Главная » Книги

Жуковский Василий Андреевич - В.А. Жуковский в воспоминаниях современников, Страница 5

Жуковский Василий Андреевич - В.А. Жуковский в воспоминаниях современников



v>
   Тому, кто коротко знаком с характером и жизнью Жуковского, многие места поэмы кажутся как бы прямо списанными с обстоятельств собственной жизни поэта; таково, например, начало V главы:
  
   Может быть, добрый читатель, тебе случалося в жизни,
   Долго скитавшись туда и сюда, попадать на такое
   Место, где было тебе хорошо, где живущая в каждом
   Сердце любовь к домашнему быту, к семейному миру
   С новою силой в тебе пробуждалась -
                                              и т.д.
  
   Говоря так, Жуковский прибавляет к описанию старого рыбака и молодой Ундины такие черты, которых нет у Фуке. Они явно взяты из кружка родственных ему лиц; таково, например, описание и самой Ундины:
   ...Но мирной сей жизни была душою Ундина.
   В этом жилище, куда суеты не входили, каким-то
   Райским виденьем сияла она: чистота херувима,
   Резвость младенца, застенчивость девы, причудливость никсы,
   Свежесть цветка, порхливость сильфиды, изменчивость струйки...
   Словом, Ундина была несравненным, мучительно-милым,
   Чудным созданьем; и прелесть ее проницала, томила
   Душу Гульбранда, как прелесть весны, как волшебство
   Звуков, когда мы так полны болезненно-сладкою думой. <...> -
                                                      и т.д.
  
   1837 год начался для Жуковского и для целой России под несчастным созвездием: 29-го января (в день рождения Жуковского) скончался Пушкин от смертельной раны, полученной на дуэли. Жуковский без соревнования уважал в нем поэта, одаренного гением выше его собственного, любил и оплакивал его, как своего сына. Последние минуты страдальца описаны им с трогательною подробностью в письме отцу великого поэта, Сергею Львовичу Пушкину. На Жуковского была возложена обязанность пересмотреть оставшиеся по смерти Пушкина рукописи и приготовить полное издание его сочинений. <...>
   Следующий год и начало 1839 года он находился в свите его высочества, предпринимавшего путешествие по Европе. Некоторые отрывки из писем и описания этого путешествия были напечатаны по смерти Жуковского. В Риме наш друг нашел Гоголя и вместе с ним проводил целые дни, посещая хранилища изящных сокровищ Вечного города или рисуя виды прелестных окрестностей его52.
   Драматическая поэма Фр. Гальма (бар. Мюнх-Беллингаузен) "Камоэнс", только что вышедшая тогда в свет и, может быть, виденная им на Бургтеатре в Вене53, сделала на него глубокое впечатление, так что поэт тотчас же начал перевод ее на русский язык. Мысли, высказанные в драме Камоэнсом, и некоторые обстоятельства жизни этого знаменитого поэта побудили Жуковского вести работу поспешно, как знамение собственного mémento mori {Помни о смерти (лат.).}. Действительно, он чувствовал себя не совсем здоровым и был в очень мрачном расположении духа. Портрет, снятый с него в то время в Венеции и присланный мне в подарок, представляет его сидящим в скорбном раздумье у письменного стола54. Он подписал под этим портретом последние слова умирающего Камоэнса:
  
   Поэзия есть Бог в святых мечтах земли!
  
   Даже в переводе видно, как много изменилось настроение его духа. Начало драмы по большей части прямой перевод с немецкого; но под конец Жуковский прибавил к подлиннику так много своего, что явно намекал на самого себя. В рассказах Камоэнса он выпустил обстоятельства, которые не соответствовали событиям его собственной жизни: так, вместо слов Камоэнса, описывающего счастие первой любви к знатной особе при португальском дворе, Жуковский заставляет его говорить так:
  
                       О, святая
   Пора любви! Твое воспоминанье
   И здесь, в моей темнице, на краю
   Могилы, как дыхание весны,
   Мне освежило душу! Как тогда
   Все было в мире отголоском звучным
   Моей любви! Каким сияньем райским
   Блистала предо мной вся жизнь с своим
   Страданием, блаженством, с настоящим,
   Прошедшим, будущим! О Боже, Боже! <...>
  
