Курган, 6 апреля 1845
Милостивый государь, Василий Андреевич! Будучи еще молодым человеком, когда, по словам Вальтера Скотта, "была молодость и была надежда на счастливую жизнь", восхищался я прекрасными вашими стихами, воспоминание коих и теперь, когда я уже приближаюсь к старости и все радостные мечты жизни превратились в бесцветную прозаическую сущность, оставило во мне самое приятное впечатление. Когда же, по дружеским моим сношениям с Тургеневым, имел я случай от них узнать, что изящные стихи ваши суть только слабый отголосок той высокой невыразимой Поэзии, которая таится в прекрасной душе вашей, полюбил я вас всем сердцем, как принадлежащего к тому малому числу истинных поклонников муз, у которых великий дар слова не есть только [нрзб.]. Занятия по службе и недосуги суетной столичной жизни лишили меня счастья более с вами сблизиться, когда бывший мне добрый приятель Василий Алексеевич Перовский4 меня с вами познакомил. Но судьбе угодно было вознаградить меня дивным образом за эту потерю свиданием с вами в Кургане в то время, как вы сопровождали цесаревича наследника. Слеза, которая в эту минуту навернулась на глазах ваших и которую, конечно, и ваш ангел-хранитель в свое время не забудет, запечатлелась навсегда в душе моей. Позвольте мне, почтеннейший Василий Андреевич, хоть слабым образом выразить мою признательность за эту слезу участия и не откажите мне в следующей покорной моей просьбе.
Занимаясь постоянно в продолжение пятнадцати месяцев, перевел я с латинского языка на русский "Записки Юлия Кесаря". <...>
Представив заглавие моего перевода, обращаюсь я к вам с сердечною моею просьбою увенчать труд мой лестным для меня позволением вам его посвятить. Изукрашенный вашим именем, получит он при всех своих несовершенствах более цены, и согласие ваше осчастливит человека, который душою и сердцем вам принадлежит. По известным причинам имя переводчика, принадлежащего к касте париев, должно оставаться неизвестным; но, посвятив вам мой труд, самая эта таинственность имеет для меня что-то приятное. Мне кажется, что без этой примеси моей личности приношение мое будет полнее5. <...>
М. А. Бриген. Курган, 7 сентября [1845]
<...> При этом письме посылаю вам, мое дорогое дитя, ответ вашего любимого поэта на мое письмо6. Пусть оно заменит свадебный подарок. Прошу вас сохранить его как воспоминание о столь памятном времени для вас лично, для меня, для всего нашего семейства. Это документ, значение которого вы в состоянии оценить, и я уверен, что вы прочтете его с удовольствием. В нем полностью проявляется доброе сердце и прекрасная душа Жуковского. Я не вдаюсь в подробности по поводу этого письма, вы прочтете его и сможете сами судить.
Я получил от царя разрешение на публикацию моего Кесаря, но с условием, что в заглавии труда не будет указано мое имя. Это ограничение мне приятно, т. к. я чувствую себя столь ничтожным с этим колоссом античности, что с готовностью воспользуюсь этим предписанием, чтобы отойти в тень. Жуковский занят переводом "Одиссеи", прислать которую он мне обещал так же, как и прочие свои сочинения7. Я ему напишу завтра и сообщу также о вас, моя дорогая дочь. Но лишь чрез две недели пошлю, согласно его распоряжению, рукопись тома моего Кесаря генералу Дубельту. <...>
M. A. Tуманской. Курган, 30 ноября 1845
<...> Я был уверен, что письмо Жуковского вызовет те чувства, которые вы выражаете по этому поводу. Я очень рад, что смог выразить также мою нежность к вам, посылая его письмо и мое уважение к тому, кого люблю и почитаю всем своим сердцем. <...>
Второй том моего Кесаря уже закончен, а работа, которой я займусь, еще не определена. Возможно, это будет Саллюстий. Я жду, что мне скажет Василий Андреевич8, и тогда мы посмотрим. <...>
В. А. Жуковскому. Курган, 22 августа 1847
<...> При последнем письме вашем получил я вовсе неожиданно 141 р. сер. и догадался только по подписи на адресе, что деньги присланы вами. Благодарю вас, добрейший Василий Андреевич, за это вспомоществование и скажу от искреннего сердца, что, по уважению и приверженности моей к вам, чувство быть вам обязану благодарностью, которое по гордости нашей всегда более или менее отяготительно, для меня же не только не отяготительно, но имеет особенную приятность. Великий чародей и отгадчик Тацит, так разительно знавший все таинственные проделки, скрывающиеся в этом маленьком уголке, называемом человеческое сердце, сказал, что человеку свойственно ненавидеть того, кто обидел. По закону существенной противоположности, или, говоря языком Шеллинга, по закону поляризации, можно столь же справедливо сказать, что человеку свойственно любить, кому он делает добро. Признав это за истину неоспоримую и смотря с этой точки, благодеяние ваше делается для меня неоценимым. И мысль, что, сделав мне добро, вы невольным образом меня более полюбите, для меня так усладительна, как усладительна тихая лунная ночь для трости, колеблемой бурными ветрами в пустыне. Благодарю вас за это чувство, вы мне сделали тут прекрасный подарок. <...>
M. A. Туманской. Туринск, 22 мая 1852
<...> Известие о смерти несравненного Жуковского меня очень взволновало. Эта потеря оставляет пустоту в моем существовании, которая ничем не может быть восполнена. Нужно было знать эту прекрасную, совершенно христианскую душу, чтобы суметь оценить все то, что она заключала в себе прекрасного и великодушного. Воспоминания об его расположении ко мне и интересе, который он проявлял, мне дороги, тем более что мне случилось видеть равнодушие там, где я надеялся встретить доброжелательность и дружбу, на которые, как я полагал, имел некоторое право, в то время как несравненный Жуковский, с которым у меня никогда не было близких отношений, знал меня только благодаря моей связи с семьей Тургеневых9, отец которых был приемным отцом Жуковского. <...>
Л. А. Гербель. Курган, 21 апреля 1857
<...> Вчера был день кончины моей незабвенной маменьки, а 12-го доброго моего Жуковского. <...> 6 тыс. р. асе. прислал мне незабвенный Жуковский.
