Главная » Книги

Белый Андрей - На рубеже двух столетий, Страница 4

Белый Андрей - На рубеже двух столетий



ка: идите-ка, - тащите билет.
  - Не пойду, Николай Васильич: не хочу срамиться...
  - А вы осрамитесь: не работали, а мужества осрамиться нет; ну что ж такого: осрамитесь, и - кончено.
  И взяв за рукав, он подтаскивал упирающегося к экзаменационному столу, пошучивая и взбадривая; делалось как-то легко и просто: тот, у кого душа ушла в пятки, тащил билет, отвечал кой-как; "председатель", выставив нос из кучки студентов, поднимал очки двумя пальцами, интересуясь судьбой его:
  - Ну, - как-с?
  - Выдержал...
  - Вот видите: а вы - говорите...
  И шел предовольный; и подмаршовывал, выпятив живот и заложив за спину руки; и уже опять раздавалось:
  - У Спенсера... У Гельмгольца... Позвольте-с. Новый студент с председателем спорили: о механическом мировоззрении; или - о чем другом.
  После экзаменов он, подписав дипломы, умер.
  Сколько он спас от провала пред смертью!
  Ему прощалось многое: горячие выкрики, парадоксы, даже мнения, идущие вразрез с веком; знали: декан - чудак и добряк; выручит в нужную минуту; сперва накричит, напустит "формализма":
  - Это не от меня зависит.
  А потом побежит в канцелярию: под шумок толкать дело студента.
  Знали его "пункты"; и - обходили их.
  Главный пункт: агитационная пропаганда основ "эволюционной" монадологии; тезисы ее вырабатывались в десятилетиях;39 с первых лет детства я слышу имена: Фрэнсис Бэкон, Рид, Юм, Локк, Уэвель, Гамильтон, Спенсер, Милль, Бэн и т. д.; эти-то имена и преодолевались, вывариваясь в аритмологии:40 в основе монадологии эти имена вместе с именами Лагранжа, Лейбница, Эйлера, Коши,
  Абеля казались китами, поддерживающими вселенную; будучи смолоду пропитан английским эмпиризмом, косился на линию немецкого идеализма; с уважением отозвавшись о Канте, всегда приговаривал:
  - Да, а пишет - туманно; писать туманно не значит: писать глубоко; вот французы и англичане пишут изящно, легко, просто не потому, что плоски, а потому, что выносили образ мысли; немцы - не выносили.
  Или:
  - Троицкий доказал: Кант основательно-таки стащил мысли у Рида.
  Поэтому и ценился Троицкий - не за мысли, а за проделанную работу: за изучение источников.
  Не считая себя спецом-философом, отец изучил скрупулезно линию английского эмпиризма; и был он начетчиком в ней:
  - Почему не изложите вашей философии в книге? - спрашивали отца.
  - Потому что мне надо написать не книгу, а четыре книги, а где взять время: ведь я - математик.
  Но 4 ненаписанных книги он сжал в тезисы; и перечень тезисов - его брошюра "Основы эволюционной монадологии"; тезисы развивал он на спорах и с позитивистами, и с метафизиками: Трубецким, Лопатиным, Гротом; у Стороженок он схватывался с Иваном Ивановичем Ивановым, диким спорщиком, как и отец; не к Стороженке он, собственно, шел, а к Иванову: с ним накричаться; и приходил раздовольный: сидел "в большой нежности, - так, ни с того ни с сего: и - улыбался "тишайше": себе и всему, что ни есть" ("Крещеный Китаец", стр. 21). Грот и Лопатин ценили его как философа; но метафизики не удовлетворяли его.
  - Они фактов науки не знают-с!
  Он был истинно одинок, истинно осмеян там именно, где начиналась в нем оригинальная глубина его; "Глас, пошлый глас, - вещатель общих дум", по словам Боратынского41, поднимал над его одиночеством пошленькие хихики; люди кончика языка в нем Сократа не видели; вот как отразился отец в воспоминаниях И. А. Линниченко (сборник "Живой Толстой", издание 1928 г., стр. 371 - 372): "Однажды в приемный день Николая Ильича..., в числе гостей, пересидевших five o'clock, были: известный математик, мнивший себя философом, проф. Н. В. Бугаев, какой-то приезжий англичанин и я... Вскоре... в кабинет вошел Л. Н. Толстой. Англичанин... даже побледнел от восторга и весь насторожился, ожидая услышать пророческое слово поэта-философа... Не успел, однако, Л. Н. занять свое место, как Н. В. Бугаев бросился к нему и... руками и крикливым голосом, в пылу спора доходившим до предельных нот сопрано, ...бегая по комнате, спеша... и захлебываясь, начинает излагать Л. Н. основные тезисы своей философии. Весь проникнутый философским... задором (с философами ему всегда приходилось воевать), Н. В. и тут стал бороться с несуществующим противником. Л. Н. молча слушал философа... Тем не менее Н. В. постоянно подбегал к нему с криком: "Нет, позвольте, я вам докажу" 42.
  Вижу ясно отца в этой сцене; и - вижу: профессоров Н. И. Стороженко и И. А. Линниченко; оба были в философском разрезе люди хихика и того "гласа", о котором сказал Боратынский: "Глас, пошлый глас, - вещатель общих дум"; и уж, конечно, отец со всей смешнотой выявлений был именно непонятым Сократом среди таких слушателей (Толстого я, разумеется, исключаю); я знаю: Толстой именно на иные ноты монадологии откликался сочувственно, как откликались сочувственно и Лопатин, и Грот, и Троицкий, не полагавшие, что отец "мнит" философом себя, ибо он был - философ воистину: читая этот тон с "кондачка", вспоминаю невольно отца:
  - Они - болтуны-с!