   Соображая все обстоятельства последнего периода жизни Жуковского с этой исповедью Васко Квеведы, мы замечаем, что в то время, когда писан "Камоэнс", у нашего поэта начала ясно проявляться та религиозная мечтательность, которая под старость заменила романтизм его молодости. Поэзия всегда казалась ему даром небесным; но теперь она стала для него прямо "земною сестрой небесной религии". Поэтому Жуковский совершенно переменил последнюю минуту кончины Камоэнса, по Гальму. Вместо гения Португалии над головой умирающего является в образе молодой девы, увенчанной лаврами и с сияющим крестом на груди, сама Религия. <...>
   Из всех знакомств, сделанных Жуковским в Италии, самое приятное впечатление произвело на него свидание с Манцони в Милане. "Un comme il faut plein d'attrait, - пишет он к И. И. Козлову, - une finesse, réunie à une cordialité simple, une noblesse sans parade, réunie à une modestie charmante, qui n'est pas le résultat d'un principe, mais le signalement d'une âme élevée et pure {Человек порядочный и привлекательный, - тонкость, соединенная с простою откровенностью, благородство ненапыщенное, вместе с приятною скромностью, которая не есть результат принципа, а выражение возвышенной и чистой души (фр.).}. Таков казался мне Манцони"55. В Турине он познакомился с Сильвио Пеллико. "C'est l'homme de son livre {Это - человек своей книги (фр.).}. Лучшая похвала, какую только можно сделать ему"56.
   По возвращении в Россию два радостные события ожидали Жуковского: бородинская годовщина и свидание с родными в Муратове. <...>
   Нечаянные события всегда делали на душу Жуковского глубокое впечатление, и если он, повинуясь такому волнению, наскоро набрасывал свои мысли на бумагу, то стихи его выходили особенно удачными. Так и новая "Бородинская годовщина" поражает свежестью картин и верностью передачи общего настроения. Пусть французские историки приписывают себе победу на Бородинском поле, но в словах русского певца, как на мраморном памятнике, изображена истина. <...>
   Другая радость, которая ожидала нашего друга в это самое время, была встреча с дорогими родными в Москву, о которой он извещает Екатерину Ивановну Мойер письмом из-под Бородина: "Катя, душа моя, и прочие души мои, теперь живущие в Москве, я к вам буду вслед за этим письмом, и для этого мне писать к вам более нечего. Ждите меня. После Бородинского праздника все отправимся вместе восвояси по старому тракту. Мойер, мой добрый Мойер отправляется один в Дерпт и будет в Москве скоро после моего приезда. Загуляем вместе! Чистое раздолье!" <...>
   Грустное чувство овладевает нами, когда мы перечитываем письма, писанные нашим другом на родину в течение двенадцати последних лет его жизни - с берегов Рейна и Майна. Мы не должны вдаваться в обман, читая некоторые из этих писем. Жуковский, видимо, старался оправдывать любимое свое изречение: "Все в жизни к прекрасному средство!" Но мы и в то время не сходились с ним во взгляде на заграничную жизнь его. Счастие, к которому тщетно он стремился в самую цветущую пору зрелых лет, - мирная, задушевная жизнь на родине, в кругу родных и детей, - это, казалось, должно было неожиданно осуществиться для него на чужбине на 58-м году жизни, как награда за все лишения и труды. Приехав летом 1840 года из Дармштадта в Дюссельдорф для свидания с Рейтерном, Жуковский, в минуту поэтического воодушевления, забыл прежние свои мечты, забыл свое прошедшее и обручился с прекрасною восемнадцатилетнею дочерью своего друга. Таким образом, он составил себе свой собственный семейный круг из лиц, которым мягкая, восприимчивая душа Жуковского предалась очень скоро. Но так же скоро почувствовал поэт и разлад с самим собою. Новая жизнь не вязалась с тем, что выработалось в нем, с чем он сжился, - она отрывала его от прежних образов, связей и мечтаний. Сколько ни старался он уверить себя и друзей своих, что именно теперь счастлив и в семейных заботах умиротворил свой дух, узнал, что такое истинное счастие на земле, - сквозь подобные уверения всегда слышалось, что счастие, им достигнутое, не есть вполне то, к которому он стремился в своей молодости, и невольно вспоминал я слова из его же элегии:
  
   Я счастья ждал - мечтам конец,
   Погибло все, умолкла лира:
   Скорей, скорей в обитель мира,
               Бедный певец!57
  
   Но не будем опережать рассказа.
   Воспитание государя наследника и великих княжон было окончено; но Жуковскому пришлось еще сопровождать государя наследника в Дармштадт, по случаю обручения его с высокою невестою, принцессою Дармштадтскою. Наш друг думал после кратковременного пребывания за границею возвратиться в Россию с тем, чтоб остаток дней своих провести в Муратове с сестрою Екатериной Афанасьевною Протасовой и с ее внуками. Намерение поселиться около Дерпта, в купленном им имении, с тем, чтобы жить там с нею и с семейством Мойера, не могло осуществиться: Мойер, оставив должность профессора, отправился со своею свекровью в имение своих детей, Бунино. Дерпт потерял для нашего друга свое прежнее значение, и только могила Марии Андреевны оставалась там памятником прошедших дней, радостных и горестных. Владеть далее упомянутым имением не доставляло ему уже никакого удовольствия и вело за собою только издержки. Он намерен был продать его.
   Но вот он обручился с дочерью Рейтерна, родственники которого жили в Лифляндии, и снова стал подумывать о своем переселении на мызу Мейерсгоф. Он поручил управление этим имением дяде своей невесты, заказал одному архитектору план для перестроек и увеличения и без того уже огромного мейерегофского дома, но вышло иначе! Краткое пребывание Жуковского в семейном кругу его невесты в Дюссельдорфе побудило его еще раз изменить свои намерения: он отказался от мысли поселиться в Дерпте и решился провести несколько времени за границей, а потом водвориться с молодою супругою в Москве. <...>
   Вместе с имением Жуковского я приобрел и всю его мебель и переместил ее тотчас в свою квартиру. Его библиотека и драгоценные коллекции картин, бюстов, рисунков и т. п. должны были до его переселения в Москву перейти на сохранение в Мраморный дверец. Но он передал мне три небольшие свои картины с тем, чтоб они висели у меня над его большим письменным столом так, как прежде они висели у него самого. Это были превосходный портрет покойной Марии Андреевны Мойер, писанный профессором Зенфом в Дерпте; гробница ее на дерптском кладбище и гробница покойной Александры Андреевны Воейковой на греческом кладбище в Ливорно.
   Приближался день отъезда Жуковского из Петербурга. В последний раз хотел он отобедать у меня и отведал своего любимого блюда - крутой гречневой каши. После обеда подошел он, грустный, к своему письменному столу. "Вот, - сказал он, - место, обожженное свечой, когда я писал пятую главу "Ундины". Здесь я пролил чернила, именно оканчивая последние слова "Леноры": "Терпи, терпи, хоть ноет грудь!" И в его глазах навернулись слезы. Вынув из бокового кармана бумагу, он сказал: "Вот, старый друг, подпиши здесь же, на этом месте, как свидетель мое заявление, что я обязываюсь крестить и воспитывать детей своих в лоне православной церкви. Детей моих! Странно!""
   Пока я подписывал эту бумагу, Жуковский, опершись на руку, задумчиво смотрел на три упомянутые картины. Вдруг он воскликнул: "Нет, я с вами не расстанусь!" И с этими словами вынул их из рам, сложил вместе и велел отнести в свою карету. При прощании он подарил мне рельефный свой портрет, который был сделан в 1833 году в Риме58. "Береги его, - сказал он, - и поверь словам, которые я вырезал на нем:
  