Н. И. Тургеневу. СПб., 9-го января 1859
<...> Недавно читал я посмертные соч<инения> Жуковского, изд<анные> Блудовым. Некоторые статьи, как, напр<имер>, о Радовице10, и другие сделали во мне неприятное впечатление. Удивительно, что религия, основанная на любви и на свободе, может клониться к абсолютизму в уме такого доброго человека, как Жуковский. Я не говорю о его сердце. Оно чисто и светло, как стекло, и, вероятно, заставляло его часто быть в разладе с самим собою. <...>
Александр Федорович Бриген (фон дер Бриген, 1792-1859) - участник Отечественной войны 1812 г. и заграничных походов в составе Измайловского полка, декабрист, член Северного общества. По приговору Следственной комиссии отнесен к VII разряду. После каторжных работ живет на поселении в Тобольске, Пельше. В 1836 г. переведен в Курган. По "милости" царя и по протекции Жуковского в 1838 г. поступает на государственную службу в курганский суд. Один из образованнейших декабристов, Бриген в 1840-е годы углубленно занимается философией, историей, литературой, ведет споры на философские темы с Кюхельбекером, занимается переводами. Н. И. Тургенев, друг Бригена еще с 1813 г., писал Жуковскому 3 августа 1847 г.: "Какую силу духа должно иметь, чтобы искать в Кургане услаждения в Канте" (Ланский Л. Из эпистолярного наследия декабристов: Письма Н. И. Тургенева к В. А. Жуковскому // Вопр. лит. 1975. No 11. С. 224).
Жуковский дважды вошел в жизнь ссыльного декабриста. 6 июня 1837 г. в Кургане он "в течение ночи" беседует с ним и другими ссыльными. Н. И. Лорер так передает встречу Жуковского с Бригеном: "Где Бриген?" - спросил Василий Андреевич и хотел бежать к нему, но мы не пустили и послали за Бригеном. Когда он входил, Жуковский со словами: "Друг мой Бриген!" - кинулся к нему на шею" (Лорер Н. И. Записки декабриста. 2-е изд. Иркутск, 1984. С. 176). Сам Жуковский, позднее ходатайствуя за Бригена перед Дубельтом, писал: "Вы, может быть, спросите, давно ли я знаю фон дер Бриггена! Я его всего на все видел один раз в Кургане, при моем проезде через этот город с государем наследником. Все наше знакомство ограничено одним часом, который я провел с ним в его курганском домике..." (Дубровин, с. 115). Итогом этой встречи была "милость" императора.
Вторая встреча была заочной, но не менее значимой по своим последствиям. Среди важнейших событий 1845 г. Жуковский отмечает: "Моя переписка с Бриггеном" (Дневники, с. 534). Их переписка продолжалась в течение 1845-1850 гг. Жуковский, находясь за границей, стал ходатаем за Бригена: он прежде всего добивается духовной амнистии ссыльного. В цитированном выше письме к Дубельту, где Жуковский просит разрешения на печатание перевода "Записок Юлия Цезаря", читаем: "Но я весьма рад, что он доставляет мне способ содействовать ему в таком труде, на который, конечно, и правительство обратит благосклонное внимание. Кто после двадцатилетнего несчастия может так заниматься, как фон дер Бригген, тот доказывает, что мысли его мирны и что это тяжелое несчастие, заблуждением молодости на него навлеченное, не расстроило, а привело в желаемый порядок его душу" (Дубровин, с. 115). Жуковский делает все возможное для публикации перевода. И. И. Пущин в письме к Бригену от 13 сентября 1846 г. сообщает: "Басаргин порадовал меня известием о "Кесаре". По-моему, тут Жуковский действует лучше самого героя. Спасибо, что он так мило берется быть повивальной бабушкой..." (Пущин И. И. Записки о Пушкине. Письма. М., 1956. С. 218-219). И хотя перевод так и не был опубликован, эпистолярные беседы Бригена с Жуковским были для ссыльного пиршеством духа.
Письма А. Ф. Бригена к старшей дочери Марии (в замужестве Туманской) и младшей дочери Любови (в замужестве Гербель), к Н. И. Тургеневу, к самому Жуковскому - та часть обширного эпистолярного наследия декабриста, где возникает образ поэта - духовного спасителя, собеседника. И это еще одно существенное дополнение к большой теме "В. А. Жуковский и декабристы". Залогом дружбы ссыльного декабриста и поэта стала надпись на хранящейся в архиве Жуковского рукописи "Записок Юлия Кесаря": "Посвящаю Василию Андреевичу Жуковскому, душою и стихом поэту и другу человечества, в знак истинного уважения и преданности нелицемерной" (РНБ. Ф. 286. Оп. 2. Ед. хр. 265. Л. 1).
Бриген А. Ф. Письма. Исторические сочинения / Изд. подгот. О. С. Тальской. Иркутск. 1986. С. 172, 191-193, 199-200, 208, 234-235, 304, 371-372, 404.
1 Написание фамилии декабриста через одно "г", как это делал сам Александр Федорович и его современники, убедительно обосновано в статье О. С. Тальской (см.: Бриген А. Ф. Указ. соч. С. 66).
2 ...перевод "Записок Кесаря"... - Речь идет о переводе Бригеном "Записок о галльской войне" Юлия Цезаря, работа над которым была завершена в 1845 г. Подробнее об этом см.: Тальская О. С. К истории перевода А. Ф. Бригеном "Записок" Гая Юлия Цезаря // Сибирь и декабристы. Иркутск, 1983. Вып. 3.
3 См. об этом во вступ. заметке.
4 В. А. Перовский - друг-соперник Жуковского (см. историю соперничества за руку С. А. Самойловой: Изд. Вольпе, т. 2, с. 530-531), был сослуживцем Бригена по Измайловскому полку. Скорее всего знакомство Бригена с Жуковским произошло в 1818-1819 гг., когда общение Жуковского с Перовским было особенно интенсивно. Следы этого знакомства в дневниках и письмах поэта не обнаружены.
5 В ответ на это письмо Бригена Жуковский сообщал ему 18/30 июня 1845 г.: "Сердечно благодарю вас как за дружеские сказанные мне слова, так и за желание ваше посвятить мне ваш перевод Кесаря, на что с благодарностью соглашаюсь". И далее излагает проект покупки рукописи за 2500 руб. ассигнациями, с тем чтобы "по напечатании книги и по выручке денег, употребленных на напечатание, все, что составит чистый барыш, было доставлено вам" (Изд. Семенко, т. 4, с. 645-646). Так был найден повод для материальной помощи Бригену, о чем известно из последующих писем.
6 Речь идет о цитированном выше письме Жуковского от 18/30 июня 1845 г.
7 В письме от 18/30 июня 1845 г. Жуковский говорил: "Долг платежом красен. Я поручил своему корреспонденту доставить Л. В. Дубельту для пересылки к вам экземпляр моих сочинений (если полный найдется в продаже). Когда напечатается "Одиссея", вы также ее получите; но это еще долгая песня..." (Изд. Семенко, т. 4, с. 648).
8 В письме от 1/13 июня 1846 г. Жуковский отвечал Бригену: "Вы желаете знать от меня, кого бы я предпочел из двух: Саллюстия или Гиббона? Без всякой остановки говорю: Саллюстия..." (Изд. Семенко, т. 4, с. 656). Уже 19 июля 1846 г. Бриген сообщал дочери о том, что принимается за перевод труда римского историка Саллюстия "Заговор Катилины", а еще через год, 19 июня 1847 г., писал Жуковскому об окончании работы над этим сочинением, которое представляет, по его мнению, "сокровище политической мудрости" (Бриген А. Ф. Указ. соч. С. 215, 224). Показательна приписка Бригена к письму дочери от 19-июля 1846 г.: "Вас<илий> Андреевич всегда предлагает выслать мне все нужные мне книги, которые найдутся в его библиотеке. Я полагаю, если скажу ему хоть слово, он кончит тем, что вышлет ее мне полностью" (там же, с. 215).
9 А. Ф. Бриген особенно был дружен с Н. И. Тургеневым, знакомство с которым произошло еще в 1813 г. "Этот человек был моим коротким приятелем, - писал Н. И. Тургенев Жуковскому 21 июня 1845 г. и просил помочь ему, добавляя: "...вы сделаете приятное одному из благороднейших людей в мире"" (Вопр. лит. 1975. No 11. С. 211).
10 В указанном издании сочинений и писем Бригена (с. 404) при публикации по автографу
(ИРЛИ. Ф. 309. No 2646. Л. 7 об.) ошибочно прочитано: о Радищеве. Речь, конечно же, идет о биографическом очерке "Иосиф Радовиц", который был впервые опубликован в дополнительном томе к 5-му изданию "Сочинений В. А. Жуковского".
"В ЧЕМ ЖЕ, НАКОНЕЦ, СУЩЕСТВО
<...> Но при всем том мы сами никак бы не столкнулись с немцами, если бы не явился среди нас такой поэт, который показал нам весь этот новый, необыкновенный мир сквозь ясное стекло своей собственной природы, нам более доступной, чем немецкая. Этот поэт - Жуковский, наша замечательнейшая оригинальность! Чудной, высшей волей вложено было ему в душу от дней младенчества непостижимое ему самому стремление к незримому и таинственному. В душе его, точно как в герое его баллады Вадиме1, раздавался небесный звонок, зовущий вдаль. Из-за этого зова бросался он на все неизъяснимое и таинственное повсюду, где оно ни встречалось ему, и стал облекать его в звуки, близкие нашей душе. Все в этом роде у него взято у чужих, и больше у немцев, - почти всё переводы. Но на переводах так отпечаталось это внутреннее стремление, так зажгло и одушевило их своею живостью, что сами немцы, выучившиеся по-русски, признаются, что перед ним оригиналы кажутся копиями, а переводы его кажутся истинными оригиналами. Не знаешь, как назвать его - переводчиком или оригинальным поэтом. Переводчик теряет собственную личность, но Жуковский показал ее больше всех наших поэтов. Пробежав оглавление стихотворений его, видишь: одно взято из Шиллера, другое из Уланда, третье у Вальтер Скотта, четвертое у Байрона, и все - вернейший сколок, слово в слово, личность каждого поэта удержана, негде было и высунуться самому переводчику; но когда прочтешь несколько стихотворений вдруг и спросишь себя: чьи стихотворения читал? - не предстанет перед глаза твои ни Шиллер, ни Уланд, ни Вальтер Скотт, но поэт от них всех отдельный, достойный поместиться не у ног их, но сесть с ними рядом, как равный с равным. Каким образом сквозь личности всех поэтов пронеслась его собственная личность - это загадка, но она так и видится всем. Нет русского, который бы не составил себе из самих же произведений Жуковского верного портрета самой души его. Надобно сказать также, что ни в ком из переведенных им поэтов не слышно так сильно стремленье уноситься в заоблачное, чуждое всего видимого, ни в ком также из них не видится это твердое признание незримых сил, хранящих повсюду человека, так что, читая его, чувствуешь на всяком шагу, как бы сам, выражаясь стихами Державина:
Под надзирание ты предан
Невидимых, бессмертных сил
И легионам заповедан
Всех ангелов, чтоб цел ты был2.
Переводя, производил он переводами такое действие, как самобытный и самоцветный поэт. Внеся это новое, дотоле незнакомое нашей поэзии стремление в область незримого и тайного, он отрешил ее самую от материализма не только в мыслях и образе их выраженья, но и в самом стихе, который стал легок и бестелесен, как видение. Переводя, он оставил переводами початки всему оригинальному, внес новые формы и размеры, которые стали потом употреблять все другие наши поэты. Лень ума помешала ему сделаться преимущественно поэтом-изобретателем, - лень выдумывать, а не недостаток творчества. Признаки творчества показал он в себе уже с самого начала своего поприща: "Светлана" и "Людмила" разнесли в первый раз греющие звуки нашей славянской природы, более близкие нашей душе, чем какие раздавались у других поэтов. Доказательством тому то, что они произвели впечатленье сильное на всех в то время, когда поэтическое чутье у нас было еще слабо развито. Элегический род нашей поэзии создан им. Есть еще первоначальнейшая причина, от которой произошла и самая лень ума: это - свойство оценивать, которое, поселившись властительно в его уме, заставляло его останавливаться с любовью над всяким готовым произведением. Отсюда его тонкое критическое чутье, которое так изумляло Пушкина. Пушкин сильно на него сердился за то, что он не пишет критик3. По его мненью, никто, кроме Жуковского, не мог так разъять и определить всякое художественное произведение. Это свойство разбирать и оценивать отражается в его живописных описаниях природы, которые все его собственные, самобытные произведения. Взявши картину, его пленившую, он не оставляет ее по тех пор, покуда не исчерпает всю, разъяв как бы анатомическим ножом ее неуловимейшую подробность. Кто уже мог написать стихотворенье "Отчет о солнце"4, где подстережены все видоизменения солнечных лучей и волшебство картин, ими производимых в разные часы дня, равно как с такой же живописной подробностью изобразить в "Отчете о луне"5 волшебство лунных лучей, с целым рядом ночных картин, ими производимых, - тот, разумеется, должен был заключить в себе в большой степени свойство оценивать. Его "Славянка" с видами Павловска6 - точная живопись. Благоговейная задумчивость, которая проносится сквозь все ее картины, исполняет их того греющего, теплого света, который наводит успокоенье необыкновенное на читателя. Становишься тише во всех своих порывах, и какой-то тайной замыкаются твои собственные уста.
В последнее время в Жуковском стал замечаться перелом поэтического направленья. По мере того как стала перед ним проясняться чище та незримо-светлая даль, которую он видел дотоле в неясно-поэтическом отдалении, пропадала страсть и вкус к призракам и привиденьям немецких баллад. Самая задумчивость уступила место светлости душевной. Плодом этого была "Ундина", творенье, принадлежащее вполне Жуковскому. Немецкий пересказчик7 того же самого преданья в прозе не мог служить его образцом. Полный создатель светлости этого поэтического созданья есть Жуковский. С этих пор он добыл какой-то прозрачный язык, который ту же вещь показывает еще видней, чем как она есть у самого хозяина, у которого он взял ее. Даже прежняя воздушная неопределенность стиха его исчезла: стих его стал крепче и тверже; все приуготовлялось в нем на то, дабы обратить его к передаче совершеннейшего поэтического произведения, которое, будучи произведено таким образом, как производится им, при таком напоенье всего себя духом древности и при таком просветленном, высшем взгляде на жизнь, покажет непременно первоначальный, патриархальный быт древнего мира в свете родном и близком всему человечеству, - подвиг, далеко высший всякого собственного создания, который доставит Жуковскому значение всемирное. Перед другими нашими поэтами Жуковский то же, что ювелир перед прочими мастерами, то есть мастер, занимающийся последнею отделкой дела. Не его дело добыть в горах алмаз - его дело оправить этот алмаз таким образом, чтобы он заиграл всем своим блеском и выказал бы вполне свое достоинство всем. Появленье такого поэта могло произойти только среди русского народа, в котором так силен гений восприимчивости, данный ему, может быть, на то, чтобы оправить в лучшую оправу все, что не оценено, не возделано и пренебрежено другими народами. <...>
ОБ "ОДИССЕЕ", ПЕРЕВОДИМОЙ ЖУКОВСКИМ
(Письмо к Н. М. Я.....ву)1
Появление "Одиссеи" произведет эпоху. "Одиссея" есть решительно совершеннейшее произведение всех веков2. Объем ее велик; "Илиада" пред нею эпизод. "Одиссея" захватывает весь древний мир, публичную и домашнюю жизнь, все поприща тогдашних людей, с их ремеслами, знаньями, верованьями... словом, трудно даже сказать, чего бы не обняла "Одиссея" или что бы в ней было пропущено. В продолжение нескольких веков служила она неиссякаемым колодцем для древних, а потом и для всех поэтов. Из нее черпались предметы для бесчисленного множества трагедий, комедий; все это разнеслось по всему свету, сделалось достоянием всех, а сама "Одиссея" позабыта. Участь "Одиссеи" странна: в Европе ее не оценили; виной этого отчасти недостаток перевода, который бы передавал художественно великолепнейшее произведение древности, отчасти недостаток языка, в такой степени богатого и полного, на котором отразились бы все бесчисленные, неуловимые красоты как самого Гомера, так и вообще эллинской речи; отчасти же недостаток, наконец, и самого народа, в такой степени одаренного чистотой девственного вкуса, какая потребна для того, чтобы почувствовать Гомера.