  На болтунов и кричал он, подбегая к Толстому, а не на Толстого.
  - Да, да, - пришел, доказал: все объяснил.
  Так однажды резюмировал Н. И. Стороженко, садясь за обед, спор отца, только что бывшего здесь, с кем-то; почтенный профессор упустил из виду, что неудобно отзываться об отце при рядом с ним сидящем сыне (уже старшекласснике) ; сын - слышал спор; и сын видел: иронизирующий Стороженко весь спор промолчал и веского своего мнения не высказал (Стороженко всегда избегал рискованных тем для него); почему же в спину доверчиво всем доказывавшему отцу эти шутки? Противопоставил бы свое веское слово; такого - не было; что мог он противопоставить? Он был позитивист на кончике языка, знакомый с собственной идеологией разве по компиляциям: отец изучил идеологию Стороженки в первоисточниках, в годах; в годах ее, штрих за штрихом, поправлял: данными точной науки и данными оригинальнейшей гносеологии; первой у Стороженки не было; вторая - была: Кант по Карееву (?!?)...
  Приходилось молча терпеть ужасный факт: печенегом ворвался Бугаев, все доказал, объяснил; и - ушел.
  И это не смешно для отца, а плачевно... для Сторожен-ки. А маски с вещателей "общих дум" очень любил срывать мой отец; но это - черта фамильная; все Бугаевы - спорщики, срыватели масок: такие "смешные"! Приходят, машут руками; вот только - почему-то все молчат: не возражают; подбегающий и машущий на Толстого Бугаев-старик - одна картина; а вот как меня характеризует Илья Эренбург: "Читает... и, читая, руками машет... И порою Белый кажется великолепным клоуном" (Эренбург. "Портреты русских поэтов")43. Из этого моего вида Эренбург делает горько лестные выводы о моей смешной исключительности; я должен разочаровать Эренбурга, отблагодарив его за то, что смешные жесты мои им не поданы с "линниченковским" подхихиком; в том, что видится Эренбургу во мне, как вершинность, смешная в долинах, - самая эмпирическая, фамильная черта; все Бугаевы - такие: сын, отец, дяди.
  И я знаю прекрасно свои смешные стороны; знал их и отец; и прекрасно видел, как смеялись над ним. Когда этот смех был добродушен, он сам принимался смеяться; но и злой хихик чуял он; и - ожесточался; впрочем, был он отходчив; он часто слышал:
  . - - У Стороженки все основано на позе: скажет и забегает глазками по сторонам, наблюдая за впечатлением.
  Отец обрывал:
  - Оставь, знаешь ли: добряк, хохол, хлебосол... У каждого - свое.
  И сидел в большой нежности; и пленительно улыбался на нас.
  
  
  
  2. ОСТРАННИТЕЛЬ БЫТА
  Отец - первый мне встретившийся идеологический спутник, поведший меня по годам: к рубежу двух столетий; поздней мне связался со сказкою Андерсена; и сказка та - "Спутник";44 в годах представлялось: отец, получив ука- зания где-то, что делать, "пройдя по векам напрямик, перерезав большую дорогу, явился звониться: к нам в комнаты - с очень набитым портфелем, набитым "заветами"; ныне - невидимо служит и тайно всем нам образует" ("Крещеный Китаец", стр. 216). Большая дорога, - история мира: Арбат; но история, свертывая, чрез Арбатскую площадь, Воздвиженку и Моховую, начало берет в заседанье Правления университета, где было все создано: мир, Арбат, мы и прочее.
  Отец представлялся двуликим: одной стороной бытия заседает он; и в результате - бытийствует мир; другой стороною сидит в малой клеточке этого мира, в квартире у нас; и его все гоняют из комнаты в комнату: за математику. Он математикой этой мешает нам жить; и конфузится сам неприличию жизни такой; кто живет там с друзьями, кто с родственниками, кто с женой; а отец - с математикой.
  Противоречие в осознаванье отца углублялось действительным противоречием, в нем жившим: меж чувством и мыслью, с одной стороны, и меж волей; нежнейшие чувства: душа, как мимоза; нежнее, отзывчивей я не встречал человека; услышит, что кто-то горюет, - спешит утешать, возвышать:
  - Нет жизни, - бывало, печалится тетя.
  - Да полноте! - и начинает теперь из него погрохатывать выливнем слов и - зажигало закаты; выхватывал он из себя уверения в том, что достоинство - да! - человека огромно...
  - Смотрите бодрее!
  "И раскидавшись ладонями, он собирал... материал переплаканных слов, превращая его... в бирюзовые ливни, в перловые ясности...; духом исходит на нас; на паркеты квартиры, напоминая Сократа пред ядом" ("Крещеный Китаец", стр. 208).
  Умел он привзбадривать.
  Видом свиреп, а услышит, как кто-нибудь песню поет, умилится; и сам любил он откровенную песенку:
  Стонет сизый голубочек45.
  Услышит - сияет улыбкой пленительной.
  Мысли: он в мыслях взворачивал самое представленье о связи наук; и порою меня, "декадента", сражал он полетами, смелостью, дерзостью математических выводов, к жизни приложенных; выскажет; и вдруг припустится мысль остраннять в каламбурище. Передавали: за ужином у С. А. Усова раз при Толстом он пустился в гротески; Толстой оценил чрезвычайно один из них: за художественность! "Художеством", знаю я, более заинтересовались бы Брюсов и Маяковский, чем профессора; "художество" это преследовалось у нас в доме; кухаркам, извозчикам нес свое творчество неоцененный "мифолог"; извозчики в чайных передавали друг другу словечки отца; и известностью у приарбатских извозчиков очень гордился он.
