступил бы в роли возглавителя революции, но "он" угас раньше: в
эпоху моего интереса к буддизму, Индии и Шопенгауэру; последние "его"
действия: перепресыщенный внешними лаврами, "он" удаляется от мира, покупает
земли в Белуджистане и заводит сношения с ламами, индусами, чтобы разить
английский империализм; на этом-то пути "он" и заинтересовывается
Ведантою129 и шопенгауэровской ее транскрипцией; последние следы "его"
теряются в слухах о нем, что он с головой ушел в авторство, пишет стихи,
замышляет невиданные произведения, долженствующие удивить мир. Далее -
краткий перерыв; "его" - нет.
И тотчас же: рождается "Андрей Белый", - то же мое "второе я".
Повторяю, постановочная арена продумываемой биографии - "творимая
легенда" истории; и тут-то я опять совпадаю с Брюсовым: "Я составлял таблицы
своей выдуманной истории"130, - пишет Брюсов; я же проигрывал собственную
историю; Брюсов-математик и я, внутренний музыкант, сказались в разном
модулировании той же темы игры.
Скажу: какая же это игра? Это - проснувшийся интерес к широчайшим
проблемам, еще превышающим силы моего интеллекта; "игрою" я уже к ним
подкрадываюсь; и покушаюсь: по-своему их разрешить; тут я - "символист",
изучающий символизацию: дана дверь детской, дана необходимость ей найти
место в американских лесах; вывод: дверь не дверь, а белая скала над
вершинами леса; вывод: я - на скале; так заводится привычка: сидеть на двери
верхом; в годах я непрестанно символизировал; и доходил до большего и
большего совершенства реализовать мои символы; это сказалось позднее в том,
что натуралистические образы в книгах моих выглядят, как символы; и обратно:
символы мои ищут себе натуралистической подкладки131.
И когда я через несколько лет задумываюсь о символе, то мне ясно, что
символ - триада, где символический образ - конкретный синтез, где теза -
предмет натуры, а антитеза - сюжетный смысл: мне нечего сочинять символизм,
когда у меня многолетний опыт игры и ряд упражнений в символизации.
Она - индукция из жизненных фактов.
Я так увлекался игрою, что никакие иные игры не удовлетворяли меня: ни
горелки, ни казаки-разбойники, ни лото, ни мяч - то игры с правилами.
Я отмечаю игру, разросшуюся в древо символической жизни; побег древа
привез я из Боярок.
Не будь мадемуазель, не процвели бы и игры; она создала свободу игры;
никогда не пыталась узнать сути ее; видя, что я, слезая с двери, беру атлас
и пристально его рассматриваю, она догадывалась: в целях игры я делаю это;
она доверяла фантазиям игр; под сенью ее мужал в играх.
В октябре 1890 года я заболел легкою формою дифтерита; мне помнится не
столько болезнь, сколько Гоголь, которого начала мне читать вслух мать во
время болезни; Гоголь - первая моя любовь среди русских прозаиков; он, как
громом, поразил меня яркостью метафоры и интонацией фразы; весь сезон 1890
года мать читала мне "Вечера" и "Миргород"; поразил напевный стиль "Бульбы".
Зима проходила легко; ходила учительница; мы писали диктанты и
проходили заново арифметику; с мадемуазель шли занятия по французскому
языку; все давалось легко; с музыкой улегчилося тем, что мать изредка
проверяла занятия с мадемуазель, которой я и проигрывал сонатины Кюлау,
Клементи; даже матери выучил "Варум" Шумана132.
Уже два года шли споры, в какую гимназию меня отдавать; мать стояла за
гимназию Поливанова; отец за первую казенную; ему хотелось, чтобы я окончил
ее, как и он: с золотою медалью; он, не получавший "4", а только "5", решил,
что "5" есть мой балл, что потом создало ряд затруднений.
В тяжбе о гимназии права была мать: я не мыслю себя ни в какой иной
гимназии, кроме Поливановской; один факт встречи с Л. И. Поливановым считаю
счастьем; об этом - ниже.
6. ГРОТ И ЛОПАТИН
В этот сезон помнятся разговоры о Психологическом обществе; имена
Грота, Лопатина звучат постоянно133. У нас появляются эти Гроты; Николай
Яковлевич Грот, профессор философии, недавно появившийся в Москве,
импонирует мне своей внешностью: красивый, бойкий, ласковый и какой-то мягко
громкий! В нем нет скованности математиков; и нет пустозвонной фразы, столь
характерной для иных из "великих гуманистов" того времени; нет в нем и
чванной скуки, которою обдавал Янжул.
Грот в это время живо волновался рядом философских вопросов, делами
Психологического общества и выработкой мировоззрения; он отходил от своего
позитивисти-ческого "вчера"; и, кажется, очень увлекался экспериментами
Общества психологических исследований; об этом обществе я слышу постоянно в
связи с Гротом; и слышу об опытах Шарко.