Теперь перевод первейшего поэтического творения производится на языке, полнейшем и богатейшем всех европейских языков.
Вся литературная жизнь Жуковского была как бы приготовлением к этому делу. Нужно было его стиху выработаться на сочинениях и переводах с поэтов всех наций и языков, чтобы сделаться потом способным передать вечный стих Гомера, - уху его наслушаться всех лир, дабы сделаться до того чутким, чтобы и оттенок эллинского звука не пропал; нужно было мало того что влюбиться ему самому в Гомера, но получить еще страстное желание заставить всех соотечественников своих влюбиться в Гомера, на эстетическую пользу души каждого из них; нужно было совершиться внутри самого переводчика многим таким событиям, которые привели в большую стройность и спокойствие его собственную душу, необходимые для передачи произведения, замышленного в такой стройности и спокойствии; нужно было, наконец, сделаться глубже христианином, дабы приобрести тот презирающий, углубленный взгляд на жизнь, которого никто не может иметь, кроме христианина, уже постигнувшего значение жизни. Вот скольким условиям нужно было выполниться, чтобы перевод "Одиссеи" вышел не рабская передача, но послышалось бы в нем слово живо, и вся Россия приняла бы Гомера, как родного!
Зато вышло что-то чудное. Это не перевод, но скорей воссоздание, восстановленье, воскресенье Гомера3. Перевод как бы еще более вводит в древнюю жизнь, чем сам оригинал. Переводчик незримо стал как бы истолкователем Гомера, стал как бы каким-то зрительным, выясняющим стеклом перед читателем, сквозь которое еще определительней и ясней выказываются все бесчисленные его сокровища.
По-моему, все нынешние обстоятельства как бы нарочно обстановились так, чтобы сделать появление "Одиссеи" почти необходимым в настоящее время: в литературе, как и во всем, - охлаждение. Как очаровываться, так и разочаровываться устали и перестали. Даже эти судорожные, больные произведения века, с примесью всяких непереварившихся идей, нанесенных политическими и прочими броженьями, стали значительно упадать; только одни задние чтецы, привыкшие держаться за хвосты журнальных вождей, еще кое-что перечитывают, не замечая в простодушии, что козлы, их предводившие4, давно уже остановились в раздумье, не зная сами, куда повести заблудшие стада свои. Словом, именно то время, когда слишком важно появленье произведенья стройного во всех частях своих, которое изображало бы жизнь с отчетливостью изумительной и от которого повевало бы спокойствием и простотой почти младенческой.
"Одиссея" произведет у нас влияние как вообще на всех, так и отдельно на каждого.
Рассмотрим то влияние, которое она может у нас произвести вообще на всех. "Одиссея" есть именно то произведение, в котором заключились все нужные условия, дабы сделать ее чтением всеобщим и народным. Она соединяет всю увлекательность сказки и всю простую правду человеческого похождения, имеющего равную заманчивость для всякого человека, кто бы он ни был. Дворянин, мещанин, купец, грамотей и неграмотей, рядовой солдат, лакей, ребенок обоего пола, начиная с того возраста, когда ребенок начинает любить сказку, ее прочитают и выслушают без скуки. Обстоятельство слишком важное, особенно если примем в соображение то, что "Одиссея" есть вместе с тем нравственнейшее произведение и что единственно затем и предпринята древним поэтом, чтобы в живых образах начертать законы действий тогдашнему человеку.
Греческое многобожие не соблазнит нашего народа. Народ наш умен: он растолкует, не ломая головы, даже то, что приводит в тупик умников. Он здесь увидит только доказательство того, как трудно человеку самому, без пророков и без откровения свыше, дойти до того, чтобы узнать Бога в истинном виде, и в каких нелепых видах станет он представлять себе лик Его, раздробивши единство и единосилие на множество образов и сил. Он даже не посмеется над тогдашними язычниками, признав их ни в чем не виноватыми: пророки им не говорили, Христос тогда не родился, апостолов не было. Нет, народ наш скорей почешет у себя в затылке, почувствовав то, что он, зная Бога в его истинном свете, имея в руках уже письменный закон Его, имея даже истолкователей закона в отцах духовных, молится ленивее и выполняет долг свой хуже древнего язычника. Народ смекнет, почему та же верховная сила помогала и язычнику за его добрую жизнь и усердную молитву, несмотря на то что он, по невежеству, взывал к ней в образе Посейдонов, Кронионов, Гефестов, Гелиосов, Киприд и всей вереницы, которую наплело играющее воображение греков. Словом, многобожие оставит он в сторону, а извлечет из "Одиссеи" то, что ему следует из нее извлечь, - то, что ощутительно в ней видимо всем, что легло в дух ее содержания и для чего написана сама "Одиссея", то есть что человеку везде, на всяком поприще, предстоит много бед, что нужно с ними бороться - для того и жизнь дана человеку, - что ни в каком случае не следует унывать, как не унывал и Одиссей, который во всякую трудную и тяжелую минуту обращался к своему милому сердцу, не подозревая сам, что таковым внутренним обращением к самому себе он уже творил ту внутреннюю молитву Богу, которую в минуты бедствий совершает всякий человек, даже не имеющий никакого понятия о Боге. Вот то общее, тот живой дух ее содержания, которым произведет на всех впечатление "Одиссея" прежде, чем одни восхитятся ее поэтическими достоинствами, верностью картин и живостью описаний; прежде, чем другие поразятся раскрытием сокровищ древности в таких подробностях, в каких не сохранило ее ни ваянье, ни живопись, ни вообще все древние памятники; прежде, чем третьи останутся изумлены необыкновенным познанием всех изгибов души человеческой, которые все были ведомы всевидевшему слепцу; прежде, чем четвертые будут поражены глубоким ведением государственным, знанием трудной науки править людьми и властвовать ими, чем обладал также божественный старец, законодатель и своего и грядущих поколений; словом - прежде, чем кто-либо завлечется чем-нибудь отдельно в "Одиссее" сообразно своему ремеслу, занятиям, наклонностям и своей личной особенности. И все потому, что слишком осязательно слышен этот дух ее содержания, эта внутренняя сущность его, что ни в одном творении не проступает она так сильно наружу, проникая все и преобладая над всем, особенно когда рассмотрим еще, как ярки все эпизоды, из которых каждый в силах заменить главное.