  Стиль каламбуров - Лесков, доведенный до бреда, до... декадентства; иными из них я воспользовался, как художник, ввернув их в "Симфонии" и в "Петербург".
  Да, но стоило отцу открыть рот, как мать прерывала
  его:
  - Вы опять за свое!
  - Не любо, не слушай, а врать не мешай, - отзывался он, что-нибудь высказав: с очень довольным, хотя виноватым, стыдливым, слегка перепуганным даже лицом, себя сдерживая; не сдержавшись, сорвавши салфетку с себя (каламбуры слагалися им за обедом), он несся на кухню, где был он свободен от нашей цензуры; и, бухнув гротеском пред кухонного плитою, он с хохотом, полуприплясывая и полуподмаршовывая, мотал головой сверху вниз; и крахмалами кракал, к столу возвращался, чтобы подвергнуться действительному обстрелу глаз матери.
  Эта потребность к чудовищностям - органический зуд, выраставший из вечного сопоставления оригинальных и новых мыслей о мире и жизни с "бытиком", мысли такие расплющивающим; из среды - куда вырваться? Он в ней, как узник, до смерти сидел пребеспомощно; сидел со страхом; и страх атрофировал в нем, революционере сознания, самую мысль об замене иною средою среды, окружавшей нас; ведь ее представители - сливки Москвы; не к извозчикам же бежать в чайные?
  В том-то и дело, что, может, следовало бы бежать: пусть хоть в чайную!
  Но до этого отец не дошел: воли к новому быту в нем не было; отдавался он "бытику" не от любви, а... из страха: проштрафиться; и - быть наказанным... Марией Ивановной Лясковской (?!), не говоря уже о нагоняях от мамы.
  И он изживал в каламбурах стремленье к "не как полагается", следуя в быте канонам: с усилием невероятным; такого усилия быть, "как и все", я ни в ком не встречал; "всем" легко то давалось; а у отца это "быть, как и все" интегрировалось с непомерным трудом; с угловатостью, вызывающей хохот "у всех", он проделывал все бытовые каноны.
  Иные из профессоров, как подметил я, будучи тоже свободными в мыслях от тех бытовых предрассудков, в которых мы жили, все силились, как и отец, уравнять себя среднею линией; и - выпирали: смешными казались; отец был смешнее их всех.
  Кто выравнивал фланг бытовой?
  В первую очередь выравнивала "профессорша"; много я типов видал; в многих бытах я жил; но такого ужасного, тусклого, неинтересного быта, какой водворила "профессорша" восьмидесятых годов, я, бежавший давно от профессорш, - могу смело сказать: не видывал я второго такого быта: купцы, офицеры, художники, революционеры, рабочие, крестьяне, попы жили красочней среднего профессора и средней профессорши; ни у кого "как у всех" не блюлось с такой твердостью; ни у кого отступление от "как у всех" не каралось с такой утонченной жестокостью (я на себе испытал ту жестокость). И думал я, что склероз, поражавший всех нас так ужасно, имел объяснение в том ложном мненье, что "мы" - соль земли; стало быть: "как у всех" означало для нас - как у Янжулов, у Стороженок, у Бобынина, у Млодзиевских; возьмите в отдельности каждого: имя в науке, заслуги, незаурядная личность; и, стало быть: сумма имен - сумма всех преимуществ над прочими.
  Вовсе не видели: целое - еще не сумма; в сложении славных имен упускалось из виду, что "славное" славной личности изливалося в лекции, в книги; и туда именно улетучивалось; а усталый и вовсе не славный остаток под формой профессора, выведенного профессоршей из кабинета, являл собой мягкую глину, лепимую пальцами данной профессорши по канонам ареопага профессорш; такое лепление превращало остатки действительной "лепоты" в пренелепое что-то; остатки огня, непредвзятости, революционных стремлений в профессоре, простите за выражение, выносились... в уборную; и утекали по водосточной трубе от достойной квартиры к полям орошения.
  При таком своеобразном сложении складывались мужи, не славные вовсе; говорилося не о Янжуле, выявившем себя в книгах, а говорилось о "Янжулах"; а "Янжул" - не "Янжулы"; "Янжулы" - значит: пыль янжулова стола, плюс мамаша жены Янжула, плюс мадам Ян-жул, плюс я не знаю - кто и что; и - "минус" все ценное в Янжуле.
  В принципе такого сложения сумма славных имен равнялась сумме всего неславного в них, спрессованного, законсервированного, как канон нерушимый.
  Профессор сидел, заключенный в своем кабинете профессоршей, за него тарахтящей: в гостиной она тарахтела; он - глупо мычал и потерянно улыбался; наслышался я лепетаний парок:46 ужасно оно; но ужасней всего: "парки" жили, осуществляя отбор самых злых, самых "пароч-ных" парок; в результате отбора вынашивалася "тиран-ша", которой вручалася власть неограниченная и тупая над данным участком славнейшего "Города Солнца":47 университет - Город Солнца.
  Такою тираншею, например, была та, кого я называл в ряде лет "мамой крестной"; ее наезды к нам в дом были жуткой ревизией быта; я к ней возвращусь; ее очень боялся отец; непонятно, что - чтил; моя мать не раз плакала из-за нее; и порой ненавидела, хотя... чтила; столь разные во всех проявленьях, родители... одинаково "чтили" Лясковскую; за что ее чтили? Не спрашивайте: не они ее чтили; а "что-то" в них чтило ее; то, что чтило, - глухое, непрошибаемое подсознание, руководимое инстинктами: слепого страха.