Помнится: появляется Грот; и начинается разговор о какой-то
"причинности"; отец и Грот говорят - трескуче громко и жарко; Грот
схватывается рукою за кресло и оправляет свои черные, как вороново крыло,
вьющиеся волосы; его приятная, мягкая борода черно оттеняет бледное лицо с
правильными чертами, прямым носом; а черные глаза сверкают приятным
одушевлением; говорит он меньше отца, но говорит выразительно: мягким
отчетливым грудным голосом, переходя на теноровые ноты; мне он представлялся
каким-то Фигнером, пустившимся в философию; я изучаю его непроизвольно
актерские, плавные и красивые жесты; и еще более красивые позы: склонится
головою, опершись рукою о колено, поднимет голову, наморщив лоб; и задумчиво
слушает - точно собирается спеть арию Ленского: "Куда, куда вы удалились,
весны моей златые дни". Выслушает, откинется в кресло, проведет рукой по
кудрям; и все это - красиво; и точно опять: собирается спеть арию Ленского:
"В вашем доме"134. Заговорит жарко, убежденно, красивыми фразами; одна рука
делает плавные круги в воздухе, а другою схватывается нервно за ручку
кресла; вот он, забывшись, привскочит; а он - не привскакивает; говорит с
жаром, с сердцем, а не забывается, как, например, мой отец.
Грот - наблюдателен; оглядывает в разговоре наш стол; и вдруг, выскочив
из отвлеченности - к маме с любезным, житейским вопросом, чего математик не
сделает: он как вопьется очковыми стеклами, так и замерзнет; на стол и не
взглянет; а Грот стол оглядывает; выбирает морское печенье, заметит меня:
улыбнется; математик - сутулый; сюртук, как на вешалке: руки же - потные
часто; сопит и пыхтит. Николай Яковлевич эластичный, склоняется слева
направо и справа налево красивыми позами; одет прекрасно, в приятнейшем
галстухе, выявляющем весь контраст его белого лица с черною, как смоль,
бородою.
И маме Грот нравится; и - ходит к Гротам; у Гротов - не как у иных
других: там и романсы поют, и рассказы рассказывают; Лев Михайлович Лопатин
волнуется, и Владимир Сергеевич Соловьев заливается смехом; и разговоры о
Соловьеве уже переползают из квартиры Гротов и в нашу квартиру; главное,
оттуда заносятся в дом наш весьма удивительные и страшные разговоры о
привидениях, об исключительных случаях жизни; отец мой помалкивает о
рассказах, а мать потрясена ими, оживлена: интересно у Гротов!
Я тоже и потрясен, и немного испуган; и через несколько лет, сунув нос
в журнал "Вопросы философии и психологии" , я начинаю оттуда вычитывать все,
что касается гипнотизма; и одна из первых статей, мной прочитанных, - статья
Петрово-Соловово "О телепатии";136 но за всеми статьями этими чуется
"интереснейший" Грот; пробую ребенком читать статью Грота; и натыкаюсь на
уже знакомое слово "причинность".
Бывало: сидит математик; робея, косноязычит:
- Видите ли, Николай Васильевич, - пси, фи! А отец ему:
- Тарарах-тахтахтах... Э, фи, и: кси, пси, фи. Та-рарах!
Ничего не поймешь: пси, кси, фи!
Не то спор с Н. Я. Гротом; хотя и тут - многоякие виды причинностей
ползают, но из всего получается произносимое мягко и громко:
- Душа человека!
И Грот мне овеян душою: душевный такой, - моложавый, красивый; бородка
обстрижена мягко: вполне философский певец он; поет, что причинностью не
объяснишь проявлений души; очень мама довольна; и - я; тетя Катя выглядывает
из-за двери на очень красивого Грота; причинность же многоногою сороконожкою
видится; эту последнюю знаю по атласу: брр, как заползает гадина эта,
причинность, - меж нами! Нет, Грот - молодец, что ее отражает; и с Гротом я
в этом вопросе - всецело; я - против отца; тот - не ясен; зачем защищает
причинность под формою сутолочи: функциональной зависимости? Ох, эти
функции! Видел листочки отца я, исписанные теми функциями: многолапые, как
насекомые; лучше без функ ций; что функции или причинность, - кто скажет? И
у причинности есть бесконечные звенья, как у сороконожки; на каждом звене -
пара лап; понимаю, что тактика Грота - покончить с причинностью; тактика же
отца - приручить ее; папа хочет для этого дела призвать математиков, чтобы,
как Дуров свиней, приручили причинность они; им не верю: они - косолапые; и,
как начнут приручать бесконечные звенья, причинность меж рук их, наверное,
вышмыгнет; и между книгами спрячется, чтобы заползать у нас: по ночам.
Так бы символизировал споры отца с Н. Я. Гротом; метафизической позиции
Грота противополагал отец мона-дологическую; последнюю понял гораздо
позднее; позицию Грота же - понял мальченком; встал на нее.
Вероятно, детские восприятия споров оставили след, когда позже
знакомился со статьями "Вопросов философии и психологии", я искал статей
определенного содержания, воображенного ребенком; вот почему еще позднее я
разделял взгляд на причинность Шопенгауэра; освобождение от причинности и
закона основания познания было пережито за много лет до понимания этих
проблем; в основе переживаний - фигура Грота, поющая:
- Душа человека!
Главное: Грот так плавно поет, как и Фигнер; поет, - и печенье заметит,
и на меня глядит одобрительно; а мой отец, зацепляясь за кресло, кидается
странно на Грота:
- Позвольте же-с, Николай Яковлевич... А прерывные функции?.. На
основании математики!..
Опять "математика": мама не верит; не верю и я.
Карандашиком он щекочет под носом у Грота; тот примет картинную позу (и
мама довольна, и я); сам отец остается доволен:
- Поговорили, да-с, с Николаем Яковлевичем!
Грот - красавец: а все же - не ангел; есть "ангел", который мне видится
фарфоровым купидончиком; наверное, у "ангела" - крылышки; говорят же: "ангел
он доброты". Это - Лев Михайлыч Лопатин, которого "Левушкою" называют;
представляю его ну, конечно же, с крылышками!
"Ангела" наконец я увидел; и - был потрясен: у него - не крылышки, а -
бородка козлиная, длинная: вносится в двери задорным тычком; страшноватые
красные губы, совсем как у мавра; очки золотые; под ними ж - овечьи глаза
(не то перепуганные, а не то нас пугающие); лобик маленький головки
маленькой, жидко прикрытой зализанными жидковатыми волосятами; слабые ручки,
перетирающие бессильно друг друга под бородою протянутою; а идет с
перевальцем; переступая с бессильного плача на бас.
- Хохохо.
И - расплачется дрябленько, жиденько: не то ребенок, не то просто
козлище!
Вот так уж ангел!
Первое впечатление от Лопатина - двойственно; в "ангела доброты" не
уверовал я; испугался его; и, не раз наблюдая его за столом, размышлял: не
отчаянная ли ошибка вкралась в репутацию "ангела", "добряка"; что странный
человек - да; а что "ангел" - сомнительно; позднее ко мне повернулся он
"добряком"; все расхваливал Бореньку за успехи в гимназии Поливанова:
- У Николая Васильевича превосходный мальчик.
Поздней, восьмиклассником, я логике учился у Лопатина; получая сплошные
пятерки; странно: у него было скучно учиться; Поливанов, преподававший
логику в седьмом классе, логику мне зажег; логика Лопатина мне вовсе
потухла.
Прошло еще два-три года; Лопатин стал ярым уничтожителем моей:
деятельности, отказался председательствовать на моем реферате;137 кричал по
московским гостиным, всплескивая ручонками:
- У Николая Васильича сын - декадент!
Еще позднее - я, участник его семинария по Лейбницу138, получал от него
замаскированные уколы; я был вынужден раз дать отпор ему; он - на отпор
ничего не ответил мне (был трусоват); года еще через три мы встретились
благодушнейше у М. К. Морозовой, где я встречался с ним почти до смерти его
(до 1920 года); впечатление двойственности - не изгладилось; наши позднейшие
разговоры, признаться, не волновали меня; переменялось ведь отношение к
"Белому" у ряда деятелей: у профессора Хвостова, друга Лопатина, у Е. Н.
Трубецкого; М. К. Морозова, у которой сидел постоянно он, была моим другом.
Вот почему переменился Лопатин ко мне.
Лопатин, Грот - атмосфера Психологического общества, охватившая отца с
конца восьмидесятых годов; до самой смерти ходил он на заседания общества:
возражать, спорить, проводить свою монадологию; с математиками не
наговоришься; Янжул - глух; "гуманисты" - болтуны-с... А Лопатин и Грот за
словом в карман не полезут; отец им - свое; они ему - свое; интересно, точно
шахматные турниры с Чигориным.
И я уже слышу какие-то другие фамилии: Оболенский, Герье, Сергей
Трубецкой и Шишкин.
- Умница этот Шишкин.
Шишкин - физик, читающий доклад в Психологическом обществе. Однажды в
нашей квартире раздается звонок; я выбегаю в переднюю и натыкаюсь на
громадную массу: стоит гигант, и слон (толщиной); борода - огромная,
белая, - ниже груди; такие же белые волосы разметаны по плечам. Я потрясен;
все "саваофы", виденные мной на иконах, - ничто по сравнению с "саваофом"
вот этим, "саваоф" обращается ко мне с каким-то вопросом, а я слышу лишь
громко взлетающее:
- Вафф... Вафф...
Прислуга показывает на дверь; и "саваоф", припадая на громадную ногу
(он оказался хромым), вваливается в столовую; скоро я узнаю: это - Николай
Иванович Шишкин, физик-философ, доказывающий свободу посредством механики:
- Умница, знаешь ли, - радуется мой отец. Оказывается: Николай
Иваныч - учитель Поливанов-
ской гимназии, друг Поливанова, один из основателей гимназии; реферат
Шишкина решает мою судьбу: меня отдадут в Поливановскую гимназию.
7. ПАВЛОВЫ, ЦЕРАССКИЙ, АНУЧИН, СТОЛЕТОВ, ГОНЧАРОВА
В этот сезон мне особенно начинает говорить профессор геологии, Алексей
Петрович Павлов (нынешний академик), посещающий моего отца; он сниски