Отчего ж так сильно это слышится всем? Оттого, что залегло это глубоко в самую душу древнего поэта. Видишь на всяком шагу, как хотел он облечь во всю обворожительную красоту поэзии то, что хотел бы утвердить навеки в людях, как стремился укрепить в народных обычаях то, что в них похвально, напомнить человеку лучшее и святейшее, что есть в нем и что он способен позабывать всякую минуту, оставить в каждом лице своем пример каждому на его отдельном поприще, а всем вообще оставить пример в своем неутомимом Одиссее на общечеловеческом поприще.
Это строгое почитание обычаев, это благоговейное уважение власти и начальников, несмотря на ограниченные пределы самой власти, эта девственная стыдливость юношей, эта благость и благодушное безгневие старцев, это радушное гостеприимство, это уважение и почти благоговение к человеку как представителю образа Божия, это верование, что ни одна благая мысль не зарождается в голове его без верховной воли высшего нас существа и что ничего не может он сделать своими собственными силами, словом - всё, всякая малейшая черта в "Одиссее" говорит о внутреннем желании поэта всех поэтов оставить древнему человеку живую и полную книгу законодательства в то время, когда еще не было ни законодателей, ни учредителей порядков, когда еще никакими гражданскими и письменными постановленьями не были определены отношения людей, когда люди еще многого не ведали и даже не предчувствовали и когда один только божественный старец все видел, слышал, соображал и предчувствовал, слепец, лишенный зрения, общего всем людям, и вооруженный тем внутренним оком, которого не имеют люди!
И как искусно сокрыт весь труд многолетних обдумываний под простотой самого простодушнейшего повествования! Кажется, как бы собрав весь люд в одну семью и усевшись среди них сам, как дед среди внуков, готовый даже с ними ребячиться, ведет он добродушный рассказ свой и только заботится о том, чтобы не утомить никого, не запугать неуместной длиннотой поученья, но развеять и разнести его невидимо по всему творению, чтобы, играя, набрались все того, что дано не на игрушку человеку, и незаметно бы надыхались тем, что знал он и видел лучшего на своем веку и в своем веке. Можно бы почесть все за изливающуюся без приготовления сказку, если бы по внимательном рассмотрении уже потом не открывалась удивительная постройка всего целого и порознь каждой песни. Как глупы немецкие умники5, выдумавшие, будто Гомер - миф, а все творения его - народные песни и рапсодии!
Но рассмотрим то влияние, которое может произвести у нас "Одиссея" отдельно на каждого. Во-первых, она подействует на пишущую нашу братию, на сочинителей наших. Она возвратит многих к свету, проведя их, как искусный лоцман, сквозь сумятицу и мглу, нанесенную неустроенными, неорганизовавшимися писателями. Она снова напомнит нам всем, в какой бесхитростной простоте нужно воссоздавать природу, как уяснять всякую мысль до ясности почти ощутительной, в каком уравновешенном спокойствии должна изливаться речь наша. Она вновь даст почувствовать всем нашим писателям ту старую истину, которую век мы должны помнить и которую всегда позабываем, а именно: до тех пор не приниматься за перо, пока все в голове не установится в такой ясности и порядке, что даже ребенок в силах будет понять и удержать все в памяти. Еще более, чем на самих писателей, "Одиссея" подействует на тех, которые еще готовятся в писатели и, находясь в гимназиях и университетах, видят перед собой еще туманно и неясно свое будущее поприще. Их она может навести с самого начала на прямой путь, избавив от лишнего шатания по кривым закоулкам, по которым натолкались изрядно их предшественники.
Во-вторых, "Одиссея" подействует на вкус и на развитие эстетического чувства. Она освежит критику. Критика устала и запуталась от разборов загадочных произведений новейшей литературы, с горя бросилась в сторону и, уклонившись от вопросов литературных, понесла дичь. По поводу "Одиссеи" может появиться много истинных дельных критик, тем более что вряд ли есть на свете другое произведение, на которое можно было бы взглянуть с таких многих сторон, как на "Одиссею". Я уверен, что толки, разборы, рассуждения, замечания и мысли, ею возбужденные, будут раздаваться у нас в журналах в продолжение многих лет6. Читатели будут от этого не в убытке: критики не будут ничтожны. Для них потребуется много перечесть, оглянуть вновь, перечувствовать и перемыслить: пустой верхогляд не найдется даже, что и сказать об "Одиссее".