  Неславная честь - честь моральной нагайки!
  Закупоренный в проявлениях жизни средой и квартирою, собственной мрачной иронией "каламбурищ" горел мой отец, каламбурами уничтожая нещадно все то, перед чем он склонялся в своем бренном облике: да, каламбуры - отдушина; и в нее улетали пары живомыслия.
  Вот почему мне бывало от них страшновато; они - не развеивали перепугов моих, о которых скажу: перепугов от быта, от старой профессорши, от математиков, от крестной "мамы"; скорей каламбуры увенчивали перепуг, доводя его до бредовых фантастических форм уже.
  Мое, так сказать, вылезанье в действительность из мифа сказок, - испуганное вылезание в нечто, что, падая прессом, расплющивало: до конца; предо мною стоял ряд канонов; и - страшный канон: "как у всех"! Он - давил не меня одного; он давил мою мать; в нем отец ходил как деформированный. В эти именно первые миги сознания сколькие "Бореньки", сколькие "Танечки" из возраставших вокруг меня делалися рабами на всю свою жизнь. С не проявленным ясно, но видным теперь мне инстинктом здоровья, утаивать стал я в канонах какую-то точку свободы к себе, ощущая в подполье ее; у кого этой не было точки, тот делался раб еще до представленья о том, что есть рабство; а тот, кто имел ее, мучился, чувствуя, что конспиратор он; конспирация, правость бунта - все это потом приходило в сознанье, как мысль; но иметь в себе бунт, конспирацию и жить в подполье, не зная, что действия жизни такой означают благое спасение в будущем, - просто ужасно: живешь, ощущая преступность свою, без вины виноватость, как выросший рог: его надо утаивать.
  Лоб мой таким вышел рогом: большим, неприличным; и мама бранила за лоб, закрывала кудрями; а я, совершивший ужасное преступление "лба", - содрогался, таился; и чтил это все, что у нас весьма чтилось; но чувствовал, что почитание мое мне постыло: постылое "чтение"! Я поступал как отец: он ведь чтил "как у всех", разрушая гротесками "чтенье" свое; но так "чтить" не мог долго я; я перестал "чтить", но делал вид: почитаю! Это насилье рождало во мне противодействие страшной силы; и я стал взрывать (уже гимназистом); но раньше еще я попробовал подражать отцу; стал я пробовать пороть "дичь", как и он; испугался он:
  - Что это, Боренька, право: какое затеял!
  И я - прикусил язычок; но запомнил: он - сам порол "дичь"; его "дичь" каламбуров над бытом блестяща бывала; но рано уже ощутил я всю едкость трагедии в ней; и позднее, когда декадентом я стал, то заимствовал у отца "каламбур", но остраннил его в бреды "Симфонии"; остранненье такое есть передача моих восприятий - его каламбуров.
  "Передавали поморы, что... подплывал кит к... берегу Мурмана... Спросил... любопытный кит глухого... помора: "Как здоровье Рюрика?" И на недоумение глухого старика добавил: "Лет с тысячу тому назад я подплывал к этому берегу; у вас царствовал Рюрик в ту пору" ("Симфония")48. Это - каламбур отца. И тут же рядом: "Тогда же чины... полиции поймали... протыкателя старух... Он... ораторствовал: "Нас много..." ("Симфония") . Это уже навеянное стилем каламбуров отца; а вот - итог каламбуров в моем восприятии: "Все спали... Иные спали, безобразно скорчившись. Иные - разинув рты. Иные храпели. Иные казались мертвыми. Все спали. В палате для душевнобольных спали на одинаковых правах со здоровыми" ("Симфония") 50.
  Сумма каламбуров плюс сумма почитании того, над чем строились каламбуры, - давно, еще в ребенке, подытожилась фразою о сумасшедших, спящих на одинаковых правах со здоровыми; безумие и здоровье в среднем нашего быта мне подытожились: в мертвый сон.
  Отец, прочитавший "Симфонию", не мог не "ужаснуться ею"; но он "ужас" свой от меня скрыл; и вернул книгу с деланно-бодрым:
  - Прочел-с!
  Л. Л. Кобылинский (Эллис), в те дни часто у нас бывавший и много говоривший с отцом вдвоем, уже потом, по
  смерти отца, мне рассказывал, как отец, задыхаясь, взял его за ворот пиджака и не без лукавства выкрикнул:
  - А у Бореньки в книге есть эдакая наблюдательность!
  Если в этом сквозь недоумение признании в нем шевельнулось нечто от прочтения моей "Симфонии", так это притяжение к каламбурному стилю иных из ее сцен; а этот стиль за вычетом разных литературных влияний - отцовский стиль; он как будто до Виктора Шкловского открыл принцип сознательного остраннения;51 и остраннял, остраннял, остраннял всю жизнь: жизнь вкруг себя, - жизнь, в которую был заключен он.
  Критики действительности под формою каламбура в отце не видели: мать, профессора, да и сам он; он возбуждал порой хохот у матери, профессоров, меня, у себя самого.
  И отсюда легенда о нем, что - чудак.
  Но все математики - чудаки.
  И вставал "математик" передо мной в первых днях детства.