   Для сердца прошедшее вечно!"59
  
   Таким образом, Жуковский оставил Петербург - навсегда!
   5-го мая он приехал в Дерпт. Там находился сын Александры Андреевны Воейковой в пансионе - девятнадцатилетний юноша, красивый и здоровый, но оставшийся слабоумным вследствие скарлатины, выдержанной им еще в детстве в Женеве. Жуковский распорядился, чтоб отправить его в Бунино к Мойеру и Екатерине Афанасьевне. После этого Василий Андреевич посетил в последний раз могилу Марии Андреевны и - расстался с милым прошедшим.
   С глубокою раною в сердце покинул он Россию. На берегах Рейна он надеялся найти целительный бальзам в кругу нового семейства. Наперед, однако ж, он хотел обеспечить будущность трех дочерей покойной Александры Андреевны Воейковой. Разделив полученные от продажи имения 115 000 руб. асс. на три равные части, он назначил их им в приданое. От материнского состояния досталось Воейковым очень мало, так как имение принадлежало слабоумному брату, который находился под опекой дяди, Ивана Федоровича Воейкова. Впоследствии, в 1846 г., вспоминая дни, проведенные с девицами Воейковыми на мызе Эллистфер, близ Дерпта, еще в 1836 г., Жуковский писал ко мне: "В эллистферском доме родилась у меня сумасбродная мысль купить расстроенный Мейерсгоф", из чего, по милости Божией (которая из человеческого безумства творит благо), составился единственный капитал своим внучкам в ту именно пору, когда он сам надеялся иметь детей, было поступком, вполне изображающим доброе сердце нашего друга. <...>
   Еще прежде того, в 1821 году, он впервые посетил Швейцарию, в цвете сил и здоровья. Любопытно сравнить между собою путевые записки этих двух эпох по отношению к тому впечатлению, какое Швейцария произвела на него в обе эти поездки. В 1821 году изящная природа поражает его, не вызывая особенных размышлений; напротив того, во второе посещение Швейцарии, в 1833 году, зрелище величественной природы пробуждает в Жуковском уже более строгие помышления о мироздании; в промежуток между этими двумя эпохами ему удалось несколько расширить круг своих положительных знаний о природе, и это вызвало в нем несколько философских размышлений о ней, хотя, впрочем, отвлеченная работа мысли мало соответствовала складу его ума, как он и сам сознался в этом. <...>
   В прекрасной долине между Цюрихским и Люцернским озерами Жуковский посетил одну местность, в которой горные обвалы завалили несколько деревень и обратили прелестный уголок Гольдау в пустыню, покрытую грудою камней. По словам предания, за несколько веков пред сим рядом с этою местностью также обвалилась гора и также уничтожила несколько селений. Нужно было пройти сотням лет, чтобы развалины могли покрыться слоем плодородной земли, на которой поселилось новое поколение, совершенно чуждое погибшему.
   "Вот история всех революций60, - рассуждает Жуковский, - всех насильственных переворотов, кем бы они производимы ни были, бурным ли бешенством толпы, дерзкою ли властию одного! Разрушать существующее, жертвуя справедливостию, жертвуя настоящим для возможного будущего блага, есть опрокидывать гору на человеческие жилища с безумною мыслию, что можно вдруг бесплодную землю, на которой стоят они, заменить другою, более плодоносного. И правда, будет земля плодоносна; но для кого и когда? Время возьмет свое, и новая жизнь начнется на развалинах; но это дело его, а не наше; мы только произвели гибель, а произведенное временем из созданных нами развалин нимало не соответствует тому, что мы хотели вначале. Время - истинный создатель, мы же в свою пору были только преступные губители; и отдаленные благие следствия, загладив следы погибели, не оправдывают губителей. На этих развалинах Гольдау ярко написана истина: средство не оправдывается целью; что вредно в настоящем - то есть истинное зло, хотя бы и было благодетельно в своих последствиях; никто не имеет права жертвовать будущему настоящим и нарушать верную справедливость для неверного возможного блага... Иди шаг за шагом за временем, вслушивайся в его голос и исполняй то, чего он требует. Отставать от него столь же бедственно, как и перегонять его. Не толкай горы с места, но и не стой перед нею, когда она падает; в первом случае сам произведешь разрушение, в последнем не отвратишь разрушения; в обоих же неминуемо погибнешь. Но, работая беспрестанно, неутомимо, наряду со временем, отделяя от живого то, что уже умерло, питая то, в чем еще таится зародыш жизни, и храня то, что зрело и полно жизни, ты безопасно, без всякого гибельного потрясения, произведешь или новое необходимое, или уничтожишь старое, уже бесплодное или вредное. Одним словом, живи и давай жить, а паче всего: блюди Божию правду... Но довольно о моей горной философии".
   Эти мысли Жуковского любопытны не только потому, что определяют взгляды его на исторические события в мире, но и потому еще, что указывают на то, в какое время и при каких условиях они развились в нем; больной, среди семейства Рейтерна, при поэтических работах, он не терял из виду и главной задачи своей внешней и внутренней жизни.
   Таково было настроение его духа еще в 1833 году, когда он впервые познакомился с Елизаветою Алексеевною. Он смотрел на нее тогда то взглядом поэта, который писал первые главы "Ундины", то взглядом отца или деда, приятеля ее отца. Молоденькая девушка видела в почтенном, радушном старике как бы члена своего семейства, уважаемого ее родителями; она прислушивалась к важным беседам обоих стариков; она видела, как ее отец сочувствовал поэтическим произведениям Жуковского; она слышала, как Жуковский хвалил и обсуживал картины ее отца61. Все эти впечатления она и перенесла в Дюссельдорф, куда переехали ее родители и где тоже часто упоминалось имя вернейского друга, так как и после пребывания в Швейцарии Жуковский и Рейтерн не прерывали обмена мыслей в переписке. По ходатайству поэта, Рейтерн был назначен придворным живописцем, с дозволением жить за границей, откуда он представлял свои картины к императорскому двору. Жуковский обыкновенно вправлял их в рамы и выставлял у себя. Таким образом, дружба и взаимные услуги связали семейство Рейтерна с нашим поэтом. Могла ли живая, чувствительная девушка не сохранить сердечного воспоминания о своем старом друге и не питать к нему душевного расположения? Дни, проведенные на берегу Женевского озера, без сомнения, озаряли ее душу такими прекрасными впечатлениями, каких недоставало ей дома62. Ее мать, урожденная Шварцель, была знакома с некоторыми представителями мрачно-пиетического круга католической пропаганды в Касселе, и вообще в тридцатых и сороковых годах сентиментальный пиетизм был очень распространен преимущественно в женском обществе многих прирейнских городов, и в том числе Дюссельдорфа.
   Тот, кто знаком с этим болезненным настроением души, кто видел, какие вредные последствия на умственное и физическое развитие детей оказывает боязливая замкнутость и отчуждение от разумного, мышления в семьях, беспрестанно вздыхающих о людской греховности, тот легко поймет, что появление Жуковского в круге Рейтерна в 1840 году должно было произвести необыкновенное впечатление на Елизавету Алексеевну, которая, несмотря на свое здоровое сложение, отличалась какою-то нервною подвижностью и мечтательностью. Со своей стороны и Жуковский, вступая в дом своего задушевного друга, невольно считал себя как бы помолодевшим; поэтическое воображение воссоздавало перед ним то время, когда он писал:
  
