праведливые, почти безобразнейшие чудачества; с
другой стороны, на формальные требования, вытравляющие из голов все живое.
И в наружности Льва Ивановича можно было ощупать без чуть-чуть,
порхающего красотою одушевления, лишь две крайности: кривляющийся урод и
мертвый красавец; застынет в своей мертвой паузе - правильные черты лица; и
вспоминаешь: Поливанов, явившийся некогда на первый урок свой в одну из
казенных гимназий, поразил красотою, изяществом манер и изысканностью
наряда; и в минуты, когда морщины изглаживались и он бездвижно окостеневал,
выступала красота этого изможденного профиля; он был воистину и прекрасным
"львом", но отощавшим и мертвенным от переутомления (шесть уроков в день,
дома ночью - правка бесчисленных тетрадок, чтение корректур, книг, научные
занятия: он никогда недосыпал; и оттого: часто просыпал свой первый урок от
девяти до десяти); а начнет двигаться - обезьяна какая-то, вопящая и нелепо
раздробляющая в осколки монументальные куски мела: ударом в доску.
А кто видел порхающее, одушевляющее "чуть-чуть", связывающее рык и скок
с мертвою красотою позы, тому и в голову не пришло бы его увидеть красивым
или уродливым, ибо и красота и видимая экстравагантность вылепляли его
рельеф, рельеф динамический, вечно текущий интонациями; и этот рельеф был
прекрасен в высшем смысле; греки имели термин для выражения высшего
сочетания положительных качеств: "калос к'агатос" (прекрасно-добрый) 27.
И только в этом термине косо ухватывалось поливанов-ское, нас, как
магнит, притягивающее "чуть-чуть".
Мне приходилось когда-то слышать едва ли не каждый день подобного рода
замечания о Врубеле:
- Дикое уродство: несосветимый бред!
Так утверждали поклонники Константина Маковского; высшая ступень
красоты действовала и на них; но они реагировали на нее, как на бред; и мы,
осязая нам данную основную тему Поливанова сквозь всегда летучую ее
вариацию, - начинали: либо трепетать, испытывая (да простят мне это
выражение!) нечто "мистическое", либо смеяться; но испуг и смех - от
недоуменной нервности, от ощущения приподнятости на много тысяч метров над
уровнем моря; и строй его педагогических воздействий на нас, как тактика, в
нас высекающая то-то иль то-то, казался непонятным; его требование:
рассказать не от себя, а от Пушкина, по-пушкински, было апелляцией к
процессу нашего вживания в стиль Пушкина (какой же это формализм?); а его
импровизация оценок ответов, в сущности, была отрицанием бальной системы, и
двойка, полученная у Поливанова, никого не страшила; завтра ее сменяла
пятерка.
Одни из учителей, имея любимцев, ставили им снисходительно отметки,
придираясь к другим; иные из учителей, силясь быть объективными и оценивая
прилежность и знание воспитанников, ставили им за ответ их средний балл;
попадешь в "четверочники" - так сиди на "четверках", отвечая на "пять"; или
на "три"; спустишься к "троечникам", и - не выпутаешься из "троек". У
Поливанова в системе отметок не было любимцев и нелюбимцев; но было
настроение данного дня; раскапризничается и - первому ученику за прекрасный
ответ поставит "тройку", испортив ему месячную отметку; наоборот, последнему
ученику с восторгом поставит "пять"; но эта субъективная несправедливость
дня компенсировалась полною непредвзятостью: ему ничего не стоило за
незнание поставить "единицу" тому, у кого стоял удручающий ряд "пятерок";
и - обратно; не надо было выслуживаться; если ты года сидел на "двойках" и
вдруг, паче чаяния, отвечал на "пять", ты "пять" и получал, не выдвигаясь и
не выслуживаясь. И в порядке спрашивания он не придерживался никакой
постоянной системы; одни, спросив сегодня, завтра не спрашивают, соблюдая
очередь в вызовах; другие, нарушая психологию порядка вызова, ловят учеников
(спросил вчера - спросит и сегодня). У Поливанова не было ни системы порядка
вызовов, ни системы ловли; он вызывал по вдохновению, а не по расчету.
В целом: ни "двойка" у "Льва" не могла никого удручить сериозно, ни
"пятерка" успокоить; ужасались не отметкою, а интонацией, целым "мистерии",
именуемой уроками, и восхищались этим целым; а за отметки не цеплялись.
Иногда знаешь урок и знаешь, что Поливанов тебя не вызовет, а
потрясаешься "дурной погодой", им разливаемой; другой раз готов плясать от
восторга перед - вот перед чем: перед радужною игрою сегодняшнего
"чуть-чуть" в Поливанове.
Случай первый: однажды, влетев к нам, первоклассникам, которым он
преподавал латынь (а со второго до восьмого он вел занятия по русскому
языку, словесности, логике), и позабыв, очевидно, какой отрывок задал он
переводить, он начал спрашивать следующий по порядку отрывок, не заданный;
понятно, - все путались; весь класс получил двойку; мы с первых же минут
поняли: просто забыл он, что задал нам; но никто не решился ему это
поставить на вид; и каждый с терпением перемог свою "двойку"; и - без
всякого ропота: роптать на "Льва", будь он распрепридирчив, мы не умели.
Через две недели все злосчастные "двойки" исчезли из бальника (сам
догадался, что наставил их зря, а они не мешали нам, ибо мьг знали, что
"пятерки" замоют "двойку").