  
  
  
   3. МАТЕМАТИКИ
  Математики - наибольшие революционеры в сфере абстракций - оказывались наиплотнейшими бытовиками, что на моем языке значило: скучными людьми, лишенными воображенья в практической жизни; быт жизни берется математиком вполне "напрокат", как мебель черт знает каковского стиля: было бы на чем сидеть; "рюс" так "рюс", "ампир" так "ампир"; кто, в самом деле, глядит на мебель? Ее ощущают той частью тела, которая противопоставлена голове; быт, как ощущение задних частей туловища, противопоставленных интегралу, - вот, вероятно, почему математик так скучен в быту; ну кто бывает весел... в отхожем месте?
  Кое-как расставив тяжелые мебели быта, математики усаживаются на них вычислять безо всякого представления, что мебель проветряема и выколачиваема.
  Непроветренный быт!
  Если у Анны Ивановны собираются по средам, а У Ивана Ивановича по четвергам, у Матвея Ионыча соберутся, будьте уверены, - в пятницу: пятница же - следующий по порядку день; и - как же иначе? Если у Анны Ивановны подают бутерброды с сыром, а у Ивана Ивановича с ветчиной, у Матвея Ионыча одна вторая бутербродов будет с сыром; одна вторая - с ветчиной; и - никогда с икрой: на каком основании?
  И так - тридцать лет: безо всякого изменения.
  Умопомрачительные скачки мысли над иррациональным "и"; а точка над "и", или жизнь, ставится в виде... бутерброда с сыром; вне математики разговоры - присыпочка тощая к бутерброду сухому; если у Анны Ивановны обсуждают мебель квартиры Ивана Иваныча, а у Иван Иваныча обсуждают мебель квартиры Анны Ивановны, то - дело ясное: тема журфиксной беседы Матвея Ионыча, математика, определилась на тридцать лет; - с тем отличием, что будет выбрано изо всех разговоров общейшее, неизменяемое и преснейшее; математики - обобщители; и будьте уверены, что лозунг квартиры профессорской, "как у других", - доведен ими до совершенства.
  Разумеется, - всюду есть исключения: есть математики, выявляющие и в быте таланты (хотя б - мой отец).
  Бедные математики! Описанная мною черта - от растерянности, от рассеянности и перевлеченности вниманья; безумью полетов отдана голова: от чела до носа; а жизни отдано все то в теле, что противопоставлено голове; математик в науке - человек с наибольшею солью, человек "с перцем"; математик в быте - "песок".
  Математики, став твердой ногой в твердом быте и голову твердо воздевши в мечту, ей более всего веря, но перепутав орьентацию головы и ноги, думают, что подножный быт, их держащий, - интегральное выражение всех революций сознанья, которым они так беспомощно отданы; дело в том, что фантазия математической мысли давно превзошла все фантазии и что в фантазии этой они твердо зажили, как мы в быту; так что быт с его лозунгами "как у всех" для них выглядит, может быть, наиболее недостижимой и этим влекущей фантазией; действительность икосаэдра52, разрешение в ней уравненья, - и Анна Ивановна, ставящая бутербродик на стол, - это ли не предел фантазии? И, увидавши сухой бутербродик, пред ним математик усаживается, чтоб переживать панораму его, как вполне исключительное обстоятельство; переживает, молчит; и для вида отделывается словами о том, что погода прекрасна.
  Нам скучно с ним.
  О, сколько я видел их, - всяких: и чистых, и прикладных! И сперва показались мне жуткими их фигуры, особенно при воспоминании о том, что мама боится: прийдет математик похитить меня от нее, чтобы сделать "вторым математиком".
  Смутно в детстве мелькнули - серые, брадатые, сонные, немногословные (на меня - нуль внимания), - академики Сонин и Имшенецкий, Бредихин и Цингер; огромное что-то, глухое, седое, войдет и воссядет; и мама боится, и я; отец - эдак и так (человек был живой); математик - не двигается; еле губы шевелятся; только блистают очки; Имшенецкий - бойчее; а вот Дубяго, казанский профессор, декан53, тот внушал просто ужас; и почему-то казалось, что есть математик, который его превосходит огромным умением создавать угнетающую атмосферу: Долбня! Я Дубяго боялся, но думал: еще то - цветочки; а вот как приедет Долбня - всем конец!
  Но Долбня не приехал.
  Ходил некогда Павел Алексеич Некрасов, оставленный при университете отцом;54 в молодости он видом был - вылитый поэт Некрасов, - но с очень болезненным видом: худой, с грудью впалою; к дням профессуры он не поздоровел, но престранно разбрюзг; стал одутловатый и желтый, напоминал какую-то помесь китайца с хунхузом; отец про него говорил, что он некогда был недурным математиком; он поздней пошел в гору как ректор; в эту пору отец стал помалкивать; и "Павел Алексеевич" уже не произносилось им ласково.
  Другие, бывало:
  - А Павел Алексеевич.
  Отец встанет, пройдет в кабинет.
  В детстве помню доцентом его, туберкулезным и кашляющим, и скорбящим на что-то, и красным весьма; меня брали на елку к Некрасовым; нас посещали Некрасовы; но сколько ни вслушивался, - ни одной яркой мысли, ни взлетного слова: тугое, крутое, весьма хрипловатое и весьма грубоватое слово его.
  Вот - профессор Андреев, опять-таки, ученик отца: говорили: "Весьма остроумен". Но видел я нос - очень красный и зубы гнилые, показываемые из длинной и рыжей весьма бороды; что он криво смеется, - заметил; а что говорит остроумно, - припоминаю: нет, словно не говорил ничего... Вот во всем соглашающийся, грубо ласковый профессор Алексеев; и - опять-таки: в сознании моем - табула раза;55 а вот Селиванов: придет - никакого прока; резинку жевать интересней, чем слушать жев его рта; вот Егоров (профессор впоследствии), это - стерлядка: нос стерлядью; чернобороденьким помню его; глаза острые, умные; и - любит музыку; видно, что умный, а как к нам придет, сядет перед отцом и уставится носом стерляжьим; нет, видно, такой ритуал, что когда математик приходит к отцу, то - приходит молчать.