В-третьих, "Одиссея" своей русской одеждой, в которую облек ее Жуковский, может подействовать значительно на очищение языка. Еще ни у кого из наших писателей, не только у Жуковского во всем, что ни писал он доселе, но даже у Пушкина и Крылова, которые несравненно точней его на слова и выражения, не достигала до такой полноты русская речь. Тут заключались все ее извороты и обороты во всех видоизмененьях. Бесконечно огромные периоды, которые у всякого другого были бы вялы, темны, и периоды сжатые, краткие, которые у другого были бы черствы, обрублены, ожесточили бы речь, у него так братски улегаются друг возле друга, все переходы и встречи противуположностей совершаются в таком благозвучии, все так и сливается в одно, улетучивая тяжелый громозд всего целого, что, кажется, как бы пропал вовсе всякий слог и склад речи: их нет, как нет и самого переводчика. Наместо его стоит перед глазами, во всем величии, старец Гомер, и слышатся те величавые, вечные речи, которые не принадлежат устам какого-нибудь человека, но которых удел вечно раздаваться в мире. Здесь-то увидят наши писатели, с какой разумной осмотрительностью нужно употреблять слова и выражения, как всякому простому слову можно возвратить его возвышенное достоинство уменьем поместить его в надлежащем месте и как много значит для такого сочинения, которое назначается на всеобщее употребление и есть сочинение гениальное, это наружное благоприличие, эта внешняя отработка всего: тут малейшая соринка заметна и всем бросается в глаза. Жуковский сравнивает весьма справедливо эти соринки с бумажками, которые стали бы валяться в великолепно убранной комнате, где все сияет ясностью зеркала, начиная от потолка до паркета: всякий вошедший прежде всего увидит эти бумажки именно потому же самому, почему бы он их вовсе не приметил в неприбранной, нечистой комнате.
В-четвертых, "Одиссея" подействует в любознательном отношении как на занимающихся науками, так и на не учившихся никакой науке, распространив живое познание древнего мира. Ни в какой истории не начитаешь того, что отыщешь в ней: от нее так и дышит временем минувшим; древний человек как живой так и стоит перед глазами, как будто еще вчера его видел и говорил с ним. Так его и видишь во всех его действиях, во все часы дня: как приготовляется он благоговейно к жертвоприношению, как беседует чинно с гостем за пировою критерой7, как одевается, как выходит на площадь, как слушает старца, как поучает юношу: его дом, его колесница, его спальня, малейшая мебель в доме, от подвижных столов до ременной задвижки у дверей, - все перед глазами, еще свежее, чем в отрытой из земли Помпее.
Наконец, я даже думаю, что появление "Одиссеи" произведет впечатление на современный дух нашего общества вообще. Именно в нынешнее время, когда таинственною волей Провидения стал слышаться повсюду болезненный ропот неудовлетворения, голос неудовольствия человеческого на все, что ни есть на свете: на порядок вещей, на время, на самого себя. Когда всем, наконец, начинает становиться подозрительным то совершенство, на которое возвели нас наша новейшая гражданственность и просвещение; когда слышна у всякого какая-то безотчетная жажда быть не тем, чем он есть, может быть, происшедшая от прекрасного источника быть лучше; когда сквозь нелепые крики и опрометчивые проповедования новых, еще темно услышанных идей, слышно какое-то всеобщее стремление стать ближе к какой-то желанной середине, найти настоящий закон действий как в массах, так и отдельно взятых особях; словом, в это именно время "Одиссея" поразит величавою патриархальностию древнего быта, простой несложностью общественных пружин, свежестью жизни, непритупленной, младенческою ясностью человека. В "Одиссее" услышит сильный упрек себе наш девятнадцатый век, и упрекам не будет конца, по мере того как станет он поболее всматриваться в нее и вчитываться.
Что может быть, например, уже сильней того упрека, который раздастся в душе, когда разглядишь, как древний человек, с своими небольшими орудиями, со всем несовершенством своей религии, дозволявшей даже обманывать, мстить и прибегать к коварству для истребления врага, с своею непокорной, жестокой, не склонной к повиновенью природой, с своими ничтожными законами, умел, однако же, одним только простым исполнением обычаев старины и обрядов, которые не без смысла были установлены древними мудрецами и заповеданы передаваться в виде святыни от отца к сыну, - одним только простым исполнением этих обычаев дошел до того, что приобрел какую-то стройность и даже красоту поступков, так что все в нем сделалось величаво с ног до головы, от речи до простого движения и даже до складки платья, и кажется, как бы действительно слышишь в нем богоподобное происхождение человека? А мы, со всеми нашими огромными средствами и орудиями к совершенствованию, с опытами всех веков, с гибкой, переимчивой нашей природой, с религией, которая именно дана нам на то, чтобы сделать из нас святых и небесных людей, - со всеми этими орудиями, умели дойти до какого-то неряшества и неустройства, как внешнего, так и внутреннего, умели сделаться лоскутными, мелкими от головы до самого платья нашего и, ко всему еще в прибавку, опротивели до того друг другу, что не Уважает никто никого, даже не выключая и тех, которые толкуют об уважении ко всем.
Словом, на страждущих и болеющих от своего европейского совершенства "Одиссея" подействует. Много напомнит она им младенчески прекрасного, которое (увы!) утрачено, но которое должно возвратить себе человечество, как свое законное наследство. Многие над многим призадумаются. А между тем многое из времен патриархальных, с которыми есть такое сродство в русской природе, разнесется невидимо по лицу русской земли. Благоухающими устами поэзии навевается на души то, чего не внесешь в них никакими законами и никакой властью!
A. С. Данилевскому. (1831.) Ноября 2. СПб.
<...> Все лето я прожил в Павловске и Царском Селе. Стало быть, не был свидетель времен терроризма, бывших в столице1. Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я. О, если бы ты знал, сколько прелестей вышло из-под пера сих мужей. У Пушкина повесть, октавами писанная: "Кухарка"2, в которой вся Коломна и петербургская природа живая. - Кроме того, сказки русские народные - не то, что "Руслан и Людмила", но совершенно русские. Одна писана даже без размера, только с рифмами и прелесть невообразимая3. - У Жуковского тоже русские народные сказки4, од не экзаметрами, другие просто четырехстопными стихами, и, чудное дело! Жуковского узнать нельзя. Кажется, появился новый обширный поэт и уже чисто русской. Ничего германского и прежнего. А какая бездна новых баллад! Они на днях выйдут5. <...>
B. А. Жуковскому. Гамбург, 28 июня <н. ст. 1836>
Мне очень было прискорбно, что не удалось с вами проститься перед моим отъездом, тем более что отсутствие мое, вероятно, продолжится на несколько лет. Но теперь для меня есть что-то в этом утешительное. Разлуки между нами не может и не должно быть, и где бы я ни был, в каком бы отдаленном уголке ни трудился, я всегда буду возле вас. Каждую субботу я буду в вашем кабинете6, вместе со всеми близкими вам. Вечно вы будете представляться слушающим меня читающего. Какое участие, какое заботливо-родственное участие видел я в глазах ваших!.. Низким и пошлым почитал я выражение благодарности моей к вам. Нет, я не был проникнут благодарностью; клянусь, это что-то выше, что-то больше ее; я не знаю, как назвать это чувство, но катящиеся в эту минуту слезы, но взволнованное до глубины сердце говорит, что оно одно из тех чувств, которые редко достаются в удел жителю земли!
Каких высоких, каких торжественных ощущений, невидимых, не заметных для света, исполнена жизнь моя! Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведенного в школьных занятиях, в юношеский возраст. <...>
Ему же. 12 ноября <н. ст. 1836. Париж>
<...> Пришлите мне портрет ваш. Ради всего, что есть для вас дорогого на свете, не откажите мне в этом, но чтобы он был теперь снят с вас. Если у вас нет его, не поскупитесь, посидите два часа на одном месте; если вы не исполните моей просьбы, то... но нет, я не хочу и думать об отказе. Вы не захотите меня опечалить. Акварелью в миниатюре, чтобы он мог не сворачиваясь уложиться в письмо, и отдайте его для отправления Плетневу. <...>
Ему же. Октябрь 30 <н. ст.>. Рим. 1837
<...> Я получил данное мне великодушным нашим государем вспоможение7. Благодарность сильна в груди моей, но излияние ее не достигнет к его престолу. Как некий бог, он сыплет полною рукою благодеяния и не желает слышать наших благодарностей. <...> Но до вас может досягнуть моя благодарность. Вы, всё вы! Ваш исполненный любви взор бодрствует надо мною! Как будто нарочно дала мне судьба тернистый путь, и сжимающая нужда увила жизнь мою, чтобы я был свидетель прекраснейших явлений на земле. <...>
A. С. Данилевскому. 31 декабря <н. ст. 1838.> Рим
<...> На днях приехал наследник, а с ним вместе Жуковский8. Он все так же добр, так же любит меня. Свиданье наше было трогательное: он весь полон Пушкиным. <...>
B. Н. Репниной. Рим. 1839. Генваря 18 <н. ст.>
<...> Я же так теперь счастлив приездом Жуковского, что это одно наполняет меня всего. Свидание наше было очень трогательно. Первое имя, произнесенное нами, было: Пушкин. Поныне чело его облекается грустью при мысли об этой утрате. Мы почти весь день вместе обсматривали Рим с утра до ночи, исключая тех дней, в которые он обязан делать этот курс с наследником. Он весь упоен Римом и только жалеет на короткость времени. Появление его здесь для меня точно сновидение. Наслаждаюсь своим сном и боюсь и подумать о пробуждении. <...>
А. С. Данилевскому. 5 февраля <н. ст. 1839.> Рим
<...> Я начинаю теперь вновь чтение Рима, и, Боже, сколько нового для меня, который уже в четвертый раз читает его. Это чтение теперь имеет двойное наслаждение оттого, что у меня теперь прекрасный товарищ. Мы ездим каждый день с Жуковским, который весь влюбился в него и который, увы, через два дни должен уже оставить его. Пусто мне сделается без него. Это был какой-то небесный посланник ко мне, как тот мотылек, им описанный, влетевший к узнику. <...> До сих пор я больше держал в руке кисть, чем перо. Мы с Жуковским рисовали на лету лучшие виды Рима. Он в одну минуту рисует их по десяткам и чрезвычайно верно и хорошо9. <...>
В. А. Жуковскому. Неаполь. 1848. Генварь 10 <н. ст.>
<...> Вот уже скоро двадцать лет с тех пор, как я, едва вступавший в свет юноша, пришел в первый раз к тебе, уже совершившему полдороги на этом поприще. Это было в Шепелевском дворце. Комнаты этой уже нет. Но я ее вижу как теперь, всю, до малейшей мебели и вещицы. Ты подал мне руку и так исполнился желаньем помочь будущему сподвижнику! Как был благосклонно-любовен твой взор!.. Что нас свело, неравных годами? Искусство. Мы почувствовали родство, сильнейшее обыкновенного родства. Отчего? Оттого, что чувствовали оба святыню искусства. <...> И, может быть, будущий уездный учитель словесности прочтет учени