   И заключен святой союз сердцами:
   Душе легко в родной душе читать;
          Легко, что сказано очами,
   Устами досказать63.
  
   "За четверть часа до решения судьбы моей, - пишет Жуковский к Екатерине Ивановне Мойер, - у меня и в уме не было почитать возможным, а потому и желать того, что теперь составляет мое истинное счастие. Оно подошло ко мне без моего ведома, без моего знания, послано свыше, и я с полною верою в него, без всякого колебания, подал ему руку".
   21-го мая 1841 года совершилась свадьба Жуковского в церкви русского посольства в Штутгарте, а вслед за тем он поселился в Дюссельдорфе, вместе с тестем. Вскоре он начал заниматься своими литературными работами и познакомился с кругом друзей семейства Рейтерна. Друзья, посещавшие его здесь, и в том числе любимая его племянница, Авдотья Петровна Елагина, находили его довольным и веселым в его новой обстановке.
   В первый год своей супружеской жизни Жуковский написал три сказки белыми стихами, которые свидетельствуют о довольно веселом настроении его духа. Первая из них, "Об Иване-царевиче и Сером Волке", заимствована из собрания немецких сказок, составленного братьями Гримм, но облечена в русскую народную форму; впрочем, сказка такого же содержания существует у многих народов, в том числе и у русских. Жуковский любил это свое произведение. "Если ты не читал "Ивана-царевича", - писал он ко мне, - то прошу непременно его прочитать: он также принадлежит к моим любимым детям. С ним я дал себе полную волю и разгулялся нараспашку". И действительно, Жуковский вложил в эту сказку так много оригинального, что она была переведена обратно на немецкий язык и вышла в свет с предисловием Юстина Кернера.
   Такою же веселостью отличается и другая сказка, извлеченная нашим поэтом из сборника Гримм: "Кот в сапогах". Но в то же время он перевел из того же собрания и третью сказку: "Тюльпанное дерево", содержание которой отличается грустным характером. Зная, что у Жуковского стихи всегда были отражением душевного его состояния, мы должны думать, что уже тогда грусть начала вкрадываться в его душу, несмотря на радость семейной жизни. <...>
   Чувства, которые доныне Жуковский выражал радостными и непринужденными словами и даже гимнами ко Всевышнему, заглушаются пред каким-то неведомым, таинственным страхом. Весьма разительно для нас повторение одного и того же слова в приведенном письме: верить, верить, верить!64 Нас глубоко трогает пламенная вера Жуковского; но нельзя не признать, что в то время, о котором мы говорим, наш друг стал уже выходить из границ тех верований, которые он питал прежде, В статье "Нечто о привидениях", напечатанной после смерти его, он с любовью рассказывает о тех случаях, когда кому-нибудь грезилось видеть наяву или слышать сверхъестественные вещи. Про себя и жену он сообщает подобные случаи, доказывающие усиленную в обоих нервную восприимчивость. <...>
   К счастью, Жуковский не вполне предавался подобным странностям. Он продолжал заниматься своими литературными работами, уединяясь в своем кабинете, в котором, казалось, переносился в прежнюю атмосферу своей душевной жизни. Он читал переводы произведений древнеиндийской литературы, сделанные Рюккертом и Боппом, и задумал переложить на русский язык одну из индийских повестей для поднесения великой княжне Александре Николаевне. Эту повесть, называемую "Наль и Дамаянти", он кончил в начале 1842 года. После того он принялся за перевод "Одиссеи". В ноябре 1842 года у него родилась дочь, и этим событием, действительно, довершилось семейное счастье нашего друга. Но почти всю осень и часть зимы он, жена его и сам Рейтерн были больны, и это, конечно, было объяснено некоторыми лицами из их круга как посылаемое свыше испытание за грехи. Наконец весною 1843 года больные выздоровели, и Жуковский послал к великой Александре Николаевне переписанную набело и исправленную рукопись повести "Наль и Дамаянти" с пояснением, в котором он в ряду сновидений вспоминает все фазисы им пережитой жизни. <...>
   Жуковский рассказал индийскую повесть гекзаметром, но не гомеровским, а сказочным, о котором говорил, что этот гекзаметр, будучи совершенно отличным от гомеровского, "должен составлять средину между стихами и прозою, то есть, не быв прозаическими стихами, быть, однако, столь же простым и ясным, как проза, так, чтобы рассказ, несмотря на затруднение метра, лился как простая, непринужденная речь. Я теперь с рифмою простился. Она, я согласен, дает особенную прелесть стихам, но мне она не под лета... Она модница, нарядница, прелестница, и мне пришлось бы худо от ее причуд. Я угождал ей до сих пор, как любовник, часто весьма неловкий; около нее толпится теперь множество обожателей, вдохновенных молодостью; с иными она кокетствует, а других бешено любит (особенно Языкова). Куда мне за ними?" <...>
   На дороге в Эмс, где Жуковскому с женою назначено было пробыть три недели, он встретился с Гоголем, который и проводил их туда. Из Рима, где Гоголь провел зиму 1842-1843 года, он пишет опять к Жуковскому: "Где хотите провести лето? Уведомьте меня об этом, чтоб я мог найти вас и не разминуться с вами. Мне теперь нужно с вами увидеться: душа моя требует этого". Не получив ответа на эту просьбу, Гоголь в марте 1843 года повторяет: "Желание вас видеть стало во мне еще сильнее". Наконец ему удалось поселиться в Дюссельдорфе и провести осень и часть зимы 1843 года с Жуковским. Из многих писем Гоголя видно, как сильно занимали его религиозные вопросы. И притом он не довольствовался тем, что сам питал в себе религиозное направление; он хотел сообщить его и другим. Около этого времени он поручает С. П. Шевыреву купить четыре экземпляра "Подражания Христу" Фомы Кемпийского, один для себя, а другие - для М. П. Погодина, С. Т. Аксакова и H. M. Языкова. Живописцу А. А. Иванову он пишет: "Вы еще далеко не христианин, хотя и замыслили картину на прославление Христа и христианства". Одной даме он советует читать "Élévation sur les mystères de la religion chrétienne" и "Traité de la concupiscence" {"Восхождение к таинствам христианской религии", "Трактат о вожделении" (фр.).} Боссюэ и т. п. Близость такого тревожно настроенного, самим собою недовольного человека не могла не иметь влияния на душу Жуковского, в котором сношения с дюссельдорфскими кружками и без того уже возбудили желание сделать проверку своим религиозным убеждениям. Притом же жена Жуковского опять захворала расстройством нервов и для лечения поехала в Эмс. Вот стечение тех обстоятельств, которые стали тревожить ясную душу Жуковского. <...>
   Гоголь сам предавался чрезвычайной хандре; тревожное, нервическое беспокойство и разные признаки общего расстройства его организма стали до того сильны, что доктор Копп посоветовал ему сделать небольшое путешествие - настоящее средство для таких больных, которые только расстраивали друг друга взаимными религиозными утешениями. В начале января 1845 года Гоголь поехал в Париж; здесь в скором времени он получил известие о рождении сына у Жуковского. В ответ на это уведомление Гоголь поспешил подать счастливому отцу совет молить у Бога о ниспосланий сил быть ему благодарным. Но радостное семейное событие и без того наполняло душу Жуковского умилением и теплым религиозным чувством. Жуковский и без того был благодарен! Он говорил о своем счастии во всех письмах. <...>
   Жуковскому советовали в то время возвратиться с семейством на родину; он согласился было, обрадовался мысли быть опять вместе со своими и тотчас же, в июне 1845 года, прислал мне доверенность для того, чтобы получить, по приложенному реестру, вещи его, хранившиеся в Мраморном дворце. Но вышло иначе: он остался во Франкфурте, где, как и в Дюссельдорфе, дом его сделался средоточием всех людей, отличавшихся умом и образованностью, и где часто навещали его русские путешественники. Жуковский жил открыто, даже роскошно, и это не очень нравилось некоторым членам семейного круга; но друг наш имел на то свои причины и слушался советов своего домашнего врача. Комнаты его двухэтажного дома, согретые русскими печами, были наполнены мебелью и книжными шкапами и украшены бюстами царского семейства, антиками и картинами. Он держал экипаж и заботился о туалете своей жены. <...>
   Мы часто видели в жизни Жуковского - чем сильнее какая-нибудь мечта тревожила его душу, тем ярче она олицетворялась в его стихотворениях, а потому и в настоящем случае мы решаемся на следующее предположение: нам кажется, что изображенное яркими красками беспокойство капитана Боппа65 указывает на душевное настроение самого автора. Человек истинно добродетельный и с детства пламенно преданный вере на старости, под пиетическим влиянием окружавшей его среды, был доведен до душевного аскетизма и до такой степени поддался было этому учению, что диалектическими усилиями старался доказать своим друзьям, которые упрекали его в унылости духа, что его меланхолия не есть меланхолия и что у христианина "уныние образует животворную скорбь66, которая есть для души источник самобытной и победоносной деятельности". При таком настроении и при усиливающихся телесных недугах Жуковскому становилось все душнее, скучнее и грустнее за границей, тем более что он не мог еще дать себе ясного отчета о настоящей причине своей душевной скорби, о разладе в его религиозных понятиях. Вдруг, в конце февраля 1846 года, Гоголь опять является во Франкфурте, расстроенный телом и духом; он приписывает поветрию этого года то, что было, может быть, господствующим недугом в кружке друга его Жуковского. <...>
   Можно себе представить, что присутствие больного друга тоже не развеселило Жуковского. К счастию, к нему явился А. И. Тургенев и немного разогнал мрачные тучи в доме поэта. В апреле наш друг был бодр духом и принялся писать кое-какие "Размышления"67. Ему опять было предписано врачом ехать с женою на лето в Швальбах, куда в июле заехал к нему на несколько дней и Гоголь. Но Жуковскому эти воды принесли мало пользы; зато по возвращении во Франкфурт два приятных известия из России расшевелили его немного: одно - о помолвке Екатерины Ивановны Мойер68 за сына А. П. Елагиной, Василия Алексеевича, а другое - о пребывании императрицы Александры Федоровны в Германии на пути ее в Палермо. Он тотчас собрался с женою и дочерью в дорогу навстречу государыне и ожидал ее в Нюренберге. Узнав, что она не остановилась в этом городе и пробудет только некоторое время в Берлине, Жуковский отвез жену и дочь в город Гоф и, оставив их там, отправился в Берлин. Из Нюренберга он успел 4/16 сентября 1845 года написать к Е. И. Мойер и В. А. Елагину поздравление их с помолвкой и притом высказал свои мысли о женитьбе. <...>
   Остается дополнить эту картину описанием того, как во Франкфурте праздновали день свадьбы Е. И. Мойер. Перед нами пять писем об этом предмете на разных языках (на русском, французском и немецком) к разным лицам в Бунино. Правду сказать, содержание их одно и то же, но это-то более всего и характеризует настроение духа в доме нашего друга. В то время, когда, как думали Жуковские, происходило венчание Екатерины Ивановны и Василия Алексеевича в бунинской церкви, - и Василий Андреевич, и жена его, и дети их молились на коленях за счастие новобрачных, читали те места из Св. Писания, которые по церковному обряду произносятся при совершении таинства, и после того, уже по-немецки, то, что для благочестивых католиков предписано читать на 11/20 января. Еще в шесть часов утра на этот день Жуковский писал Екатерине Ивановне, благословляя вступление ее на путь супружеской жизни, "ведущий к Спасителю прямее другого, потому что мы на нем короче узнаем то добро, какое в душе нашей есть, и то зло, какое надобно из ней истребить; потому что на нем более, нежели на каком другом, встречаются те испытания, какие наиболее стремят нас к вере, знакомят нас с упованием на помощь свыше, учат смирению, наполняют сердце преданностию к воле Божией". К этим словам умиления Жуковский считает, однако, нужным прибавить:
   "Но обманывать себя не надобно! Только начнется для тебя настоящая работа жизни: семейная жизнь есть беспрестанное самоотвержение, и в этом самоотвержении заключается ее тайная прелесть, если только знает душа ему цену и имеет силу предаться ему (и эта сила нужна гораздо более в мелких, ежедневных обстоятельствах, нежели в высших, редких). Тебя, однако, милая Катя, такая школа устрашать не может: ты уже с успехом прошла ее нижние классы и теперь переведена в верхний класс с хорошими предварительными знаниями, с большою охотою учиться и доучиться ей с большим естественным для того талантом, так что я могу, не опасаясь ошибиться, тебе предсказать, что со временем ты будешь весьма порядочным профессором своей науки, в чем, конечно, мой почтенный крестник тебе не уступит: он поможет тебе заслужить и получить профессорское звание" - и т. д.
   В заключение письма своего Жуковский, уже шутя, приводит несколько строк из переводимого им Гомера. Гомер, говорит он, "зная, как поэт, все предвидящий и все знавший, что некогда переведена будет мною его "Одиссея", зная также и то, что в то время, как я буду ее переводить, должен будет жениться мой крестник, вот что сказал он, обращаясь мысленно к невесте этого крестника, которую на всякий случай назвал Навзикаей:
  
   О, да исполнят бессмертные боги твои все желанья,
   Давши супруга по сердцу тебе с изобилием в доме.
   С миром в семье! Несказанное там водворяется счастье,
   Где однодушно живут, сохраняя домашний порядок,
   Муж и жена, благомысленным людям - на радость, недобрым
   Людям - на зависть и горе, себе - на великую славу".
  
   <...> Хотя Жуковский и остался за границей для окончания перевода "Одиссеи", но не имел ни охоты, ни сил приняться за эту работу. Из написанных им в это время вышеупомянутых "Размышлений" видно, что душа его по-прежнему была занята религиозными и отчасти философскими мыслями, 1846-ой год был для Жуковского особенно тяжел. А. И. Тургенев, друг его молодости, провел некоторое время под его кровлею как будто для того только, чтобы проститься с ними и оставить семейству Жуковского живое воспоминание о себе: приехавши в Москву, он заболел и внезапно умер. Из круга дюссельдорфского знакомства Жуковского скончался некто г. Овен, друг Рейтерна, и, кроме того, Радовиц лишился своей единственной пятнадцатилетней дочери. Кончина ее глубоко поразила сердце отца и матери и возбудила истинное сожаление во всем семействе Жуковского. Наконец, в марте месяце, через шесть недель после свадьбы сына, скончался в Москве муж Авдотьи Петровны, Алексей Андреевич Елагин; эти утраты в кругу близких вызывают в Жуковском мрачные мысли о возможности близкой кончины, и он пишет свое завещание. К тому же тревожила Жуковского и усиливающаяся болезнь Гоголя, жившего в Риме, а многие выражения его в "Переписке с друзьями" возбудили в Василии Андреевиче беспокойство о душевном состоянии друга. "Последняя половина 1846 года была, - как пишет сам Жуковский ко мне, - самая тяжелая не только из двух этих лет, но из всей жизни! Бедная жена худа, как скелет, и ее страданиям я помочь не в силах: против черных ее мыслей нет никакой противодействующей силы! Воля тут ничтожна, рассудок молчит". <...>
   Сопровождая Елизавету Алексеевну в Эмс, Жуковский имел удовольствие прожить здесь под одною кровлею с А. С. Хомяковым. "Хомяков - живая, разнообразная, поэтическая библиотека, добродушный, приятный собеседник, - пишет Жуковский к князю Вяземскому. - Он мне всегда был по нутру; теперь я впился в него, как паук голодный в муху: навалил на него чтение вслух моих стихов; это самое лучшее средство видеть их скрытые недостатки; явные все мною самим были замечены, и, сколько я мог, я с ними сладил. К нам подъехал и Гоголь на пути своем в Остенде, и мы на досуге триумвиратствуем".
   Жуковский занялся в это же время подготовлением нового издания своих стихотворений, и среди этих занятий душа его как будто помолодела на несколько десятков лет. После окончания лечебного курса в Эмсе, который имел благотворное влияние на Елизавету Алексеевну, Жуковский снова переехал на свою зимнюю квартиру во Франкфурт; около этого времени он послал несколько повестей и первые двенадцать песен "Одиссеи" в Петербург для цензурования и длинное письмо к Гоголю для помещения в "Москвитянине"69. Граф Уваров предполагал тогда праздновать 50-летний юбилей литературной деятельности Жуковского, но так как Жуковский не приехал в Россию, то и юбилей его не состоялся70, а маститый поэт препроводил к Уварову рукопись своей "Одиссеи" с письмом71 и с благодарностью за такую заботливость "о старом своем сослуживце под знаменами "Арзамаса".
   Кроме "Одиссеи" Жуковский возобновил свои труды и над начатою им обработкою "Рустема и Зораба". Повесть эта заимствована Рюккертом из царственной книги Ирана "Шах-Намэ"; Жуковский воспользовался Рюккертовым переложением. Его, видимо, занимал образ Зораба, сына иранца от матери-туранки. В жилах нашего поэта тоже текла туранская кровь.
   "Эта поэма не есть чисто персидская, - писал он ко мне. - Все лучшее в поэме принадлежит Рюккерту. Мой перевод не только вольный, но своевольный: я много выбросил и многое прибавил. Прибавил именно то, что тебя ввело в недоумение: явление девы ночью к телу Зораба. Но ты ошибся, приняв эту деву телесную за дух бесплотный. Это не умершая Темина, а живая Гурдаферид, которая пророчила Зорабу его безвременную смерть и обещала плакать по нем, и исполнила свое обещание. Он, умирая, на это надеялся, а она, как будто почувствовала вдали его желание, принесла ему свои слезы: сердце сердцу весть подает.
   И эпизод прощания с конем принадлежит мне. Я очень рад, что тебе пришлась эта поэма по сердцу; это была для меня усладительная работа".
   И действительно, приятно было слышать в этой поэме отголосок прежнего романтизма Жуковского. Как будто украдкою взял он из прежних своих произведений вышеупомянутые два эпизода, из которых первый напоминает сходный эпизод в "Песни барда над гробом славян-победителей", а другой - в балладе "Ахилл". Но в последней повести Жуковского явление таинственной девы у гроба и прощание старика отца с конем умершего сына делают особенно трогательное впечатление на читателя, знающего, в каком смущении сердца поэт писал эти стихи.
   Как тяжелые стихи немецкого "Наля" превратились под рукою Жуковского в плавно текущие гекзаметры, так и вместо вялого шестистопного стиха Рюккертова "Рустема" русский поэт избрал для своей повести четырехстопный ямб без рифмы, а в иных местах, смотря по содержанию поэмы (например, в письме оторопевшего от приближения туранских войск к Белому Замку защитника крепости Гездехема), употреблял и живой трехстопный ямб. Вообще изложение у Жуковского сокращеннее, события следуют быстрее одно за другим, выключены некоторые эпизоды, ничего не прибавлявшие к развитию действия. <...>
   В прежнее время Жуковский был поэтом совершенно по влечению сердца и высказывал в стихах лишь то, что занимало его душу:
  
          Мне рок судил -
   Творца, друзей, любовь и счастье воспевать.
   Так! Петь есть мой удел72.
  
   Но при переводе "Одиссеи" перед глазами его мерцала совсем другая цель. Он употребил для ее достижения целые годы и достиг ее счастливо. Ни о каком своем труде не говорил и не переписывался он так пространно и со столькими лицами, как об "Одиссее". Он не знал греческого языка, по крайней мере в такой степени, чтобы читать свободно самый подлинник. Гомер был ему известен по немецким, французским и английским переводам. По русскому переложению Гнедича познакомился он с "Илиадою", а некоторые эпизоды ее переводил и сам уже прежде 1829 года73. На перевод "Одиссеи" смотрел он как на высшую задачу своей поэтической деятельности и притом хотел потешить себя на просторе поэтическою болтовней. Дюссельдорфский профессор Грасгоф, по просьбе Жуковского, переписал "Одиссею" и под каждым греческим словом поставил немецкое слово, а под каждым немецким грамматический смысл подлинного. "Таким образом, - пишет Жуковский, - я мог иметь перед собою весь буквальный смысл "Одиссеи" и иметь перед глазами порядок слов. В этом хаотически верном переводе, недоступном читателю, были собраны передо мною все материалы здания: недоставало только красоты, стройности и гармонии. Мне надлежало из данного нестройного выгадывать скрывающееся в нем стройное, чутьем поэтическим отыскивать красоту в безобразии и творить гармонию из звуков, терзающих ухо, и все это не во вред, а с верным сохранением древней физиономии оригинала. В этом отношении и переводной может назваться произведением оригинальным"74. На такую обработку, какая обозначена в этих строках, Жуковский был всего более способен. Везде в переложении "Одиссеи" он старался сохранить простой сказочный язык, избегая важности славяно-русских оборотов, и по возможности соглашал обороты русского языка с выражениями оригинала. При семилетнем заботливом труде над переводом, при совещаниях со сведущими эллинистами Жуковский значительно освоился с Гомером; и собственное его поэтическое чутье руководило им в понимании древнего певца гораздо лучше, нежели одно глубокое знание греческого языка - многими филологами. Передавая на русский язык девственную поэзию Гомера и гармонию его речи, наш поэт должен был проникать прямо в самый гений Гомера, не находя себе посредника в языке его. Само собою разумеется, что он не имел в виду похвастать перед публикою знанием языка ему чуждого, но этот совестливый, долговременный и тяжелый труд совершен был с полным самоотвержением, чисто ради одной прелести труда. Жуковский хотел пересадить пышный цвет древнего греческого вдохновения на русскую почву, как прежде он поступал с творчеством Древней Индии, переложив "Наля и Дамаянти". <...>
   Жуковский был чрезвычайно благодарен всякому, кто хотя немного интересовался его "Одиссеей". <...>
   Пришла весна 1851 года. Жуковский стал приготовляться к переезду в Россию и, между прочим, поручил мне заказать мебель к его приезду в Дерпт.
   "Еще я должен предупредить тебя, - прибавляет он при этом, - что я скалю зубы на тот высокий стол, который ты купил у меня при отъезде. Если он существует, то ты должен будешь его мне перепродать; он столько времени служил мне, столько моих стихов вынес на хребте своем! Потом, перешед в твою службу, приобрел для меня особенную значительность. Мне будет весело возвратиться к старому другу, если только он существует. Я начал переводить "Илиаду" и перевел уже первую песнь и половину второй, и если бы так пошло, то весьма вероятно, что я кончил бы всю поэму (которую гораздо легче переводить, нежели "Одиссею") к моему отъезду в Россию. Но я должен был пожертвовать трудом поэтическим труду должностному. С облаков поэта я опустился на смиренный стул педагога, и теперь в моих руках не лира, а детская указка. Я сделался учителем моей девчонки, и это дело усладительнее всякой поэзии. Но я еще не учу ее порядком, а мы только приготовляемся к учению без принуждения; еще идет у нас учебная гимнастика. Зато и сам про себя готовлюсь к будущему систематическому домашнему преподаванию, то есть по особенной, практической, уморазвивательной методе составляю курс предварительного учения. Думаю, что эта метода будет иметь желаемый успех, сколько могу судить уже несколько и по опыту. Но собрать и привести в порядок все материалы, что необход

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 333 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа