ка: идите-ка, - тащите билет.
- Не пойду, Николай Васильич: не хочу срамиться...
- А вы осрамитесь: не работали, а мужества осрамиться нет; ну что ж
такого: осрамитесь, и - кончено.
И взяв за рукав, он подтаскивал упирающегося к экзаменационному столу,
пошучивая и взбадривая; делалось как-то легко и просто: тот, у кого душа
ушла в пятки, тащил билет, отвечал кой-как; "председатель", выставив нос из
кучки студентов, поднимал очки двумя пальцами, интересуясь судьбой его:
- Ну, - как-с?
- Выдержал...
- Вот видите: а вы - говорите...
И шел предовольный; и подмаршовывал, выпятив живот и заложив за спину
руки; и уже опять раздавалось:
- У Спенсера... У Гельмгольца... Позвольте-с. Новый студент с
председателем спорили: о механическом мировоззрении; или - о чем другом.
После экзаменов он, подписав дипломы, умер.
Сколько он спас от провала пред смертью!
Ему прощалось многое: горячие выкрики, парадоксы, даже мнения, идущие
вразрез с веком; знали: декан - чудак и добряк; выручит в нужную минуту;
сперва накричит, напустит "формализма":
- Это не от меня зависит.
А потом побежит в канцелярию: под шумок толкать дело студента.
Знали его "пункты"; и - обходили их.
Главный пункт: агитационная пропаганда основ "эволюционной"
монадологии; тезисы ее вырабатывались в десятилетиях;39 с первых лет детства
я слышу имена: Фрэнсис Бэкон, Рид, Юм, Локк, Уэвель, Гамильтон, Спенсер,
Милль, Бэн и т. д.; эти-то имена и преодолевались, вывариваясь в
аритмологии:40 в основе монадологии эти имена вместе с именами Лагранжа,
Лейбница, Эйлера, Коши,
Абеля казались китами, поддерживающими вселенную; будучи смолоду
пропитан английским эмпиризмом, косился на линию немецкого идеализма; с
уважением отозвавшись о Канте, всегда приговаривал:
- Да, а пишет - туманно; писать туманно не значит: писать глубоко; вот
французы и англичане пишут изящно, легко, просто не потому, что плоски, а
потому, что выносили образ мысли; немцы - не выносили.
Или:
- Троицкий доказал: Кант основательно-таки стащил мысли у Рида.
Поэтому и ценился Троицкий - не за мысли, а за проделанную работу: за
изучение источников.
Не считая себя спецом-философом, отец изучил скрупулезно линию
английского эмпиризма; и был он начетчиком в ней:
- Почему не изложите вашей философии в книге? - спрашивали отца.
- Потому что мне надо написать не книгу, а четыре книги, а где взять
время: ведь я - математик.
Но 4 ненаписанных книги он сжал в тезисы; и перечень тезисов - его
брошюра "Основы эволюционной монадологии"; тезисы развивал он на спорах и с
позитивистами, и с метафизиками: Трубецким, Лопатиным, Гротом; у Стороженок
он схватывался с Иваном Ивановичем Ивановым, диким спорщиком, как и отец; не
к Стороженке он, собственно, шел, а к Иванову: с ним накричаться; и приходил
раздовольный: сидел "в большой нежности, - так, ни с того ни с сего: и -
улыбался "тишайше": себе и всему, что ни есть" ("Крещеный Китаец", стр. 21).
Грот и Лопатин ценили его как философа; но метафизики не удовлетворяли его.
- Они фактов науки не знают-с!
Он был истинно одинок, истинно осмеян там именно, где начиналась в нем
оригинальная глубина его; "Глас, пошлый глас, - вещатель общих дум", по
словам Боратынского41, поднимал над его одиночеством пошленькие хихики; люди
кончика языка в нем Сократа не видели; вот как отразился отец в
воспоминаниях И. А. Линниченко (сборник "Живой Толстой", издание 1928 г.,
стр. 371 - 372): "Однажды в приемный день Николая Ильича..., в числе гостей,
пересидевших five o'clock, были: известный математик, мнивший себя
философом, проф. Н. В. Бугаев, какой-то приезжий англичанин и я... Вскоре...
в кабинет вошел Л. Н. Толстой. Англичанин... даже побледнел от восторга и
весь насторожился, ожидая услышать пророческое слово поэта-философа... Не
успел, однако, Л. Н. занять свое место, как Н. В. Бугаев бросился к нему
и... руками и крикливым голосом, в пылу спора доходившим до предельных нот
сопрано, ...бегая по комнате, спеша... и захлебываясь, начинает излагать Л.
Н. основные тезисы своей философии. Весь проникнутый философским... задором
(с философами ему всегда приходилось воевать), Н. В. и тут стал бороться с
несуществующим противником. Л. Н. молча слушал философа... Тем не менее Н.
В. постоянно подбегал к нему с криком: "Нет, позвольте, я вам докажу" 42.
Вижу ясно отца в этой сцене; и - вижу: профессоров Н. И. Стороженко и
И. А. Линниченко; оба были в философском разрезе люди хихика и того "гласа",
о котором сказал Боратынский: "Глас, пошлый глас, - вещатель общих дум"; и
уж, конечно, отец со всей смешнотой выявлений был именно непонятым Сократом
среди таких слушателей (Толстого я, разумеется, исключаю); я знаю: Толстой
именно на иные ноты монадологии откликался сочувственно, как откликались
сочувственно и Лопатин, и Грот, и Троицкий, не полагавшие, что отец "мнит"
философом себя, ибо он был - философ воистину: читая этот тон с "кондачка",
вспоминаю невольно отца:
- Они - болтуны-с!
На болтунов и кричал он, подбегая к Толстому, а не на Толстого.
- Да, да, - пришел, доказал: все объяснил.
Так однажды резюмировал Н. И. Стороженко, садясь за обед, спор отца,
только что бывшего здесь, с кем-то; почтенный профессор упустил из виду, что
неудобно отзываться об отце при рядом с ним сидящем сыне (уже
старшекласснике) ; сын - слышал спор; и сын видел: иронизирующий Стороженко
весь спор промолчал и веского своего мнения не высказал (Стороженко всегда
избегал рискованных тем для него); почему же в спину доверчиво всем
доказывавшему отцу эти шутки? Противопоставил бы свое веское слово; такого -
не было; что мог он противопоставить? Он был позитивист на кончике языка,
знакомый с собственной идеологией разве по компиляциям: отец изучил
идеологию Стороженки в первоисточниках, в годах; в годах ее, штрих за
штрихом, поправлял: данными точной науки и данными оригинальнейшей
гносеологии; первой у Стороженки не было; вторая - была: Кант по Карееву
(?!?)...
Приходилось молча терпеть ужасный факт: печенегом ворвался Бугаев, все
доказал, объяснил; и - ушел.
И это не смешно для отца, а плачевно... для Сторожен-ки. А маски с
вещателей "общих дум" очень любил срывать мой отец; но это - черта
фамильная; все Бугаевы - спорщики, срыватели масок: такие "смешные"!
Приходят, машут руками; вот только - почему-то все молчат: не возражают;
подбегающий и машущий на Толстого Бугаев-старик - одна картина; а вот как
меня характеризует Илья Эренбург: "Читает... и, читая, руками машет... И
порою Белый кажется великолепным клоуном" (Эренбург. "Портреты русских
поэтов")43. Из этого моего вида Эренбург делает горько лестные выводы о моей
смешной исключительности; я должен разочаровать Эренбурга, отблагодарив его
за то, что смешные жесты мои им не поданы с "линниченковским" подхихиком; в
том, что видится Эренбургу во мне, как вершинность, смешная в долинах, -
самая эмпирическая, фамильная черта; все Бугаевы - такие: сын, отец, дяди.
И я знаю прекрасно свои смешные стороны; знал их и отец; и прекрасно
видел, как смеялись над ним. Когда этот смех был добродушен, он сам
принимался смеяться; но и злой хихик чуял он; и - ожесточался; впрочем, был
он отходчив; он часто слышал:
. - - У Стороженки все основано на позе: скажет и забегает глазками по
сторонам, наблюдая за впечатлением.
Отец обрывал:
- Оставь, знаешь ли: добряк, хохол, хлебосол... У каждого - свое.
И сидел в большой нежности; и пленительно улыбался на нас.
2. ОСТРАННИТЕЛЬ БЫТА
Отец - первый мне встретившийся идеологический спутник, поведший меня
по годам: к рубежу двух столетий; поздней мне связался со сказкою Андерсена;
и сказка та - "Спутник";44 в годах представлялось: отец, получив ука- зания
где-то, что делать, "пройдя по векам напрямик, перерезав большую дорогу,
явился звониться: к нам в комнаты - с очень набитым портфелем, набитым
"заветами"; ныне - невидимо служит и тайно всем нам образует" ("Крещеный
Китаец", стр. 216). Большая дорога, - история мира: Арбат; но история,
свертывая, чрез Арбатскую площадь, Воздвиженку и Моховую, начало берет в
заседанье Правления университета, где было все создано: мир, Арбат, мы и
прочее.
Отец представлялся двуликим: одной стороной бытия заседает он; и в
результате - бытийствует мир; другой стороною сидит в малой клеточке этого
мира, в квартире у нас; и его все гоняют из комнаты в комнату: за
математику. Он математикой этой мешает нам жить; и конфузится сам неприличию
жизни такой; кто живет там с друзьями, кто с родственниками, кто с женой; а
отец - с математикой.
Противоречие в осознаванье отца углублялось действительным
противоречием, в нем жившим: меж чувством и мыслью, с одной стороны, и меж
волей; нежнейшие чувства: душа, как мимоза; нежнее, отзывчивей я не встречал
человека; услышит, что кто-то горюет, - спешит утешать, возвышать:
- Нет жизни, - бывало, печалится тетя.
- Да полноте! - и начинает теперь из него погрохатывать выливнем слов
и - зажигало закаты; выхватывал он из себя уверения в том, что достоинство -
да! - человека огромно...
- Смотрите бодрее!
"И раскидавшись ладонями, он собирал... материал переплаканных слов,
превращая его... в бирюзовые ливни, в перловые ясности...; духом исходит на
нас; на паркеты квартиры, напоминая Сократа пред ядом" ("Крещеный Китаец",
стр. 208).
Умел он привзбадривать.
Видом свиреп, а услышит, как кто-нибудь песню поет, умилится; и сам
любил он откровенную песенку:
Стонет сизый голубочек45.
Услышит - сияет улыбкой пленительной.
Мысли: он в мыслях взворачивал самое представленье о связи наук; и
порою меня, "декадента", сражал он полетами, смелостью, дерзостью
математических выводов, к жизни приложенных; выскажет; и вдруг припустится
мысль остраннять в каламбурище. Передавали: за ужином у С. А. Усова раз при
Толстом он пустился в гротески; Толстой оценил чрезвычайно один из них: за
художественность! "Художеством", знаю я, более заинтересовались бы Брюсов и
Маяковский, чем профессора; "художество" это преследовалось у нас в доме;
кухаркам, извозчикам нес свое творчество неоцененный "мифолог"; извозчики в
чайных передавали друг другу словечки отца; и известностью у приарбатских
извозчиков очень гордился он.
Стиль каламбуров - Лесков, доведенный до бреда, до... декадентства;
иными из них я воспользовался, как художник, ввернув их в "Симфонии" и в
"Петербург".
Да, но стоило отцу открыть рот, как мать прерывала
его:
- Вы опять за свое!
- Не любо, не слушай, а врать не мешай, - отзывался он, что-нибудь
высказав: с очень довольным, хотя виноватым, стыдливым, слегка перепуганным
даже лицом, себя сдерживая; не сдержавшись, сорвавши салфетку с себя
(каламбуры слагалися им за обедом), он несся на кухню, где был он свободен
от нашей цензуры; и, бухнув гротеском пред кухонного плитою, он с хохотом,
полуприплясывая и полуподмаршовывая, мотал головой сверху вниз; и крахмалами
кракал, к столу возвращался, чтобы подвергнуться действительному обстрелу
глаз матери.
Эта потребность к чудовищностям - органический зуд, выраставший из
вечного сопоставления оригинальных и новых мыслей о мире и жизни с
"бытиком", мысли такие расплющивающим; из среды - куда вырваться? Он в ней,
как узник, до смерти сидел пребеспомощно; сидел со страхом; и страх
атрофировал в нем, революционере сознания, самую мысль об замене иною средою
среды, окружавшей нас; ведь ее представители - сливки Москвы; не к
извозчикам же бежать в чайные?
В том-то и дело, что, может, следовало бы бежать: пусть хоть в чайную!
Но до этого отец не дошел: воли к новому быту в нем не было; отдавался
он "бытику" не от любви, а... из страха: проштрафиться; и - быть
наказанным... Марией Ивановной Лясковской (?!), не говоря уже о нагоняях от
мамы.
И он изживал в каламбурах стремленье к "не как полагается", следуя в
быте канонам: с усилием невероятным; такого усилия быть, "как и все", я ни в
ком не встречал; "всем" легко то давалось; а у отца это "быть, как и все"
интегрировалось с непомерным трудом; с угловатостью, вызывающей хохот "у
всех", он проделывал все бытовые каноны.
Иные из профессоров, как подметил я, будучи тоже свободными в мыслях от
тех бытовых предрассудков, в которых мы жили, все силились, как и отец,
уравнять себя среднею линией; и - выпирали: смешными казались; отец был
смешнее их всех.
Кто выравнивал фланг бытовой?
В первую очередь выравнивала "профессорша"; много я типов видал; в
многих бытах я жил; но такого ужасного, тусклого, неинтересного быта, какой
водворила "профессорша" восьмидесятых годов, я, бежавший давно от
профессорш, - могу смело сказать: не видывал я второго такого быта: купцы,
офицеры, художники, революционеры, рабочие, крестьяне, попы жили красочней
среднего профессора и средней профессорши; ни у кого "как у всех" не блюлось
с такой твердостью; ни у кого отступление от "как у всех" не каралось с
такой утонченной жестокостью (я на себе испытал ту жестокость). И думал я,
что склероз, поражавший всех нас так ужасно, имел объяснение в том ложном
мненье, что "мы" - соль земли; стало быть: "как у всех" означало для нас -
как у Янжулов, у Стороженок, у Бобынина, у Млодзиевских; возьмите в
отдельности каждого: имя в науке, заслуги, незаурядная личность; и, стало
быть: сумма имен - сумма всех преимуществ над прочими.
Вовсе не видели: целое - еще не сумма; в сложении славных имен
упускалось из виду, что "славное" славной личности изливалося в лекции, в
книги; и туда именно улетучивалось; а усталый и вовсе не славный остаток под
формой профессора, выведенного профессоршей из кабинета, являл собой мягкую
глину, лепимую пальцами данной профессорши по канонам ареопага профессорш;
такое лепление превращало остатки действительной "лепоты" в пренелепое
что-то; остатки огня, непредвзятости, революционных стремлений в профессоре,
простите за выражение, выносились... в уборную; и утекали по водосточной
трубе от достойной квартиры к полям орошения.
При таком своеобразном сложении складывались мужи, не славные вовсе;
говорилося не о Янжуле, выявившем себя в книгах, а говорилось о "Янжулах"; а
"Янжул" - не "Янжулы"; "Янжулы" - значит: пыль янжулова стола, плюс мамаша
жены Янжула, плюс мадам Ян-жул, плюс я не знаю - кто и что; и - "минус" все
ценное в Янжуле.
В принципе такого сложения сумма славных имен равнялась сумме всего
неславного в них, спрессованного, законсервированного, как канон нерушимый.
Профессор сидел, заключенный в своем кабинете профессоршей, за него
тарахтящей: в гостиной она тарахтела; он - глупо мычал и потерянно улыбался;
наслышался я лепетаний парок:46 ужасно оно; но ужасней всего: "парки" жили,
осуществляя отбор самых злых, самых "пароч-ных" парок; в результате отбора
вынашивалася "тиран-ша", которой вручалася власть неограниченная и тупая над
данным участком славнейшего "Города Солнца":47 университет - Город Солнца.
Такою тираншею, например, была та, кого я называл в ряде лет "мамой
крестной"; ее наезды к нам в дом были жуткой ревизией быта; я к ней
возвращусь; ее очень боялся отец; непонятно, что - чтил; моя мать не раз
плакала из-за нее; и порой ненавидела, хотя... чтила; столь разные во всех
проявленьях, родители... одинаково "чтили" Лясковскую; за что ее чтили? Не
спрашивайте: не они ее чтили; а "что-то" в них чтило ее; то, что чтило, -
глухое, непрошибаемое подсознание, руководимое инстинктами: слепого страха.
Неславная честь - честь моральной нагайки!
Закупоренный в проявлениях жизни средой и квартирою, собственной
мрачной иронией "каламбурищ" горел мой отец, каламбурами уничтожая нещадно
все то, перед чем он склонялся в своем бренном облике: да, каламбуры -
отдушина; и в нее улетали пары живомыслия.
Вот почему мне бывало от них страшновато; они - не развеивали перепугов
моих, о которых скажу: перепугов от быта, от старой профессорши, от
математиков, от крестной "мамы"; скорей каламбуры увенчивали перепуг, доводя
его до бредовых фантастических форм уже.
Мое, так сказать, вылезанье в действительность из мифа сказок, -
испуганное вылезание в нечто, что, падая прессом, расплющивало: до конца;
предо мною стоял ряд канонов; и - страшный канон: "как у всех"! Он - давил
не меня одного; он давил мою мать; в нем отец ходил как деформированный. В
эти именно первые миги сознания сколькие "Бореньки", сколькие "Танечки" из
возраставших вокруг меня делалися рабами на всю свою жизнь. С не проявленным
ясно, но видным теперь мне инстинктом здоровья, утаивать стал я в канонах
какую-то точку свободы к себе, ощущая в подполье ее; у кого этой не было
точки, тот делался раб еще до представленья о том, что есть рабство; а тот,
кто имел ее, мучился, чувствуя, что конспиратор он; конспирация, правость
бунта - все это потом приходило в сознанье, как мысль; но иметь в себе бунт,
конспирацию и жить в подполье, не зная, что действия жизни такой означают
благое спасение в будущем, - просто ужасно: живешь, ощущая преступность
свою, без вины виноватость, как выросший рог: его надо утаивать.
Лоб мой таким вышел рогом: большим, неприличным; и мама бранила за лоб,
закрывала кудрями; а я, совершивший ужасное преступление "лба", -
содрогался, таился; и чтил это все, что у нас весьма чтилось; но чувствовал,
что почитание мое мне постыло: постылое "чтение"! Я поступал как отец: он
ведь чтил "как у всех", разрушая гротесками "чтенье" свое; но так "чтить" не
мог долго я; я перестал "чтить", но делал вид: почитаю! Это насилье рождало
во мне противодействие страшной силы; и я стал взрывать (уже гимназистом);
но раньше еще я попробовал подражать отцу; стал я пробовать пороть "дичь",
как и он; испугался он:
- Что это, Боренька, право: какое затеял!
И я - прикусил язычок; но запомнил: он - сам порол "дичь"; его "дичь"
каламбуров над бытом блестяща бывала; но рано уже ощутил я всю едкость
трагедии в ней; и позднее, когда декадентом я стал, то заимствовал у отца
"каламбур", но остраннил его в бреды "Симфонии"; остранненье такое есть
передача моих восприятий - его каламбуров.
"Передавали поморы, что... подплывал кит к... берегу Мурмана...
Спросил... любопытный кит глухого... помора: "Как здоровье Рюрика?" И на
недоумение глухого старика добавил: "Лет с тысячу тому назад я подплывал к
этому берегу; у вас царствовал Рюрик в ту пору" ("Симфония")48. Это -
каламбур отца. И тут же рядом: "Тогда же чины... полиции поймали...
протыкателя старух... Он... ораторствовал: "Нас много..." ("Симфония") . Это
уже навеянное стилем каламбуров отца; а вот - итог каламбуров в моем
восприятии: "Все спали... Иные спали, безобразно скорчившись. Иные - разинув
рты. Иные храпели. Иные казались мертвыми. Все спали. В палате для
душевнобольных спали на одинаковых правах со здоровыми" ("Симфония") 50.
Сумма каламбуров плюс сумма почитании того, над чем строились
каламбуры, - давно, еще в ребенке, подытожилась фразою о сумасшедших, спящих
на одинаковых правах со здоровыми; безумие и здоровье в среднем нашего быта
мне подытожились: в мертвый сон.
Отец, прочитавший "Симфонию", не мог не "ужаснуться ею"; но он "ужас"
свой от меня скрыл; и вернул книгу с деланно-бодрым:
- Прочел-с!
Л. Л. Кобылинский (Эллис), в те дни часто у нас бывавший и много
говоривший с отцом вдвоем, уже потом, по
смерти отца, мне рассказывал, как отец, задыхаясь, взял его за ворот
пиджака и не без лукавства выкрикнул:
- А у Бореньки в книге есть эдакая наблюдательность!
Если в этом сквозь недоумение признании в нем шевельнулось нечто от
прочтения моей "Симфонии", так это притяжение к каламбурному стилю иных из
ее сцен; а этот стиль за вычетом разных литературных влияний - отцовский
стиль; он как будто до Виктора Шкловского открыл принцип сознательного
остраннения;51 и остраннял, остраннял, остраннял всю жизнь: жизнь вкруг
себя, - жизнь, в которую был заключен он.
Критики действительности под формою каламбура в отце не видели: мать,
профессора, да и сам он; он возбуждал порой хохот у матери, профессоров,
меня, у себя самого.
И отсюда легенда о нем, что - чудак.
Но все математики - чудаки.
И вставал "математик" передо мной в первых днях детства.
3. МАТЕМАТИКИ
Математики - наибольшие революционеры в сфере абстракций - оказывались
наиплотнейшими бытовиками, что на моем языке значило: скучными людьми,
лишенными воображенья в практической жизни; быт жизни берется математиком
вполне "напрокат", как мебель черт знает каковского стиля: было бы на чем
сидеть; "рюс" так "рюс", "ампир" так "ампир"; кто, в самом деле, глядит на
мебель? Ее ощущают той частью тела, которая противопоставлена голове; быт,
как ощущение задних частей туловища, противопоставленных интегралу, - вот,
вероятно, почему математик так скучен в быту; ну кто бывает весел... в
отхожем месте?
Кое-как расставив тяжелые мебели быта, математики усаживаются на них
вычислять безо всякого представления, что мебель проветряема и
выколачиваема.
Непроветренный быт!
Если у Анны Ивановны собираются по средам, а У Ивана Ивановича по
четвергам, у Матвея Ионыча соберутся, будьте уверены, - в пятницу: пятница
же - следующий по порядку день; и - как же иначе? Если у Анны Ивановны
подают бутерброды с сыром, а у Ивана Ивановича с ветчиной, у Матвея Ионыча
одна вторая бутербродов будет с сыром; одна вторая - с ветчиной; и - никогда
с икрой: на каком основании?
И так - тридцать лет: безо всякого изменения.
Умопомрачительные скачки мысли над иррациональным "и"; а точка над "и",
или жизнь, ставится в виде... бутерброда с сыром; вне математики разговоры -
присыпочка тощая к бутерброду сухому; если у Анны Ивановны обсуждают мебель
квартиры Ивана Иваныча, а у Иван Иваныча обсуждают мебель квартиры Анны
Ивановны, то - дело ясное: тема журфиксной беседы Матвея Ионыча, математика,
определилась на тридцать лет; - с тем отличием, что будет выбрано изо всех
разговоров общейшее, неизменяемое и преснейшее; математики - обобщители; и
будьте уверены, что лозунг квартиры профессорской, "как у других", - доведен
ими до совершенства.
Разумеется, - всюду есть исключения: есть математики, выявляющие и в
быте таланты (хотя б - мой отец).
Бедные математики! Описанная мною черта - от растерянности, от
рассеянности и перевлеченности вниманья; безумью полетов отдана голова: от
чела до носа; а жизни отдано все то в теле, что противопоставлено голове;
математик в науке - человек с наибольшею солью, человек "с перцем";
математик в быте - "песок".
Математики, став твердой ногой в твердом быте и голову твердо воздевши
в мечту, ей более всего веря, но перепутав орьентацию головы и ноги, думают,
что подножный быт, их держащий, - интегральное выражение всех революций
сознанья, которым они так беспомощно отданы; дело в том, что фантазия
математической мысли давно превзошла все фантазии и что в фантазии этой они
твердо зажили, как мы в быту; так что быт с его лозунгами "как у всех" для
них выглядит, может быть, наиболее недостижимой и этим влекущей фантазией;
действительность икосаэдра52, разрешение в ней уравненья, - и Анна Ивановна,
ставящая бутербродик на стол, - это ли не предел фантазии? И, увидавши сухой
бутербродик, пред ним математик усаживается, чтоб переживать панораму его,
как вполне исключительное обстоятельство; переживает, молчит; и для вида
отделывается словами о том, что погода прекрасна.
Нам скучно с ним.
О, сколько я видел их, - всяких: и чистых, и прикладных! И сперва
показались мне жуткими их фигуры, особенно при воспоминании о том, что мама
боится: прийдет математик похитить меня от нее, чтобы сделать "вторым
математиком".
Смутно в детстве мелькнули - серые, брадатые, сонные, немногословные
(на меня - нуль внимания), - академики Сонин и Имшенецкий, Бредихин и
Цингер; огромное что-то, глухое, седое, войдет и воссядет; и мама боится, и
я; отец - эдак и так (человек был живой); математик - не двигается; еле губы
шевелятся; только блистают очки; Имшенецкий - бойчее; а вот Дубяго,
казанский профессор, декан53, тот внушал просто ужас; и почему-то казалось,
что есть математик, который его превосходит огромным умением создавать
угнетающую атмосферу: Долбня! Я Дубяго боялся, но думал: еще то - цветочки;
а вот как приедет Долбня - всем конец!
Но Долбня не приехал.
Ходил некогда Павел Алексеич Некрасов, оставленный при университете
отцом;54 в молодости он видом был - вылитый поэт Некрасов, - но с очень
болезненным видом: худой, с грудью впалою; к дням профессуры он не
поздоровел, но престранно разбрюзг; стал одутловатый и желтый, напоминал
какую-то помесь китайца с хунхузом; отец про него говорил, что он некогда
был недурным математиком; он поздней пошел в гору как ректор; в эту пору
отец стал помалкивать; и "Павел Алексеевич" уже не произносилось им ласково.
Другие, бывало:
- А Павел Алексеевич.
Отец встанет, пройдет в кабинет.
В детстве помню доцентом его, туберкулезным и кашляющим, и скорбящим на
что-то, и красным весьма; меня брали на елку к Некрасовым; нас посещали
Некрасовы; но сколько ни вслушивался, - ни одной яркой мысли, ни взлетного
слова: тугое, крутое, весьма хрипловатое и весьма грубоватое слово его.
Вот - профессор Андреев, опять-таки, ученик отца: говорили: "Весьма
остроумен". Но видел я нос - очень красный и зубы гнилые, показываемые из
длинной и рыжей весьма бороды; что он криво смеется, - заметил; а что
говорит остроумно, - припоминаю: нет, словно не говорил ничего... Вот во
всем соглашающийся, грубо ласковый профессор Алексеев; и - опять-таки: в
сознании моем - табула раза;55 а вот Селиванов: придет - никакого прока;
резинку жевать интересней, чем слушать жев его рта; вот Егоров (профессор
впоследствии), это - стерлядка: нос стерлядью; чернобороденьким помню его;
глаза острые, умные; и - любит музыку; видно, что умный, а как к нам придет,
сядет перед отцом и уставится носом стерляжьим; нет, видно, такой ритуал,
что когда математик приходит к отцу, то - приходит молчать.
В детстве сложилось во мне убеждение: в Киеве есть математик-буян,
Ермаков; борода Черномора; и - все-то воюет, кричит; я все ждал: он приедет
кричать; не приехал-таки!
А в Москве математики - тихие...
Многих я видел в дни детства; и самыми незабавными, незацепившимися за
память, стоят математики; сколькие перебывали у нас, а... а... а... хоть
шаром покати; с очень многими профессорами впоследствии спорить хотелось;
они - оцарапывали хотя бы сознание, а математики - не оцарапали ничем; и -
ничем не погладили.
Забавней других мне казался профессор Бобынин.
Поздней я ценил обстоятельные, интересно написанные, умные его статьи
по истории математики; человек с пером, с даром, с талантом, а... а... как
он выглядел?
Стыдно признаться, что в девяностых годах вместе с мамою, тетею,
гувернанткою, прислугой считал я Бобынина за идиота какого-то.
- В присутствии Бобынина засыпают мухи, - всегда говорила мама; и я
был уверен, что это есть факт.
- Да-с, скучнейший человек в Москве, - признавался стыдливо отец; и
всегда прибавлял:
- Он - почтеннейший труд написал.
В продолжение лет пятнадцати слышал я:
- Пришел Бобынин: что делать? Или:
- Сидит Бобынин: просидит часов десять.
Когда приходил на журфикс, не пугал; такой кроткий, седой, улыбающийся,
он тишайше сидел себе в кресле; сложив на животе руки и палец вращая вкруг
пальца, кивал, улыбался, порою некстати совсем; и потом начинал клевать
носом: придремывать; и, пробуждаясь от смеха, от громкого голоса, он с
перепугу, что сон его видели, очень усиленно в такт разговора кивал; и все
знали - Бобынин; и - стало быть: так полагается, пусть его.
Но он имел порой смелость зайти невзначай; хоть не часто являлся, а все
же - являлся; не было никакой возможности извлечь слова из уст этого
седобородого и препочтенного мужа; глаза голубели кротчайше, улыбка
добрейшая, почти просительная, освещала его лицо: голова начинала кивать;
палец бегал вкруг пальца; слова не являлись из уст; садился, - наступало
тягостное молчанье, во время которого начинал он придремывать; прийдет до
завтрака - знали: отзавтракает, отобедает и, чего доброго, пересидит чай
вечерний.
- Скучен, как Бобынин, - техническое выраженье у нас; и отец,
защищавший всегда математиков, лишь похохатывал; и разводил руками; и даже:
придумал он способы удаленья Бобынина; и применял их лет этак двадцать;
отец, такой гостеприимный хозяин, по отношению лишь к одному Бобынину
применял этот способ с такой незатейливой простотой, с какой пробку
откупоривают: щелк - где пробка?!
Сидит Бобынин: раз-раз - нет Бобынина. С лукавым прикряхтом и с
потиранием рук начинал он похаживать, точно кот, вкруг Бобынина.
- Так-с... Очень рад-с...
И лукаво он втягивал воздух губами:
- Вес... ввес...
И уже вылетал он в переднюю:
- Почистите сюртучок-с!
Нарочно громко, чтоб слышал Бобынин, что он собирается из дому на
заседанье; влетал; и часы вынимал, и держал их нарочно в руке пред уже
засыпавшим Бобыниным; давши поспать ему так с полчаса (для того и часы
вынимались, - отец любил делать все точно при помощи мер и весов), - мой
отец восклицал:
- Ну-с, мне пора-с, - по делу!
И вовсе не давши опомниться Бобынину, способному остаться в кресле без
папы, Бобынина под руку взяв, вынимал его ловко из кресла; подшаркивая и
подпрыгивая, точно кошка с попавшейся мышкой, с Бобыниным несся в переднюю
он; и старик добродушно кивал головою и палец вкруг пальца вращал. Вылетали
на лестницу вместе, - стремглав; отец скатывался горошком по лестнице; и,
тяжко запыхавшись, падал Бобынин за ним со ступеней; вывлекши Бобынина, мой
отец безапелляционно показывал на Арбат:
- Ну-с, вам сюда!
И потом указывал на Денежный переулок:
- А мне сюда-с!
И, стремительно бросив Бобынина, он влетал к нам на Двор, через
Денежный; и появлялся из черного хода в столовой:
- Ну вот-с!
- Мертвец, - раздавалась по адресу Бобынина безапелляционная резолюция
матери.
- Шурик, оставь: он ведь умница; человек прекрасный; почтенный ученый!
- А зачем же он ходит к нам в гости дремать?
- Он, знаешь ли, - устанет и ищет рассеянья; он, Шурик, не
какой-нибудь светский шаркун! - и шарк вычислять: в кабинетик.
Я ж бывал в совершенном восторге от техники извлеченья Бобынина; мой
отец оперировал с ним, как лакей ресторанный, откупоривающий бутылку, - с
пробкой.
Решительно, но и гуманно: сперва даст поспать полчаса; и следит по
часам; двадцать пять минут прошло, - нельзя трогать Бобынина; тридцать
прошло - нет Бобынина!
Бедный Бобынин, не раз извлеченный, являлся, хотя и не часто: опять
извлекаться; большое чело, седина, безобидная кротость больших голубых
водянистых глаз, детская очень улыбка - все это внушало мне жалость; как
будто бы жест молчаливый явленья его говорил:
- Я... я... я... ничего: я - на все согласен; я - сяду вот тут: буду
слушать; но уж не спрашивайте ни о чем меня; и - не гоните!
Умер отец; не являлся Бобынин; наткнувшись на статью о египетской
математике56, после уж я подумал:
- И это Бобынин писал?
- Тот Бобынин?
- Да он... он... он... умница?
Вот что делал наш быт с математиками.
Совсем иным в днях детства и отрочества отпечатлелся мне другой
математик, Болеслав Корнелиевич Млодзиевский; почему-то я вижу его в паре с
Умовым, - с Умовым, о котором я буду говорить как о своем профессоре; весьма
талантливый человек и, как Умов, умница, но с умом, иначе поставленным,
Болеслав Корнелиевич занимал меня; его помню: доцентом; потом
экстраординарным и ординарным профессором.
Прекрасный лектор, преподаватель ряда высших учебных заведений, не
чуждый весьма философии, даже способный заглядываться в сферу искусства, он
кое-что в нем понимал: более от ума, чем от чувства; и он - хорохорился;
Умов садился в кресло опочивать в созерцании физических космосов;
Млодзиевский, - вскипая из кресла, соскакивал с кресла; и - начинал
вертеться волчком; Умов торжественно выступал в буднях быта; а Млодзиевский,
вертяся, задевался о косности, издавая особый "жуж": "дауж" волчка; был -
вертуном, непоседой.
Его огромная голова с огромным лбом, продолжавшимся в лысину,
увенчивалась дыбами, торчавшими перпендикулярно к плоскости черепа;
маленькая бородка дрожала; золотые очки сверкали; увидав эту огромную
голову, трудно было б предположить, что она сидит на худом и крохотном
тельце, соединяясь с ним тонкой шеею; и голова - заваливалась назад; и,
завалившись, вертелась, оглядываясь беспокойно, с лихорадочно горящими
глазками на бледненьком личике; иногда Млодзиевский, вдруг нагнув низко лоб,
его взмарщивал, производя впечатление бычка, готового к бою; а
нервно-бесцветные губки - дрожали обиженно; верхняя часть лица метала и
громы, и молнии; нижняя - плакала. Он не ходил, а - носился, вертясь и
припрыгивая, гордо выпятив грудку, отбросивши голову.
Если Умов входил, как на цыпочках, в быт, чтоб его не расплющить (в
пространствах космических вовсе иные масштабы), то в быт Млодзиевский влетал
со всех ног; и жужжал, и толкался о косности; можно было бы думать, что нес
революцию в быт; все ж сводилось - к поправочке, к маленькой: к
перестановке - малюсенького предметца; и маленький, но удаленький
профессорок колотился бес-проко о прочные кресла; и - ничего не расстраивал:
много шуму из ничего; когда Умов из кресла гласил свое "как поживаете", -
вздрагивали: не несется ль комета на нас?
Млодзиевский волчком тарахтел, сыпал двойками, проявлял придирчивость
на экзаменах; и даже казалося, что он колеблет устои... пепельницы на столе
(не устои стола); шум - на заседаниях, двойки - студентам; и - вся
революция.
Он - что-то видел сквозь быт; это стало мне ясно позднее; и вздрагивал
от... драмы Ибсена; встретясь с ним на "Когда мы, мертвые, пробуждаемся"57,
я не узнал его: он не жужжал, а бледнел; и выпячивал очень свою задрожавшую
губку, готовый расплакаться:
- А? - он воскликнул, увидевши мать.
- Вам нравится?
- Четвертый раз вижу.
Ибсен его укладывал в лоск; я, хотя студент, но уже старинный
"ибсенист" к тому времени, не переживал, вероятно, и одной трети волнения
Млодзиевского. Казалося, что пред виденной драмой он сотрясался, как
годовалый младенец, которому не полезно столь мощное впечатление, которого
надо скорей, снявши с кресла, запеленать, отвести домой, уложить в
постельку, чтоб он, отоспавшись, к утру бы мог возвратиться к профессорским
функциям: двойками сыпать, жужжать.
Умов - тот мог бы по-ибсеновски, взять палку; и пойти на вершину, как
Боркман, как Рубек, как Брандт;58 Млодзиевскому же виды на горы весьма были
вредны, хотя он устраивал революцию пепельниц на столе у нас; надо его было
порой усаживать в твердость профессорских кресел, в которых-таки он уселся
до просидения ям, потому что и в них тарахтел; но тарахты его революций не
делали.
Что ж, - превосходный научный работник, прекраснейший лектор, весьма
образованный!
Огромная, пренадменно закинутая голова, недовольная всем; и - весьма
миниатюрное тельце: голова - перерастала быт; тельце - не дорастало; и
большой головой, головою одной, прожужжал он по жизни из кресла
профессорского; ножки - не достигали до пола; едва на него он вскарабкался.
Что он карабкался, мне стало ясно из нескольких дней, проведенных в
дороге с ним; мы, едучи в Париж, встретились с Млодзиевским на вокзале, в
Москве; он ехал в Берлин; и мы прожили в одной гостинице, рядом, - в
Берлине;59 жена его - красная очень, грудастая очень, губастая очень; такой
же сынок; Млодзиевский в вагоне сидел, как ребенок; и, глядя на груди
профессорши, можно бы было дойти и до мысли такой: вот кто мог бы грудями
его откормить! Всю дорогу вертелся он, схватываясь за карманы и поднимая
волну беспокойств за волной; и жужжал, и стенал: где билеты, не сходим ли с
рельс, паспорта ли в исправности; в Берлине же те перепыхи увеличились и
осложнилися гонором и беспокойством; из трепыхов се-мейно-вагонного быта
стали они перепыхами себя не унизить во мненье берлинских коллег; едва
вынули его из вагона, как из лукошка цыпленка, как он, оперяся, стал бегать
по улицам с пренадменно закинутой головою громадной своей, наслаждаясь
рассказами нам и семье, как его принимали и как называли его не "хер
доктором", как при недавнем наезде, а "хер профессором"; мне стало ясно:
действительно стоило многих усилий ему оказаться в том кресле, с которого он
под влиянием Ибсена мог же упасть; и - разбиться.
Так юрк, фырк и жуж Млодзиевского, умницы, на косность быта вокруг
имели значимость лишь при условье солидной подставки, - того же все быта; от
жизненных встреч и внимательного изученья жестов профессора мне отложился он
мыслью о том, что и большие головы при малых телах не могли сдвинуть
косностей.
Не большие мысли тут нужны были: большие дела!
Другой образ встает, подаваемый памятью с математиками; не математик, а
физик, окончивший математический факультет с математической выправкою,
называющий себя учеником отца, хотя был по возрасту близким отцу - Николай
Алексеевич Умов; мне он особенно удивителен сочетанием блеска, ума,
прекраснейших душевных качеств; и - скуки; такова реакция Умова на быт, как
на лакмусовую бумажку; сунь одних людей в этот быт, и человек окрасится в
красный цвет холерически развиваемых интересов к быту, затрепыхается в нем,
как воробей в пыли (тем хуже для него!), являя интересное, нескучное
зрелище, но... неприятное зрелище; другой человек, сунь его в этот быт,
окрасится интенсивно синею скукою; интересный в статьях Бобынин реагировал
на быт потрясающей скукою, развиваемой им; Млодзиевский - развивал перепыхи;
Бобынин мне симпатичнее.
Умов был тоже скучен, при разгляде издали, а таким разглядом были мне
его посещения нас, разговоры его с моей матерью и т. д.: по существу он -
живая умница, интереснейший человек, глубокий ученый, философ, чуткий к
красоте, общественный деятель; как-то: он волновался проблемами
демократизации знаний; читал физику и медикам, и агрономам, живо действовал
в комиссии по реформе средней школы в 1898 году; не ограничиваясь публичными
речами, прекрасными по форме, глубокими по содержанию, он печатал статьи в
журналах и газетах, организовывал и двигал "Общество содействия опытных
наук" имени Леденцова;60 болел студенческими волнениями; в эпоху Кассо он
демонстративно ушел из Университета;61 друг и постоянный собеседник
Мечникова (в бытность последнего в Одессе) и Сеченова62, - разумеется, он не
был "скучен"; он казался таким мне в условиях быта, где ему предлагалось не
блистать афоризмами, а говорить так, как "у нас" говорят; пресловутое "у
нас" деформировало мне мои детские представления о впоследствии столь
любимом профессоре. Но даже в скуке в нем было нечто монументальное; не
просто скуку он выявлял, а саму, так сказать, энтропию, мировое рассеяние
энергии.
Но эта скука получала и объяснение, и раскрытие, когда Николай
Алексеевич всходил на кафедру: сверкать умом, жизнью, блеском, срывать
голубой покров неба и показывать коперниканскую пустоту в величавых жестах и
в величавых афоризмах, которые он не выговаривал, а напевно изрекал,
простерши руки и ставя перед нами то мысль Томсона, то мысль Максвелла, то
свою собственную: "На часах вселенной ударит полночь..." Пауза: "Тогда
начнется - час первый..." Или: "Мы - сыны светозарного эфира"... или:
"Ньютоново представление силы описало магический круг вокруг атома..." Он
любил пышность не фразы, а углубленной мысли, к которой долго подбирал
образ... И образы его были крылаты; он ширял на них; и ставились они перед
сознанием нашим всегда неожиданно, при демонстрации очень помпезно
обставленного опыта. Он любил помпу в хорошем смысле; и поражал наше
студенческое воображение [Эта любовь к эстетике опыта получает освещение в
эстетическом восприятии самой физической вселенной, как арфы, Н. А. (См.
очерк, посвященный Н. А. Умову профессором А. И. Бачинским)63].
Никогда не забуду, как однажды по взмаху его руки упали все занавески в
физической аудитории: мы - остались во мраке; вспыхнул луч проекционного
фонаря, с потолка спустилась веревка с гирею, которую раскачали тут же; и мы
внятно тогда увидели на экране появление тени и отлетание тени; а мрак
пропел голосом Умова: "Мы присутствуем при вращении земли вокруг оси".
А как он готовил нас к событию обнародования трех принципов Ньютона! И,
подготовив, вывесил гигантский плакат с аршинными буквами: "Principia, sive
leges motus" (Принципы, или законы движения); войдя, мы ахнули; а он,
подхвативши наш "ах", с великолепною простотою, но образно, вскрыл нам
ньютонову мысль.
Он вводил в суть вопроса, как жрец, сперва протомив подготовкою;
взвивал занавесь, и мы видели не историю становленья вопроса, а некую
драму-мистерию; так, пленив нас вопросом, он углублялся уже в детализацию и
раскрытие чисто математических формул.
Я потому останавливаюсь на Умове, как лекторе, что, пожалуй, из всех
профессоров он был самый блестящий по умению сочетать популярность с научной
глубиною, "введение" с детализацией: редкая способность!
И через двадцать лет, вспоминая его, я отразил Николая Алексеевича в
стихах:
И было: много, много дум,