Другой случай: однажды он объяснял нам склонение латинского местоимения
"хик, хэк, хок" (этот, эта, это); и, увлекаясь, запел на весь класс; что
интересного в склонении местоимения? А мы, Ганимеды, чувствовали себя им,
Зевсом, унесенными в небеса; 28 но, увы, - звонок; надзиратель открыл дверь
класса; "Лев" спешно доканчивал объяснение и призывал нас твердо выучить
неправильные формы склонения; призыв так зажег нам сердца, точно он был
призыв к интереснейшим забавам: мы с блистающими глазами, бросив парты,
обступили столик, на котором он декламировал нам необходимость одолеть
неправильные формы; и он сам, вдохновленный, встал л, воздев руку, кричал
над нами:
- Надо так знать склонение "хик, хэк, хок", чтоб скороговоркой безо
всякого припоминания сыпать склонением: тебя разбудят ночью, - ткнул пальцем
в живот какого-то малыша, молниеносно присев перед ним едва ль не на
корточки, - а ты, сквозь сон, во сне, заори благим матом из постели, - тут
он, взлетев с корточек, закинув голову и потрясая восторженно рукой,
заплясал, припрыгивая в такт своего полупения, полувскриков, с привзвизгами.
- Хик-хэк-хок, хуйус-хуйус-хуйус, хуик-хуик-хуик, хинг-ханг-хок,
хик-хэк-хок.
Он подпрыгивал выше, подкрикивал громче; и мы вслед за ним стали хором
выкрикивать, дружно подпрыгивая; проходящие мимо нас воспитанники старших
классов, преподаватели, надзиратель с большим изумлением, не без улыбки
останавливались, наблюдая дико-восторженную пляску класса вокруг пляшущего и
кричащего Поливанова; можно было подумать, что это - пляска с томагавками
каких-нибудь дикарей; отплясавши склонение, вихрем он вылетел в зал,
направляясь в учительскую; вихрем вылетели мы, кричащие, - потные, красные;
неправильное склонение это мы знали теперь навсегда; никакими усильями воли
оно не изглаживалось.
Вот такими-то манипуляциями приводя нас в восторги, он вводил в наши
души труднейшие латинские формы; и кабы он провел нас до старших классов,
как учитель латыни, мы стали б, наверное, все латинистами; но со второго
класса учитель латыни бессмысленно все растоптал, что в душе Поливанов
посеял нам.
Эти два случая (коллективного удручения нас коллективною,
несправедливою двойкою и повального увлеченья склонением местоимения) для
непосвященного - сочетание бессмысленных крайностей: несправедливости и
смехотворности.
Урок Поливанова был - гром и свет; он распадался на две части; каждая
по-разному взбудораживала; первая часть - спрашивание урока; вторая часть -
объяснение; уже за два урока до поливановского вытягивались трепетно лица; в
глазах каждого стояло сериозно-задумчивое:
- Это - не шутка: еще неизвестно, что будет... Не так-то легко это
пережить.
С утра спрашивали швейцара Василия: "Будет ли Лев?" Л. И. часто
отсутствовал (переутомление, недомогание) ; подкарауливали его приход; едва
отворялась дверь над входною лестницей из квартиры директора, как часовые
неслись в зал:
- Лев идет, Лев идет. И екало наше сердце:
- Лев - будет!
Мы знали, что настроение "Льва" прямо пропорционально быстроте его
пролетанья по залу в учительскую; недомоганье, бессонница, дурное
расположение духа замедляли шаг его; когда он в кургузой куртчонке (потом в
предлиннейшем, почти волочащемся сюртуке-лапсердаке: такой сюртук сшил себе)
мимо летел ураганом, сутулый, с закинутою головою; прижав к груди книжки,
воткнув в угол рта предлиннейший мундштук, - раздавался гул:
- Добрый!
Когда он являлся, ступая едва, съевши губы и ноздри топыря, за спину
длиннейшие руки свои заложив, - мы смирнели и даже не смели шептать слово
"злой", потому что ведь всякому видно, что штиль этот пред ураганищем в
классе, где будут поломаны мачты судов, наших знаний: суда же - утоплены.
Перед уроком такого "Льва" мы, малыши, подбежавши к огромному образу,
кланялись образу, дружно крестясь: надзиратели не удивлялись классовому
молебну, всегда означавшему:
- У них будет Лев!
Раздавался звонок; мы бросались испуганно чрез проходной ряд классов в
свой класс и под партами тупо, бессмысленно перекрещивали животы, а
какой-нибудь богомолец, себе ожидающий казни, молился один в пустом зале,
чтоб броситься в класс в ту минуту, как дверь из учительской быстро
распахивалась; Поливанов, весь стянутый, скованный мертвою позою, несся к
нам в класс; появляясь в дверях, он стремительно поворачивался, и "двадцать
пять пар перепуганных глаз пожирали скуластый и гривистый очерк лица, двумя
темными ямами щек прилетевший и бросивший выблеск стеклянных очковых кругов"
("Московский Чудак")29, чтобы, откинувшись в кресло, бросать в душу нам
препокатый и в серую гриву влетающий лоб (вид Зевеса!), иль, наоборот, севши
на ногу, ногу изогнутую поставив на кресло, руками обнять, а на колено худое
припасть бородою, ноздрею посапывать (вид мартышки!):
- Ну-с, Кузнецов, отвечайте!
- Что?
- Чтооо?
- Я - не слышу!
- Довольно-с, - вщеплялася двойка. "Довольно-с" произносилося тихо,
зловеще; но иногда бывал вскрик - дикий, жалобно хищный; нога, на которой
сидел и которую обнимал, вырывалась из кресла и ударялась о стол; кресло с
туловищем, разрываемым криками, отталкивалось: отлетало. Порою же
вытянувшись в кресле, в нем лежа, скользил головой и ногами; голова -
скатывалась ниже и ниже до... уровня сиденья, а вытянутые, предлиннейшие
ноги, пересекши пространство под учительским столиком ("кафедр" терпеть не
мог Поливанов), оказывались под моею партою (я сидел перед ним), отнимая
место для ног: я испуганно их поднимал, чтобы не наступить на башмак
Поливанова; иногда в таком вытянутом виде начинал он читать нам балладу
Шиллера; вообразите же мой восхищенный ужас, когда он, вдохновленный чтением
шиллеровского "Кубка", стал нам объяснять, как "однозуб"30 (пила-рыба)
зазубренным носом распиливает; он лежал длинной палкою, с головою, упавшей в
сиденье, и с ногами, лежавшими под моею партою; вдруг из восклицательного
знака став вопросительным, то есть изогнувшись в неожиданном подпрыге с
вылетом вовсе из кресла, убрав ноги молниеносно, но вытянув длинную, мне
показавшуюся гигантской руку, вооруженную синей палкою карандаша, он стал
этой палкою целить мне в грудь, вопя благим матом:
- А однозуб - так вот, - он приподнялся на меня, а я откинулся, - так
вот распииии-ли-ва-ет носом врага, - и синюю палку карандаша стал свирепо он
ввинчивать мне в грудь; я - откидываться; рука - за мною; я - повалился
головой на заднюю парту; он, привстав и одною рукою опираясь на мою парту,
другой догонял мою силившуюся от него ускользнуть грудь, ввинчивая в нее
свой синий карандашище:
- Так однозуб распиливает, - наконец от меня отвалился он; но этот
номер относился уже ко второй части урока, которую, натерпевшись от страхов
и мук, воспринимали мы, как невыразимо благодатную.
На этой, второй, половине урока я остановлюсь.
Едва переваливали мы через бурную и опасную половину урока
("спрашивание"), во время которой над каждым могла стрястись неминуемая
беда, как нас охватывала радость интереса к мирным, культурным перспективам,
которые развертывались пред нами; этот момент я бы назвал моментом перевала.
- Ну-с! - точно облизываясь от предвкушения наслаждения, говорил Лев
Иванович, протягиваясь за тем или иным томом "Хрестоматии Поливанова",
грамматикой31, логикой или даже латинскою книжкою "Ходобая"32.
В первом классе не забуду я, как выгравировались в нас склонения и
спряжения этим Бенвенуто Челлини, чеканщиком человеческих душ; он внедрял в
нас глагольные формы в их корневой зависимости друг от друга, заставляя на
вчетверо сложенном листе чертить схему сочинения, подчинения и соподчинения
форм, и на этом уроке преподавания изменения окончаний вводил в
интереснейшую игру; и то, что мы даже в старших классах вытверживали
неосмысленно относительно других форм, то органически, легко и свободно
входило в наше сознание относительно четырех латинских спряжений на "аре",
"эре", "ере" и "ире"; или: он заставлял вшивать тетрадку в тетрадку
(тетрадки выписанных и заученных латинских слов), подсчитывая количество
узнанных в году слов, и заинтересовывал нас вопросом, нагоним ли мы к концу
года всю тысячу слов. И всякий думал:
- Тысяча слов: огого!.. Не шутка!..
Так скучный процесс заучивания превращался в интереснейший процесс
коллекционерства; и вдруг к концу года он устраивал смотры наших тетрадищ
(толстых пачек вшитых друг в друга тетрадочек), иногда вместо урока задавая
лишь повтор слов, всех, заученных в этом году; и с таким вдохновением
выкрикивал слова, летая пальцами по многим десяткам страниц, что делалось
любо-весело: любо-весело, потому что мы, увлеченные знанием слов, старались
перегнать друг друга в их усвоении; мы восхищались количеством слов, и
Поливанов радовался, как ребенок, нашему знанию.
Должен сказать, что сквозь все восемь классов гимназии я главным
образом пронес знание слов первого класса; все неузнанное потом, с другими
учителями, как-то не держалось в памяти.
Или, редко весьма, задав урок, он вызывал к доске ученика и давал ему
перевести фразу с русского на латинский, не вмешиваясь в процесс перевода,
подставив доске спину и весь сжавшись в терпеливом и предвкушающем
замирании; и весь класс замирал с ним: от страха и любопытства; он не
торопил, не ставил в вину тяжелодумия; можно было хоть десять минут потеть
над фразой; он не повертывал головы: часто звонок, возвещающий об окончании
урока, обрывал это опасное, весьма интересное предприятие введения нас,
первоклассников, в "экстемпо- ралиа";33 я говорю опасное предприятие, потому
что балл был вымерен; фраза, переведенная без ошибок - "пять"; с одной -
"четыре"; с двумя - "три"; с тремя - "два". Но фраза, переведенная без
единой ошибки, переживалась всеобщим и бурным ликованием: Льва Ивановича,
переводчика, всех нас. И фраза, за которую я получил "пять", живет во мне
радостным лучом и поныне; и я самодовольно твержу ее: "Видемус ин виа магнам
турбам агрикола-рум". Он ее, повернувшись, не прочел, а воскликнул; весь
класс, восхищенный, ее воскликнул: бальник украсился огромной пятеркой; я
же, пунцовый от счастья, пошел к парте.
Иногда увлеченный объясняемым словом, он рисовал нам образно картину
сената, Рима, римского войска, перечислял цвета тог, закидывал себе на плечи
воображаемые тоги и прохаживался перед нами, пупсами, - большой, седой,
сутулый, - воображая, что он - римский сенатор (он был превосходный актер и
имитатор); в результате - новый источник восторга.
Так уроки латинского языка мне стоят в первом классе, как ряд
прекраснейших помпейских фресок.
Второй класс, - русский язык: яти, диктанты, - все врезывалось в душу
рельефами; и как уроки по лепке из глины художественных конструкций,
переживали мы простой синтаксический разбор; он и в него ввел игру,
заставляя чертить структурные схемы читаемых отрывков, где большими буквами
означались предложения сочинения, малыми, висящими на черточках под
большими - предложения подчинения со сбоку приписанным подчиняющим словом
("что", "потому что", "который" и т. д.); он усложнял фразы, появлялись
соподчинения, сочинения второго, третьего порядка; мы увлекались сложнейшими
орнаментиками; и я не раз себя заставал за постройкою схем вовсе не
заданного отрывка, а отрывка, мне понравившегося готикой построений
придаточных предложений; выявив утонченную схему, я ей любовался; забегая
вперед - скажу, что на экзамене в четвертом классе, производимом перед
ассистентом из округа, каждый из экзаменующихся получал от Поливанова
сложнейший отрывок периодической речи (Карамзина, Гоголя) и безукоризненно
превращал его на доске в конструкцию схемы; никто не проврался, потому что
каждый знал; ни в одной гимназии не занимались этою конструктивной
эстетикой.
Весь третий класс проходил труднейший русский синтаксис с множествами
"генетивусов", "дативусов" и т. д., но - не как схоластику, а как чтение
прекраснейших описаний природы из русских классиков, с рисовкой конструкций,
с выучиванием назубок особенно вычурных в своем строении фраз; и всегда с
пленительными дополнениями: если разучивался отрывок "Констанцское озеро"
или "Рейнский водопад", то - описание природы Швейцарии, пропетое
Поливановым с ни с чем не сравнимою интонацией. Я ахнуть не успел, как
одолел русский синтаксис, потому что не скучные формы одолевались, а теория
композиции, показанная на образцовых примерах.
Еще не зная, что есть стиль, мы получали вкус к стилю фразы.
В четвертом классе также одолевалась труднейшая и скучнейшая грамматика
древнеболгарского языка; но в нее Поливановым
ввинчивался
сравнительно-филологический стержень; труднейшие формы стягивались к
немногим узлам превращения звуков и форм; давалась таблица превращений, в
которой "юс" отправлялся на Ва-ганьково, и мы приступали с легкостью к
трудному разбору форм Остромирова Евангелия;34 у нас оказывалась
великолепная постановка уха к формам; и мы владели самою осью разбора, 35
как пьянисты, не останавливающиеся от чтения "а ливр увер" и не связанные
трудностью овладения композицией.
Пятый класс: и перед нами срывалась завеса с древних памятников русской
словесности; и слово епископа Иллариона36 воспринималось во всей красоте его
риторической готики; над "Словом о полку Игореве" мы сидели не менее
полутора месяцев; мы ощупывали метафору за метафорой; тонкие пальцы Льва
Ивановича бегали при этом по столу, вылепливая метафору; и в результате я
должен признаться:
Моих ушей коснулся он, -
И их наполнил шум и звон 3?.
"Шум и звон" - звуковые краски и ритмы "Слова".
Здесь должен сделать признание тем из слушателей моих курсов, которые
не раз трогали меня, вспоминая с благодарностью мои лекции, ощупывающие
живое слово;38 если я кого живым словом Пушкина, Гоголя, Боратынского,
Тютчева зажигал, то зажигал лишь ощупью словесного материала; а умению
ощупывать слово учился я у несравненного, дорогого учителя моего, Льва
Ивановича, уроки которого, чем я старее, тем с большей живостью встают предо
мною; не приписывая себе ничего, тем не менее скажу с гордостью: я ученик
класса словесности Поливанова, и как воспитанник "Бугаев", и как "Андрей
Белый".
Чем старше был класс, тем более Поливановым вводилось в урок - не
идеологии, а каких-то кусков живых ландшафтов культурного мироощущения; так:
при изучении средств изобразительности разбор отрывка "Чуден Днепр при тихой
погоде" Поливановым красотой и глубиной своей живет во мне, как самая
красота гоголевского отрывка .
Месяца полтора (до или после чтения "Антигоны")40 мы с Поливановым
проходили учение о драме Аристотеля, вытверживая назубок тексты Аристотеля и
выслушивая тончайший анализ их, - проходили сверх обязательной программы, то
есть "казенщины" (по зычному вскрику Льва Ивановича); за это время: перед
нами вставал не только Аристотель, не только драматическая культура
греков, - вставало значение театра, как рычага и конденсатора культуры;
давался попутно анализ театра, вырастали фигуры Росси, Сальвини, Мунэ-Сюлли
в характеристике Поливанова (вплоть до имитации их жестов); мы
перекидывались к Малому театру; мы выслушивали критику современного
репертуара, анализ игры Ермоловой; и, когда прошли эти полтора месяца,
что-то изменилось в нашей душе: не только Аристотель, Софокл, Эврипид стояли
живыми перед нами, но и мы оказывались живыми оценщиками театрального
зрелища в зрительном зале Малого театра. С этого момента начиналось наше как
бы культурное сотрудничество со Львом Ивановичем.
Для меня этот период особенно связан с постановкою в гимназии учениками
двух старших классов отрывков из "Гамлета", "Генриха IV" и "Камоэнса"
Жуковского41, то есть с репетицией по субботам, на которой мы, не
участвовавшие в спектакле, присутствовали, то есть присутствовали при
скрупулезном разборе игры и воспроизведении этой игры режиссером Львом
Ивановичем; на эти субботники сбегались: ученики старших классов,
поливановцы-студенты, учителя, участники "Шекспировского кружка",
превосходный артист (бывший поливановец) Владимир Михайлович Лопатин,
некогда лучший и незаменимый Фальстаф42, об игре которого с уважением
отзывается Лев Толстой; и вот - выступали вместе с подмосток сцены:
семиклассники Голицын, Перфильев, восьмиклассники Бочков, Фохт,
студент-поливановец Попов, учитель Вельский, и сам ставший уже историческим
Фальстафом, Фальстаф - Лопатин в роли Фальстафа. За режиссерским столом
сидел Поливанов (верней не сидел, а вскакивал из-за него, вмешиваясь в
игру), Владимир Егорович Гиацинтов (наш "шекспирист", учитель истории и
географии [Потом заведующий Музея изящных искусств], отец артистки С. В.
Гиацинтовой; А. М. Сливицкий, наш учитель и незабвенный автор столь детьми
любимых "Волчьей дубравы" и "Разоренного гнезда"44, и кто-нибудь из старых
членов "Шекспировского кружка": или А. А. Венкстерн (шекспирист, пушкинист,
отец писательницы) 45, или сам... притащившийся из дебрей философии
профессор Л. М. Лопатин (тоже шекспирист).
На этих репетициях упразднялись все грани между старшими и младшими
учениками и учителями; Лев Иванович вдохновенно показывал, как Генрих IV
должен разгульно разваливаться на трактирном столе.
Мы, не игравшие, смотрели во все глаза; и потом начинались уже "наши"
постановки кусочков Шекспира на дому, у себя, например, - в квартире М. С.
Соловьева, о чем не без удовольствия узнавал Поливанов, всегда гордившийся
культурными устремлениями своих учеников, как о том свидетельствует письмо
его педагогу Никольскому: "В самом деле, что за VIII и VII классы у нас! Это
просто прелесть: вообразите, сами собою... развив в себе интересы высшего
порядка, они собираются и читают се-риозные рефераты... Есть даже крайности
(напр., Брюсов читает Спинозу!). Кн. Голицын..., учась усердно, сумел, найти
время и горячее желание изучать Данта, VII класс увлекается лириками (напр.
Тибуллом и Катуллом)..." (Валерий Брюсов: "Из моей жизни".)46
"Дорогой учитель, - увлекались, потому что нельзя не увлечься там, где
увлекали нас вы!"
Так бы я ответил на это письмо директора, увлеченного своими
воспитанниками.
В этом взаимном увлечении возник некогда "Шекспировский кружок", из
стен гимназии развившийся в культурное дело, ставший одно время очагом
шекспировского культа, давший ряд талантливых исполнителей (полива-новец
Лопатин, поливановец Садовский, ставший потом артистом Малого театра)47,
очень ценимый шекспиристом С. А. Юрьевым48, писателем Тургеневым49,
профессором Усовым и другими.
"Ученичество" у Поливанова выливалось в сотрудничество с ним учеников
не раз; прочно помнят блестящую "постановку" пушкинских торжеств в
восьмидесятом году (одна речь Достоевского чего стоит!)50, а не все знают,
что бремя организации и выполнения торжеств легло на Л. И. Поливанова и что
это бремя с ним разделяли ученики восьмого класса его гимназии.
И уж так устанавливалось, что, когда кончали гимназию, становились
членами "Общества бывших воспитанников Поливановской гимназии" и получали
сердечное приглашение Льва Ивановича бывать у него на его традиционных
"субботах"; бывали студентами; бывали - позднее; "поливановцы" в свое
время - секта, имеющая предметом культа любовь ко Льву Ивановичу.
Любили его без оглядки, всемерно: любили - лучшие лучшими сторонами
души; эта любовь охватывала, как пожаром, развиваясь медленно на протяжении
восьми лет, по мере того, как он охватывал нас на уроках все большими и
большими горизонтами, поднимая перед нами в ответственный возраст
пробуждения половой зрелости высоко человеческий, чистый и прекрасный образ
женщины, которую он, старик, нас, юношей, призывал любить под аккомпанемент
шиллеровских баллад, нам читаемых; он выковывал веру в мужество и силу
человека, крича нам, что "диплом" - ерунда, коли с этим дипломом заблуждает
по миру угашенное сознание; он приоткрывал нам тайны театра.
И все это - на своих не сравнимых ни с чем уроках.
Но главное, за что любили его, во что верили, что не сразу
осознавалось, но что ощущалось с первой встречи особенным вздрогом всего
существа: он нас насквозь видел; эта уверенность, что видит насквозь, что не
проведешь никакими подслуживаньями, не удивишь падением совести, - не
питалась ничем видимым; он производил впечатление лишь увлеченного уроком
педагога, урок спрашивающего, урок объясняющего; но и спрашивал, и объяснял
он индивидуально; и - главное: индивидуально реагировал на поступки и
проступки; никто не мог сказать, как отнесется "Лев" к тому или иному
явлению нашей жизни.
Он был весьма неожиданен, но не субъективен; в его мгновенных реакциях
на то или иное чувствовалась реакция на когда-то продуманное и узнанное об
ученике, на которого он, видимо, не обращал внимания.
В очень ответственных достижениях и падениях он настигал нас
неожиданною судьбою; - и его резолюции, хотя неожиданные, казались
неоспоримыми.
В них-то и выявлялись необычайная его проницательность и умение подойти
к душе воспитанника с братской помощью.
Не удивлялись видимой его несправедливости, ибо в ней изживала себя
высшая справедливость; и когда ученик впадал в, казалось бы, непростительный
грех, а "Лев", потомив его будто бы незамечанием греха и вызвав в нем
процесс раскаяния, вдруг нападал со спины благородством "невменения в вину",
не говорили, что "Лев" не справедлив, зная, что удар по душе благородством
перевернет павшее сознание и останется в нем жить - в годах; когда этого
кризиса сознания нельзя было произвести и он проницательно видел начало
неисправимого "декаданса", то, придравшись к ничтожному поводу, он мог
исключить воспитанника; и не роптали, не ставили вопроса:
"За что?"
В этом доверии к парадоксальной форме выявления отношений, в вариациях
темы, всегда спрятанной в боковом кармане, и изживало себя ощущение:
"Поливанова - не проведешь видимостью: он видит - насквозь!"
Отсюда этот трепет страха: "гроза" гимназии был "грозой" очищающей,
грозой весенней, ведущей к очищению атмосферы, или "грозой", ударяющей по
прямому проводу, если она очистить уже не могла. И тогда бросалось короткое
с выбросом бумаг в лицо:
"Вот-с ваши бумаги!"
И несчастный, багровый от неожиданного потрясения, вылетал из гимназии:
навсегда.
В старших классах из действий этой индивидуальной, моральной фантазии
высекался в нашей душе свет любви, благодарности и сердечного жара, с
которым мы, бывшие поливановцы, встретившись друг с другом и узнав друг
друга, тотчас же переводили разговор на "Льва", как это было со мной, уже в
1925 году, когда я, встретив артиста Лужского у Б. Пильняка, от него
услышал:
- А вы поливановец?
- Да!
- Я тоже одно время учился у "Льва".
И разговор перешел на любимого, незабываемого учителя.
Я бы мог долго распространяться о Л. И. Поливанове; но, связанный
временем, местом и темою, должен себя оборвать; скажу лишь: сложные и порой
незадачливые годы гимназической жизни от первого и до последнего класса
пронизаны, точно молнией, импульсом Льва Ивановича;51 идя за его гробом, я,
взрослый юноша, самостоятельный "символист", показывающий "фигу" авторитетам
своего времени, проливал горчайшие слезы и не старался их скрыть.
Мне казалось: во мне самом погасла светлейшая искра, меня
вдохновлявшая.
2. ПОЛИВАНОВСКАЯ ГИМНАЗИЯ
Поливановская гимназия и Поливанов - были в одном отношении имманентны
друг другу; в другом - трансцен-дентны; имманентны так точно, как рама,
приятно обрамляющая картину, лежит в той же плоскости; и - транс-цендентны:
хотя и прекрасная рама, а все же не произведение Рафаэля.
Если казенные гимназии - топорное дубье, то гимназия Поливановская все
ж - произведение художественное, продуманное со знанием дела и выполненное
вполне честно; Поливанов же вкладывал душу в нее; но в нем не жил социальный
организатор: лишь изумительный педагог и учитель, действующий от сердца к
сердцу; и не во всех деталях гимназия воплощала стиль Поливанова; она была
скорей местом встречи ученика с директором; и за это мы, окончившие
гимназию, приносим ей горячую благодарность.
Кроме того: в девяностых годах она была лучшей московской гимназией; в
ней отрицалась "казенщина"; состав преподавателей был довольно высок;
преподаватели принадлежали к лучшему московскому, культурному кругу; не
одною силою педагогических дарований их должно оценивать, а фактом, что
человек, интересующийся культурою, в них доминировал над только "учителем";
были в учителях и жалкие остатки от "человека в футляре"; но "человек в
футляре" - явление заурядное в те года; остатки футляров ютились в теневых
углах, боясь Поливанова и педагогического совета в его целом, но где
являлись преподаватели казенных гимназий, не могло не быть пыли, приносимой
из "казенного учреждения" на форменных сюртуках; все ж: человечность,
культурность подчеркивались во всем стиле преподавания: и подчеркивалась
личность ученика; и трафарет сверху не так мертвил душу; трафарет же снизу,
приносимый воспитанниками из родительских квартир, - давал себя знать.
Поливановская гимназия противополагалась казенным; противополагалась и
Креймановской52, не говоря о Лицее;53 в Лицей попадали от нас немногие,
прокисшие "сливки общества" (то есть именующие себя таковым), аристократы,
снобы или тянущиеся за ними; Поливановская гимназия все ж была не для них;
от Креймана попадали к нам лучшие элементы, не мирящиеся с крейманов-ским
составом, подчеркнуто буржуазным; пример - Брюсов;54 прочтите, какою тоской
веет от его креймановских впечатлений; наоборот, появляются бодрые, здоровые
ноты чисто гимназических интересов в гимназии Поливанова. Вот выписки из
"Дневников" Брюсова за время окончания им гимназии Поливанова (VII и VIII
классы): "Толковал Щербатову о дифференциальном исчислении" (11 апреля 1891
года). "Сначала заходил Станюкович. Вечером у меня Щербатов и Иноевс...
Потом Никольский, И. А. Нюнин... Споры. Удавшийся литературный вечер" (12
апреля)55. "Пишу, пишу и пишу "Кантемира" (Ноября 3). Окончил "Кантемира"
(Ноября 5). "Начал драму "Любовь" (Ноября 13); это выписки из "Дневников" за
1891 год;56 за 1892 год: "Читал... "Моцарта и Сальери" (Март, 18); "Купил
Оссиана и Нибелунгов. Вечер на "Гамлете" (Март, 22); "Сегодня я писал "Юлия
Цезаря", изучал итальянский язык, разрабатывал "Помпея Великого"...
Читал Грота и Паскаля, разбирал Козлова и отдыхал на любимом Спинозе.
Надо работать! Надо что-нибудь сделать!" (Июль, 28); "Перевел пьесу
Метерлинка "L'intruse" (Сентябрь, 7) 57.
Весь период пребывания в Поливановской гимназии испещрен отметками о
себе; и эти отметки свидетельствуют о высших интересах; наоборот: период
Креймановской гимназии, зарисованный в "Днях моей жизни", - стон о
бессмыслии и пошловатые разглагольствования о кафе 58.
Поливановский период обрывает в Брюсове пошлость; я думаю, что это -
влияние гимназии.
Во-первых, состав учеников: с иными из них у Брюсова завязываются
культурные связи (у Креймана - ни с кем!); Брюсов зажил в гимназии, о чем
сам пишет: "В общем живу гимназией" (Октябрь, 29); "В четверг вечером был у
меня Станюкович. Читал... ему... "Каракал-лу"; "Толковал Щербатову о
дифференциальном исчислении" (Апрель, 12); "Весною... увлекался Спинозою.
Всюду появилась этика, а Яковлев стал пантеистом. Осенью я взялся за
Мережковского. Все начали читать "Символы"... и т.д.;59 "Все" - поливановцы;
приводимые фамилии принадлежат соклассникам; Щербатова, Ясюнинско-го,
Яковлева - я хорошо помню. Из ряда записей гимназиста Брюсова видно, что его
интересы были в контакте с классом; и этот культурный коллектив юношей был в
общении с преподавателями.
"Кедрину показал теорему. Тот восхищался", "Вчера с Сатиным и
Ясюнинским был у Аппельрота. Толковали"; "Читал Фуксу свое стихотворение.
Тот - Поливанову" и т. д.60. Кедрин - учитель математики; Аппельрот -
учитель латыни, которого особенно ценил Брюсов; Фукс - учитель истории.
Поливанов живо реагирует на перевод Брюсовым из Вэрлена - критикой,
написанной в стихах, под заглавием "Покаяния лжепоэта-француза". "Входит
хладно Лев и подает записку. Читаю: Пародия" [Все цитаты из "Дневников"]б1
Поливанов резюмирует ее строфой:
Запутался смысл всех речей:
Жуковского слух мой уж слышал.
Но Фофанов (слов любодей) -
Увы! - из Жуковского вышел.
Брюсов защищается от нападок директора перед учителем Фуксом; и
отвечает Поливанову:
В моих стихах смысл не осмыслив,
Меня ты мышью обозвал,
И, измышляя образ мысли,
Стихи без мысли написал62.
Но отношения меж директором и воспитанником не портятся от обмена
пародиями; и через несколько дней Брюсов заносит в "Дневники": "Утром
очаровал Льва Ив. ответом о Дельвиге"; через несколько лет, готовясь к
государственному экзамену, он заносит: "Жалею, что не пошел на похороны"
(Похороны Поливанова)63.
Я нарочно ссылаюсь не на себя, а на Брюсова: Брюсов, натура холодная,
настроенная в эти годы едко-критически, зарисовывает отметками культурную
атмосферу Полива-новской гимназии; Брюсов и Поливанов - лед и пламень: что
общего? А рука Брюсова не заносится над Львом Ивановичем; Брюсов
отворачивается: и скорей благодушно.
Поливановскую гимназию я считаю безо всяких иллюзий лучшей московской
гимназией своего времени, даже скинув со счета такое исключительное явление,
как сам Лев Иванович; но, сказав так, - оговариваюсь: далеко не во всем она
была пронизана поливановским ритмом; и там, где она не пронизывалась этим
ритмом, она имела и много недостатков; например, Поливанов был воплощенной
двуногой педагогической системой; каждый жест его был систематичен в своей
конкретности; но именно пребывая в конкретном, он никогда не сформулировал
своей системы в абстрактных лозунгах; может быть, - и не умел, как,
например, Мейерхольд, умеющий великолепно поставить пьесу и не умеющий
объяснить своей постановки. Поэтому: коллектив преподавателей был обречен на
коллекционирование "традиций" не данной системы; это были - словечки, ритмы,
жесты, вспыхивающие, как мимолетные молнии; "традиция" молний - рутина,
может быть, новая, поливановская; но Поливанов - враг традиций (в том числе
собственных); отсюда - роковая неувязка: меж Поливановым и гимназией,
имевшей долю поливановского консерватизма и не выдвигавшей радикально
лозунгов новой школы; "казенщина", осуществляемая во всероссийском масштабе,
висела ужасною пылью над всей Москвою; коли на улице пыль, то из форточки
вместо воздуха она и ворвется; и в гимназии, с открытой форточкой, не
изжилась пыль.
Вопреки Поливанову, вопреки ряду талантливых и живых педагогов, вопреки
группе учеников, одушевленных высшими интересами, эта пыль "конца века"
носилась в воздухе; в девяностых годах она была и злой, и бронхитной;
окончательно разлагалась система Толстого64, воняя миазмами; никакая частная
гимназия, охваченная тисками предплевевского режима65, не могла стать
фабрикою озона в то время.
Наконец, - главным разлагающим гимназию ("минус" Поливанов!) фактором
был состав учеников; что могли бы предпринять двадцать честных, культурных
педагогов, влюбленных в жесты Поливанова, но не имеющих системы жестов,
против напора двухсот родительских квартир с мной описанным "бытиком",
выносимым двумястами мальчиками, приносившими с собою и воздух квартир;
верхушка, то есть педагогический совет, был несомненно выше среднего уровня
московской интеллигенции; но на призыв верхушки к культуре (добрый, но
слабый) откликалась верхушка лишь в виде воспитанников Яковлева и Брюсова,
читающих Спинозу. Не читающие "Спинозы" отваливались, создавая в стенах
гимназии пошловатую атмосферу, пусть менее пошлую, чем в других гимназиях;
все ж - достаточно пошлую.
Гимназия - ни при чем: катилась по наклону гимназическая система; и
вместе с ней не могла не склоняться к закату и Поливановская гимназия;
оставаясь рамою Поливанова, она была все же рамой, то есть не до конца
преодоленным футляром.
Социальные замашки воспитанников во многом перевешивали добрый,
культурный, но слабый совет; Поливанов, восхищая совет, отдавался
индивидуальным заданиям воспитания (этого, того) и преподавания; но и он не
мог сдвинуть гимназии, как социального целого, с косной точки.
Среди преподавателей моего времени был ряд интересных, умных, честных,
порой прекрасных и очень культурных личностей: таков физик-философ Шишкин,
великолепный преподаватель, но отвернувшийся от всяких социальных заданий;
умница (ленивая умница!) "грек" П. П. Колосов, старичок, любящий детей, и
весьма далекий от запросов юношества, вялый как преподаватель, интересный
как человек, Е. Н. Кедрин (математик); метеором блеснувший В. Г. Аппельрот;
превосходный учитель русского языка, талантливый чтец и переводчик
"Калевалы" Л. П. Вельский;66 отдавшийся интересам эстетики и театра и оттого
рассеянный, как учитель истории и географии, В. Е. Гиацинтов; удивительно
даровитый педагог и прекрасный учитель греческого языка А. С. Владимирский
(к несчастию, заваленный уроками в казенных гимназиях); милый детский
писатель А. М. Сливицкий; говорят, весьма интересный и очень любимый Янчин,
до меня умерший (известный автор учебников географии)67 и другие;
университет был достаточно представлен преподавательским персоналом своего
времени: логику в восьмом классе преподавал профессор Лопатин; латынь
преподавали: проф. М. М. Покровский, проф. В. Г. Зубков, приват-доцент
Стрельцов; историю - будущий проф. Ю. В. Готье.
Преподавательский персонал был и культурен, и интересен; а все же: в
целом звезд не хватали; отдельные интересные попытки преподавания не
увязывались в определенную "новую систему".
Состав воспитанников?
Он слагался из разных групп; ядро коллектива - дети верхов русской
интеллигенции, часто профессорской, часто дети либеральных немцев, крупных и
средних помещиков; было много детей, родители которых отдавались вольным
профессиям; были и дети, вышедшие из демократической среды, но - меньше
(относительно высокая плата, 200 рублей, отрезывала многим доступ в
гимназию; и это, разумеется, жаль); вот этот-то дворянски-помещичий
отпечаток и являлся "штампом" коллектива, перевариваемым гимназией с
огромным трудом, и далеко не всегда, далеко не цельно.
Среди профессорских сыновей, обучающихся в мое время, помню: сыновей
проф. Эрисмана, проф. Зубкова, проф. Н. И. Стороженко, проф. Снегирева,
проф. Поспелова, проф. Пусторослева, проф. Огнева, проф. Грота и др.; из
представителей либерально-интеллигенческих фамилий отмечу: Колюбакина,
Родичева, Петрункевичей, Бакуниных, Сухотиных, Дьяковых, Сатиных,
Колокольцовых, Духовских и т. д.; здесь же учились одно время и дети Льва
Толстого, М. Л. и А. Л.68 (Лев Львович кончил Поливановскую гимназию до
меня, и я его уже помню студентом).
Менее была представлена аристократия (кн. Голицыны, граф Бутурлин и т.
д.) и промышленная буржуазия (И. И. Щукин, будущий министр промышленности А.
И. Коновалов); аристократия более гнездилась в Лицее, а буржуазия у
Креймана. И тем не менее, за вычетом кружков, отдавшихся высшим интересам,
социальный состав поливановцев - тяжеловатый состав, вызывавший вскоре же
после моего поступления тяжелую оскомину и запыливший мне яркие вспышки
поливановских молний (об этом - ниже).
Были изъяны и в преподавательском составе; не понимаю, как Лев Иванович
не видел, что участие в преподавании К. К. Павликовского - грубая ошибка
стиля; в ответ на удивление по поводу явления Павликовского, говорят, Л. И.
сказал:
- У меня он никогда не выявит своих замашек, а латынь он знает
прекрасно.
Может быть, К. К. и знал латынь, и "замашек" не выявлял; "замашки" - то
обстоятельство, что он был известен в Москве, как "гроза" в качестве
преподавателя латыни в первой казенной гимназии; о его преследовании
учеников и придирчивости ходили легенды; но я, учась у сей грозы семь лет
(латыни и немецкому языку), должен сказать: никаких явных преследований мы
не видели; и уж если кто кого явно преследовал, так это порой мы его, а не
он нас; преследовали, потому что его не любили; не любили за то, что он
засаривал головы, подымал каварда-ки, отбил от латыни и не мог ничего
путного объяснить (при всем знании латыни); но это "замашки" уже иного рода;
"замашек" преследователя он, дико боявшийся Поливанова, конечно, не смел
выявить; но он их, так сказать, вогнал внутрь себя, нагоняя странную, весьма
странную атмосферу на класс, в результате чего иные из нервных начинали
видеть кошмары; отношения их с Павли-ковским принимали такой сумбурный
характер, что ни они, ни сам Павликовский уже не могли разобраться в том,
что, собственно, происходит и кто в происходящем повинен.
Я имел несчастие быть в числе "жертв", пораженных атмосферою,
распространяемой К. К. до такой степени, что отец мой позднее жаловался на
К. К. физику Шишкину; и не я один могу отметить этот факт ощущения вечной
борьбы с Павликовским (не фактической, а борьбы взглядов, интонаций, взаимно
друг другу посылаемых угроз); то же испытывал и С. М. Соловьев, имевший
несчастье к нему попасть; то же испытывал и Э. К. Метнер, в 1902 году
рассказывавший эпопею своей "борьбы" с К. К. в бытность учеником первой
гимназии69, где К. К. упражнялся и в "грозовых" своих действиях; Э. К.
вынужден был уйти из первой гимназии, откуда многие бежали из-за
Павликовского; один из таких "несчастливцев", бежав от К. К., попал в наш
класс: вообразите его кислейшее недоумение, когда он на уроке латыни увидел
перед собою своего старинного гонителя, но уже в роли "негонителя". Он скоро
исчез от нас.
Оговариваюсь: я лично не видел никаких фактических гонений; передавали,
что в частной жизни К. К. - скромный, порядочный человек, скорее передовых
взглядов (в смысле политики); но нечто от Передонова70, "плюс" человека в
футляре, "плюс" многого кой-чего, что я затрудняюсь определить (от
юродствующего шута горохового, косноязычного придиры, от даже знаменитого
"скорлупчатого насекомого" бреда Ипполита из "Идиота")71, - в