  В детстве сложилось во мне убеждение: в Киеве есть математик-буян, Ермаков; борода Черномора; и - все-то воюет, кричит; я все ждал: он приедет кричать; не приехал-таки!
  А в Москве математики - тихие...
  Многих я видел в дни детства; и самыми незабавными, незацепившимися за память, стоят математики; сколькие перебывали у нас, а... а... а... хоть шаром покати; с очень многими профессорами впоследствии спорить хотелось; они - оцарапывали хотя бы сознание, а математики - не оцарапали ничем; и - ничем не погладили.
  Забавней других мне казался профессор Бобынин.
  Поздней я ценил обстоятельные, интересно написанные, умные его статьи по истории математики; человек с пером, с даром, с талантом, а... а... как он выглядел?
  Стыдно признаться, что в девяностых годах вместе с мамою, тетею, гувернанткою, прислугой считал я Бобынина за идиота какого-то.
  - В присутствии Бобынина засыпают мухи, - всегда говорила мама; и я был уверен, что это есть факт.
  - Да-с, скучнейший человек в Москве, - признавался стыдливо отец; и всегда прибавлял:
  - Он - почтеннейший труд написал.
  В продолжение лет пятнадцати слышал я:
  - Пришел Бобынин: что делать? Или:
  - Сидит Бобынин: просидит часов десять.
  Когда приходил на журфикс, не пугал; такой кроткий, седой, улыбающийся, он тишайше сидел себе в кресле; сложив на животе руки и палец вращая вкруг пальца, кивал, улыбался, порою некстати совсем; и потом начинал клевать носом: придремывать; и, пробуждаясь от смеха, от громкого голоса, он с перепугу, что сон его видели, очень усиленно в такт разговора кивал; и все знали - Бобынин; и - стало быть: так полагается, пусть его.
  Но он имел порой смелость зайти невзначай; хоть не часто являлся, а все же - являлся; не было никакой возможности извлечь слова из уст этого седобородого и препочтенного мужа; глаза голубели кротчайше, улыбка добрейшая, почти просительная, освещала его лицо: голова начинала кивать; палец бегал вкруг пальца; слова не являлись из уст; садился, - наступало тягостное молчанье, во время которого начинал он придремывать; прийдет до завтрака - знали: отзавтракает, отобедает и, чего доброго, пересидит чай вечерний.
  - Скучен, как Бобынин, - техническое выраженье у нас; и отец, защищавший всегда математиков, лишь похохатывал; и разводил руками; и даже: придумал он способы удаленья Бобынина; и применял их лет этак двадцать; отец, такой гостеприимный хозяин, по отношению лишь к одному Бобынину применял этот способ с такой незатейливой простотой, с какой пробку откупоривают: щелк - где пробка?!
  Сидит Бобынин: раз-раз - нет Бобынина. С лукавым прикряхтом и с потиранием рук начинал он похаживать, точно кот, вкруг Бобынина.
  - Так-с... Очень рад-с...
  И лукаво он втягивал воздух губами:
  - Вес... ввес...
  И уже вылетал он в переднюю:
  - Почистите сюртучок-с!
  Нарочно громко, чтоб слышал Бобынин, что он собирается из дому на заседанье; влетал; и часы вынимал, и держал их нарочно в руке пред уже засыпавшим Бобыниным; давши поспать ему так с полчаса (для того и часы вынимались, - отец любил делать все точно при помощи мер и весов), - мой отец восклицал:
  - Ну-с, мне пора-с, - по делу!
  И вовсе не давши опомниться Бобынину, способному остаться в кресле без папы, Бобынина под руку взяв, вынимал его ловко из кресла; подшаркивая и подпрыгивая, точно кошка с попавшейся мышкой, с Бобыниным несся в переднюю он; и старик добродушно кивал головою и палец вкруг пальца вращал. Вылетали на лестницу вместе, - стремглав; отец скатывался горошком по лестнице; и, тяжко запыхавшись, падал Бобынин за ним со ступеней; вывлекши Бобынина, мой отец безапелляционно показывал на Арбат:
  - Ну-с, вам сюда!
  И потом указывал на Денежный переулок:
  - А мне сюда-с!
  И, стремительно бросив Бобынина, он влетал к нам на Двор, через Денежный; и появлялся из черного хода в столовой:
  - Ну вот-с!
  - Мертвец, - раздавалась по адресу Бобынина безапелляционная резолюция матери.
  - Шурик, оставь: он ведь умница; человек прекрасный; почтенный ученый!
  - А зачем же он ходит к нам в гости дремать?
  - Он, знаешь ли, - устанет и ищет рассеянья; он, Шурик, не какой-нибудь светский шаркун! - и шарк вычислять: в кабинетик.
  Я ж бывал в совершенном восторге от техники извлеченья Бобынина; мой отец оперировал с ним, как лакей ресторанный, откупоривающий бутылку, - с пробкой.
  Решительно, но и гуманно: сперва даст поспать полчаса; и следит по часам; двадцать пять минут прошло, - нельзя трогать Бобынина; тридцать прошло - нет Бобынина!
  Бедный Бобынин, не раз извлеченный, являлся, хотя и не часто: опять извлекаться; большое чело, седина, безобидная кротость больших голубых водянистых глаз, детская очень улыбка - все это внушало мне жалость; как будто бы жест молчаливый явленья его говорил:
  - Я... я... я... ничего: я - на все согласен; я - сяду вот тут: буду слушать; но уж не спрашивайте ни о чем меня; и - не гоните!
  Умер отец; не являлся Бобынин; наткнувшись на статью о египетской математике56, после уж я подумал:
  - И это Бобынин писал?
  - Тот Бобынин?
  - Да он... он... он... умница?
  Вот что делал наш быт с математиками.
  Совсем иным в днях детства и отрочества отпечатлелся мне другой математик, Болеслав Корнелиевич Млодзиевский; почему-то я вижу его в паре с Умовым, - с Умовым, о котором я буду говорить как о своем профессоре; весьма талантливый человек и, как Умов, умница, но с умом, иначе поставленным, Болеслав Корнелиевич занимал меня; его помню: доцентом; потом экстраординарным и ординарным профессором.
  Прекрасный лектор, преподаватель ряда высших учебных заведений, не чуждый весьма философии, даже способный заглядываться в сферу искусства, он кое-что в нем понимал: более от ума, чем от чувства; и он - хорохорился; Умов садился в кресло опочивать в созерцании физических космосов; Млодзиевский, - вскипая из кресла, соскакивал с кресла; и - начинал вертеться волчком; Умов торжественно выступал в буднях быта; а Млодзиевский, вертяся, задевался о косности, издавая особый "жуж": "дауж" волчка; был - вертуном, непоседой.
  Его огромная голова с огромным лбом, продолжавшимся в лысину, увенчивалась дыбами, торчавшими перпендикулярно к плоскости черепа; маленькая бородка дрожала; золотые очки сверкали; увидав эту огромную голову, трудно было б предположить, что она сидит на худом и крохотном тельце, соединяясь с ним тонкой шеею; и голова - заваливалась назад; и, завалившись, вертелась, оглядываясь беспокойно, с лихорадочно горящими глазками на бледненьком личике; иногда Млодзиевский, вдруг нагнув низко лоб, его взмарщивал, производя впечатление бычка, готового к бою; а нервно-бесцветные губки - дрожали обиженно; верхняя часть лица метала и громы, и молнии; нижняя - плакала. Он не ходил, а - носился, вертясь и припрыгивая, гордо выпятив грудку, отбросивши голову.
  Если Умов входил, как на цыпочках, в быт, чтоб его не расплющить (в пространствах космических вовсе иные масштабы), то в быт Млодзиевский влетал со всех ног; и жужжал, и толкался о косности; можно было бы думать, что нес революцию в быт; все ж сводилось - к поправочке, к маленькой: к перестановке - малюсенького предметца; и маленький, но удаленький профессорок колотился бес-проко о прочные кресла; и - ничего не расстраивал: много шуму из ничего; когда Умов из кресла гласил свое "как поживаете", - вздрагивали: не несется ль комета на нас?
  Млодзиевский волчком тарахтел, сыпал двойками, проявлял придирчивость на экзаменах; и даже казалося, что он колеблет устои... пепельницы на столе (не устои стола); шум - на заседаниях, двойки - студентам; и - вся революция.
  Он - что-то видел сквозь быт; это стало мне ясно позднее; и вздрагивал от... драмы Ибсена; встретясь с ним на "Когда мы, мертвые, пробуждаемся"57, я не узнал его: он не жужжал, а бледнел; и выпячивал очень свою задрожавшую губку, готовый расплакаться:
  - А? - он воскликнул, увидевши мать.
  - Вам нравится?
  - Четвертый раз вижу.
  Ибсен его укладывал в лоск; я, хотя студент, но уже старинный "ибсенист" к тому времени, не переживал, вероятно, и одной трети волнения Млодзиевского. Казалося, что пред виденной драмой он сотрясался, как годовалый младенец, которому не полезно столь мощное впечатление, которого надо скорей, снявши с кресла, запеленать, отвести домой, уложить в постельку, чтоб он, отоспавшись, к утру бы мог возвратиться к профессорским функциям: двойками сыпать, жужжать.
  Умов - тот мог бы по-ибсеновски, взять палку; и пойти на вершину, как Боркман, как Рубек, как Брандт;58 Млодзиевскому же виды на горы весьма были вредны, хотя он устраивал революцию пепельниц на столе у нас; надо его было порой усаживать в твердость профессорских кресел, в которых-таки он уселся до просидения ям, потому что и в них тарахтел; но тарахты его революций не делали.
  Что ж, - превосходный научный работник, прекраснейший лектор, весьма образованный!
  Огромная, пренадменно закинутая голова, недовольная всем; и - весьма миниатюрное тельце: голова - перерастала быт; тельце - не дорастало; и большой головой, головою одной, прожужжал он по жизни из кресла профессорского; ножки - не достигали до пола; едва на него он вскарабкался.
  Что он карабкался, мне стало ясно из нескольких дней, проведенных в дороге с ним; мы, едучи в Париж, встретились с Млодзиевским на вокзале, в Москве; он ехал в Берлин; и мы прожили в одной гостинице, рядом, - в Берлине;59 жена его - красная очень, грудастая очень, губастая очень; такой же сынок; Млодзиевский в вагоне сидел, как ребенок; и, глядя на груди профессорши, можно бы было дойти и до мысли такой: вот кто мог бы грудями его откормить! Всю дорогу вертелся он, схватываясь за карманы и поднимая волну беспокойств за волной; и жужжал, и стенал: где билеты, не сходим ли с рельс, паспорта ли в исправности; в Берлине же те перепыхи увеличились и осложнилися гонором и беспокойством; из трепыхов се-мейно-вагонного быта стали они перепыхами себя не унизить во мненье берлинских коллег; едва вынули его из вагона, как из лукошка цыпленка, как он, оперяся, стал бегать по улицам с пренадменно закинутой головою громадной своей, наслаждаясь рассказами нам и семье, как его принимали и как называли его не "хер доктором", как при недавнем наезде, а "хер профессором"; мне стало ясно: действительно стоило многих усилий ему оказаться в том кресле, с которого он под влиянием Ибсена мог же упасть; и - разбиться.
  Так юрк, фырк и жуж Млодзиевского, умницы, на косность быта вокруг имели значимость лишь при условье солидной подставки, - того же все быта; от жизненных встреч и внимательного изученья жестов профессора мне отложился он мыслью о том, что и большие головы при малых телах не могли сдвинуть косностей.
  Не большие мысли тут нужны были: большие дела!
  Другой образ встает, подаваемый памятью с математиками; не математик, а физик, окончивший математический факультет с математической выправкою, называющий себя учеником отца, хотя был по возрасту близким отцу - Николай Алексеевич Умов; мне он особенно удивителен сочетанием блеска, ума, прекраснейших душевных качеств; и - скуки; такова реакция Умова на быт, как на лакмусовую бумажку; сунь одних людей в этот быт, и человек окрасится в красный цвет холерически развиваемых интересов к быту, затрепыхается в нем, как воробей в пыли (тем хуже для него!), являя интересное, нескучное зрелище, но... неприятное зрелище; другой человек, сунь его в этот быт, окрасится интенсивно синею скукою; интересный в статьях Бобынин реагировал на быт потрясающей скукою, развиваемой им; Млодзиевский - развивал перепыхи; Бобынин мне симпатичнее.
  Умов был тоже скучен, при разгляде издали, а таким разглядом были мне его посещения нас, разговоры его с моей матерью и т. д.: по существу он - живая умница, интереснейший человек, глубокий ученый, философ, чуткий к красоте, общественный деятель; как-то: он волновался проблемами демократизации знаний; читал физику и медикам, и агрономам, живо действовал в комиссии по реформе средней школы в 1898 году; не ограничиваясь публичными речами, прекрасными по форме, глубокими по содержанию, он печатал статьи в журналах и газетах, организовывал и двигал "Общество содействия опытных наук" имени Леденцова;60 болел студенческими волнениями; в эпоху Кассо он демонстративно ушел из Университета;61 друг и постоянный собеседник Мечникова (в бытность последнего в Одессе) и Сеченова62, - разумеется, он не был "скучен"; он казался таким мне в условиях быта, где ему предлагалось не блистать афоризмами, а говорить так, как "у нас" говорят; пресловутое "у нас" деформировало мне мои детские представления о впоследствии столь любимом профессоре. Но даже в скуке в нем было нечто монументальное; не просто скуку он выявлял, а саму, так сказать, энтропию, мировое рассеяние энергии.
  Но эта скука получала и объяснение, и раскрытие, когда Николай Алексеевич всходил на кафедру: сверкать умом, жизнью, блеском, срывать голубой покров неба и показывать коперниканскую пустоту в величавых жестах и в величавых афоризмах, которые он не выговаривал, а напевно изрекал, простерши руки и ставя перед нами то мысль Томсона, то мысль Максвелла, то свою собственную: "На часах вселенной ударит полночь..." Пауза: "Тогда начнется - час первый..." Или: "Мы - сыны светозарного эфира"... или: "Ньютоново представление силы описало магический круг вокруг атома..." Он любил пышность не фразы, а углубленной мысли, к которой долго подбирал образ... И образы его были крылаты; он ширял на них; и ставились они перед сознанием нашим всегда неожиданно, при демонстрации очень помпезно обставленного опыта. Он любил помпу в хорошем смысле; и поражал наше студенческое воображение [Эта любовь к эстетике опыта получает освещение в эстетическом восприятии самой физической вселенной, как арфы, Н. А. (См. очерк, посвященный Н. А. Умову профессором А. И. Бачинским)63].
  Никогда не забуду, как однажды по взмаху его руки упали все занавески в физической аудитории: мы - остались во мраке; вспыхнул луч проекционного фонаря, с потолка спустилась веревка с гирею, которую раскачали тут же; и мы внятно тогда увидели на экране появление тени и отлетание тени; а мрак пропел голосом Умова: "Мы присутствуем при вращении земли вокруг оси".
  А как он готовил нас к событию обнародования трех принципов Ньютона! И, подготовив, вывесил гигантский плакат с аршинными буквами: "Principia, sive leges motus" (Принципы, или законы движения); войдя, мы ахнули; а он, подхвативши наш "ах", с великолепною простотою, но образно, вскрыл нам ньютонову мысль.
  Он вводил в суть вопроса, как жрец, сперва протомив подготовкою; взвивал занавесь, и мы видели не историю становленья вопроса, а некую драму-мистерию; так, пленив нас вопросом, он углублялся уже в детализацию и раскрытие чисто математических формул.
  Я потому останавливаюсь на Умове, как лекторе, что, пожалуй, из всех профессоров он был самый блестящий по умению сочетать популярность с научной глубиною, "введение" с детализацией: редкая способность!
  И через двадцать лет, вспоминая его, я отразил Николая Алексеевича в стихах:
  И было: много, много дум,

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 431 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа