меня мне навязанный
штамп: "Лицемер перекидчивый". И оттого наступали минуты, когда я, без
видимого повода, вдруг бацал С. Л. Кобылинскому. "Лотце вполне отвратителен
мне!" Сильверсвану же давал понять, что не великое счастье нам часто
видеться.
С осени ж 1903 года печать переутомленья дала себя знать: я - срываюсь
все чаще, с чрезмерной внимательности к посетителям; неуменье учесть
напряжения давки людской дает внезапный эффект грубости; от "извините,
пожалуйста" без интервала слетаю на "черт вас дери"!
Тридцать лет я являл своей личностью многообразие личностей,
одолевающих статику, чтобы изо всех поворотов, как купол на ряде колонн, -
теоретик, естественник, логик, поэт, лектор ритмики, мазилка эскизиков,
резчик - явить купол: "я".
Тридцать лет припевы сопровождали меня: "Изменил убеждениям. Литературу
забросил... В себе сжег художника, ставши, как Гоголь, больным!..
Легкомысленное существо, лирик!.. Мертвенный рационалист!.. Мистик!.,
материалистом стал!"
Я подавал много поводов так полагать о себе: перемуд-рами (от
преждевременного усложнения тем), техницизмами контрапунктистики в
оркестрировании мировоззрения, увиденного мною многоголосной симфонией; так
композитор, лишенный своих инструментов, не может напеть собственным жалким,
простуженным горлом - и валторны, и флейты, и скрипки, и литавры в их
перекликании.
И осеняла меня уже мысль о работающем коллективе, делящем в
голосоведении труд, где историк, прийдя к символизму, по плану системы моей,
пишет труд исторический, где отвлеченный эстетик проводит в эстетику мои
принципы, а аналитики музыки, слова и живописи эту эстетику выявят в частных
примерах.
Для этого нужен был план, данный книжным моим "кирпичом"; он -
откладывался; собирались пока материалы к нему; и они распухли, взывая к
разборке, к усидчивости, к кабинету, к закрытым дверям; я же их отворил; уж
меня, вырывая из кресла, влекли в треск бравад, выступлений, борьбы,
публицистики; я, проявив слабость воли, с осени 903 года, пять лет
перетаскиваюсь сквозь редакции, кафедры, тактики и оппонирования ради темы
"увязки", надеясь: предметы увязки созревают в трудах сотоварищей; и - шкаф
исследований будет полон трудов их.
А "исследователи" все - куда-то уныривали!
Эти несчастные всеохватные, горделивые замыслы начались с очень-очень
горячих, порой интересных бесед на моих "воскресеньях" с октября 903 года,
где ядро "воскресений" - товарищи-"аргонавты" - чувствовали себя новым
идеологическим центром; но интересность "воскресников" их и погубила, когда
повалили ко мне со всех сторон посторонние - сперва слушатели; потом - и
участники бесед, очень скоро их развалившие, так что в течение трех только
месяцев полные смысла беседы стали - лишь мельком людей; уже в январе 1904
года я Блоку жаловался, что - растерзан. "Воскресенья" тянулись до 1906
года; поздней бывали они не чаще раза в месяц; тянулись же до 1909 года; но
то уже были скорее вечера "смеха и забавы", которые главным образом
инсценировал Эллис.
Мимические его таланты развертывались в годах; он овладел тайной
ракурсов сложных движений; например: изображал, как вы морозной ночью идете
мимо ночной чайной; вдруг расхлопывается дверь; мгновение: вываливает
световой сноп парами блинного запаха, охватывая теплом: гоготня, тусклые
силуэты, махи рук, чайники, бегущий наискось половой; и тут же - "бац", все
захлопнулось: никого, ничего; луна. Чтобы воспроизвести эту картину, ему
стоило лишь набрать в рот табачного дыма и закрыть двумя ладонями лицо;
вдруг, раздвинув ладони и выбросив дым изо рта, он начинал производить
многообразные движения, испуская множество звуков - го, го, го, го, га, га,
га, - и опять сомкнуть ладони перед лицом, внезапно застывши; все
проделывалось с ужасающей быстротой - в две-три секунды; а зрители
переживали импрессию сложной картины, переполненной движением.
Он изображал с неподражаемым искусством и слона, и профессора химии И.
А. Каблукова, и Валерия Брюсова; заставив переодеться меня, изображал
позднее вместе со мной драму Леонида Андреева "Жизнь Человека", попеременно
делаясь и "Некто в сером", и старухами, и друзьями, и врагами Человека81.
Великолепно под музыку изображал он все что угодно; мама садилась
играть кинематографические вальсы, которые он ей заказывал; а он изображал,
как танцевали бы вальс любой из знакомых, изображал сложнейшие сцены
кинематографа, передавая дрожание и стремительность жестов экранных фигур;
изображал вымышленные инциденты, якобы происшедшие с тем или иным из
знакомых; великолепнейшим номером Эллиса была лекция профессора В. М.
Хвостова, якобы прочитанная в Психологическом обществе: мешковато усаживаясь
на стул, морща лоб, громко, по-хвостовски, губами он чмокал и делался
вылитым В. М. Хвостовым, гудя:
- "Милостивые государыни и милостивые государи! Некоторые уважаемые
мыслители говорят, что свободы воли нет, а другие, не менее уважаемые,
утверждают обратное; есть группа столь же уважаемых мыслителей, которая
утверждает сперва, что свободы воли нет, а потом, впадая в явное и в
кричащее противоречие с собою, приходит к заключению, что свобода воли есть;
и есть группа уважаемых и столь же замечательных мыслителей, которая сперва
утверждает, что свобода воли есть, а потом впадает в не менее явное и в не
менее кричащее противоречие, приходит к заключению, что свободы воли нет.
Милостивые государыни и милостивые государи: коли свобода воли есть, так она
и есть; а коли ее нет, так ее и нет. Разберем же эти группы и подгруппы в их
отношениях к проблеме свободы воли и т. д.".
Кругом - хохот; Эллис же, совершенно перевоплотившийся в В. М.
Хвостова, развертывает часовую лекцию о свободе воли, всю сплошь состоящую
из набора слов.
Рассказывали впоследствии: когда Эллиса и меня уже не было в России, В.
М. Хвостов таки взял и прочел в Психологическом обществе лекцию о свободе
воли, которая была удивительным повторением пародии Эллиса; говорили, что
многие, прежде слыхавшие Эллиса, будучи охвачены внутренним смехом, с
хохотом убегали из зала.
Пародии, импровизации, пляски свершалися Эллисом с бурною
заразительностью; они охватывали и зрителей.
В эти же месяцы Владимир Иваныч Танеев, исчезнувший для меня на года,
появился внезапно в квартире у нас; собрав огромнейшую библиотеку, средств
уже теперь он не имел никаких; весь заработок был ухлопан на книги; книг не
мог уже он покупать; но ужасная страсть, перешедшая просто в болезнь, его
делала Плюшкиным; он, видя новую книгу, почти что ее выпрашивал; всякую
дрянь подбирал; так, впоследствии, увидевши мое "Золото в лазури", так и
затрясся он; я предложил ему взять эту книгу, чтобы "волнения страсти"
унять.
- "Я ведь должен сказать, - протянулся он к книге, - что ничего не
понимаю в поэзии ваших друзей; потрудитесь отметить мне крестиком, что вы
считаете наиболее удачным". - И к матери:
- "Жизнь так подла, так пошла, что выдумывают всякую ерунду, чтобы не
видеть действительности".
И, трясясь от жадности, он перелистывал книгу; и после пустился, в
который раз, нам проповедовать свою теорию: всякий художник есть хам
эстетический:
- "Даа... - плакал голосом он, - все Танеевы плакали голосом; - люди
же делятся на рабов, на убийц, на воров и на хамов; художники и проститутки
и не рабы и не воры, а - хамы".
Убийцы - военные; воры - капиталисты; рабы - пролетарии и крестьяне;
под "хамами" разумел мелкобуржуазную интеллигенцию и проституток.
- "Пройдет несколько десятилетий, и водворятся монголы; и - все
поглотят". - Он на старости лет проповедовать стал разрушение Европы
монголами.
Заходы В. И. Танеева к нам одно время были довольно часты; я его
изучал; итог изучений в несколько перефасоненном виде неожиданно для меня
выявился в "Серебряном голубе", где Танеев фигурирует под маской
сенатора-чудака, Граабена83.
Скоро дочь его, А. В. Часовникова, появилась на моих "воскресеньях";
возобновление знакомства с Танеевыми привело к тому, что мать моя с 1910 до
1919 года опять проводила лета в Демьяиове, имении, где протекло мое раннее
детство.
"АЯКСЫ"
Я встретился с тройкой студентов: с Владимиром Эрном, оставленным при
университете при профессоре Трубецком, с Валентином Свептицким, еще
студентом-филологом, и с Павлом Флоренским, кончающим математический
факультет, учеником Лахтина и слушавшим лекции отца, обнаружившим уже ярко
способности, даже талант в математике 84.
Они явились ко мне85.
И белясый, дубовый и дылдистый Владимир Франце-вич Эрн недоверчиво
закосился сразу же на меня простодушно моргавшими светлыми глазами. Он в
ряде годин Вячеславу Иванову - верил ; 86 мне - нет; он в 1904 году лишь
поддакивал мысли Флоренского.
- "Значить... Так значить" (не "значит"). И руку рукою мял.
Был он - безусый, безбрадый, с лицом как моченое яблоко: одутловатым, с
намеком больного румянца; казался аршином складным; знаток первых веков
христианства, касаясь их, резал, как по живому, абстрактными истинами, рубя
лапою в воздухе:
- "Значить, - тела воскресают!"
Сказавши, конфузясь, - моргал; выступало в лице - голубиное что-то.
Свентицкий, курносый, упористый, с красным лицом, теребил с красным
просверком русую очень густую бородку, сопя исподлобья; не нравился мне этот
красный расплав карих глаз; он меня оттолкнул; как бычок, в своей косо
надетой тужурке, бодался вихрами; я думал, что сап и вихры. - только поза; а
запах невымытых ног - лишь импрессия, чисто моральная.
Вся суть - в Флоренском.
С коричнево-зеленоватым, весьма некрасивым и старообразным лицом,
угловатым носатиком сел он в кресло, как будто прикован к носкам зорким
взором; он еле спадающим лепетом в нос, с увлекательной остростью заговорил
об идеях отца, ему близких. Это он, по всей вероятности, и явился
инициатором захода ко мне: трех друзей; только он интересовался тогда новым
искусством; и его понимал; Эрн в эти годы был туговат на понимание красоты;
у Свентицкого были пошловатые вкусы; и кроме того: Флоренский же мог
интересоваться мною и как сыном отца: он ценил идеи отца.
По мере того как я слушал его, он меня побеждал: умирающим голосом; он
лепетал о моделях для "эн" измерений, которые вылепил Карл Вейерштрасс, и о
том, что-де есть бесконечность дурная, по Гегелю, и бесконечность конечная,
математика Георга Кантора; вспомнилось что-то знакомое: из детских книжек;
падающий голос, улыбочка, грустно-испуганная; тонкий, ломкий какой-то,
больной интеллект, не летающий, а тихо ползущий, с хвостом, убегающим за
горизонты истории; зарисовать бы Флоренского египетским контуром; около ног
его - пририсовать крокодила!
И вот он поднялся; прощаясь, стоял, привязавши свои неразглядные глазки
к носкам, точно падая, с гиерати-ческим сломом руки, в старом, в косо
сидящем студенческом мятом своем сюртучке, свесив пенснэйную ленту; тень
носа, с аршин, - под ногами лежала: хвостом крокодила.
Разговаривал я только с Флоренским; Свентицкий и Эрн, как показалось,
не доверяли мне; Эрн ясно покаши-вался с подозрением; с тех пор они
появлялись; однажды опять явились втроем и передали в подарок мне
великолепную фотографию Новодевичьего монастыря в знак того, что здесь
могила моего отца; и этим растрогали. С тех пор приходил только
Флоренский87, он заинтересовал меня идеями математика и философа Вронского.
Арена встреч с "тройкой" - открытая секция "Истории религий" в
студенческом обществе (при Трубецком): заседанья происходили в университете;
тогдашнее ядро - три "Аякса", бородатый Галанин, два Сыроечковских, А.
Хренников, несколько диких эсеров с проблемой мучительного "бить - не бить",
анархисты толстовствующие, богохулители, ставшие богохвалителями, или
богохвали-тели, ставшие с бомбою в умственной позе, посадские академисты из
самораздвоенных, кучка курсисток Герье; председательствовал С. А.
Котляревский, еще писавший свой труд "Ламеннэ" ;88 появлялись Койранские,
"грифи-ки"; да "аргонавты" ходили: сражаться с теологами.
Заседания эти связались мне с осенью.
Мерзлые, первооктябрьские дни: все серело; и - падало, падало, падало;
каплями - в стекла оконные, в душу; и что-то как взмаливалось; и, бессильно
барахтаясь в падавшем времени, - падало сердце.
Я шел Моховой, заседать со Свентицким, - в унылейшей комнате, густо
набитой тужурками, взбитыми мрачно вихрами власастых студентов с проблемою
("бить иль не бить"), где Свентицкий учился показывать пиротехнический фокус
с огнем, низводимым им с неба, - в ответ на проблему: ходить с бомбой на
генерал-губернатора иль - не ходить?
И Свентицкий вещал:
- "Эта бомба - небесный огонь, низводимый пророками, соединившими веру
первохристиаиских отцов с протестующим радикализмом Герцена!"
Он-де высечет небесный огонь!
Свою лабораторию с взрывчатым "порохом" он перенес; в заседания секций;
опыты с самогипнозом, с гипнозом ближайших, ему поверивших, грубо проделывал
он, сидя, бывало, при Эрне, сопя, с озверевшим от напряженья лицом; точно
пещь Даниила89, пылали глаза, став дико, кроваво блистающими; бывало,
переводит их на Бориса Сыроечковского, на Котляревского или на меня, чтобы
привести нас в каталептическое состояние (что он пытался гипнотизировать,
для меня стало фактом); бывало, как тарарахнет по нервам: картавыми рявками;
он ожидает наития; а - запах от ног.
Курсистки же - в священном восторге!
Докладчик, бывало, кончает, - Свентицкий взлетит; и, бодаясь мохрами,
как забзыривший бык или хлыст, вопия, рубя воздух рукой, прикартавливая и
захлебываясь, из усов ротяное отверстие кажет, пылая губами кровавыми, как у
вампира; и нас уверяет: явленье дамасского света и молния, которою Петр
уничтожил Ананию 90, - с ним-де; Котляревский, похожий на сатира, просто не
знает, что делать: полуусмехаясь, обводит он нас, бывало, сконфуженным,
вопросительным взглядом.
Мне - тошно: рявк Свентицкого действует на меня чисто физически, как
удар гонга, которым Шарко оперировал, вызывая у пациенток столбняк: часть
аудитории, бывало, тупо балдеет: восторгом.
Часть - плюется:
- "Сомнительный шарлатан!"
Он же валится, красный и потный; хватаясь рукой волосатою (красная
шерсть) за измятую грудь, он терзает тужурку; не знаешь: валиться ли с ног,
стакан ли с водою ему тащить или... бить его.
После его выступления поднимался болезненный Эрн, - длинный, брысый,
белясый; рукою рубил, выколачивая, точно палкою в лбы, тупым голосом пресные
ясности о чудесах и явлениях-знамениях в первых веках христианства, пытаяся
по Трубецкому связать их с евангельской критикой; он - переводчик "святых
вопияний" Свентицкого на "ясный" язык; тот - пророк; этот - только
"дидаскалол [Учитель] от Валентина"; он в эти минуты казался мне типичным
"энесом" 91, народным учителем: где-нибудь в дальнем медвежьем углу.
Рядом с Эрном с коричнево-зеленоватым лицом, некрасивый и
старообразный, брезгливо подавленный громом Свентицкого, П. А. Флоренский, -
замумифицирован в кресле; прикован невидными глазиками к сапогу; точно
Гоголь, кивающий носом над пеплом своих "Мертвых душ": души мертвые - Эрн и
Свентицкий; Эрн - благообразно почивший до смерти; Свентицкий - в смердящих
конвульсиях, заживо точно червями точимый. Флоренский в ответ им говорил
умирающим голосом, странно сутулясь и видясь надгробной фигурою, где-то в
песках провисевшей немым барельефом века и вдруг дар слова обретшей; его
слова, маловнятные от нагруженности аритмологией, как ручеек иссякающий: в
песке пустынь; он, бывало, отговорив, садится, - зеленый и тощий; фигурка
его вдвое меньше действительной величины, оттого что - сутулился, валился,
точно под ноги себе, как в гробницу, в которой он зажил с комфортом,
прижизненно переменив знаки "минус" на "плюс", "плюс" на "минус"; мне
казалось, порой, что и в гробах самоварик ставил бы он; и ходил оттуда в
"Весы": распевать пред обложками, изображающими голых дам, - "со святыми
рабынь упокой!".
Я в "Весах" поздней заставал его с Брюсовым; он разговаривал странно
сутулясь, скосясь, поясняя гнусавым, себе самому подпевающим, но замирающим
голосом какой-нибудь штрих: деталь гравюры четырнадцатого столетия,
что-нибудь вроде рисунка Кунрата со скромною подписью: "Ога et labora"
[Молись и работай]. И Брюсов почтительно слушал скорей аритмолога,
перепротонченного в декадента, чем мистика или философа религиозного: снова
казалось, что он - мемфисский полубарельеф, со следами коричнево-желтой и
зеленоватой раскраски облупленной; выйдя из серо-желтявого камня, шел
медленно, в тысячелетиях, тысячи верст, чтобы предстать из Мемфиса в доме
"Метрополь", где весело так приютились "Весы", из Мемфиса, а может быть, из
Атлантиды явился он: поразговаривать о нарастании в XX столетии: египетских
смыслов.
С тех пор он являлся ко мне, избегая моих воскресений, - как крадучись;
в тайном напуге, не глядя в глаза, лепетал удивительно: оригинальные мысли
его во мне жили; любил он говорить о теории знания; и укреплял во мне мысль
о критической значимости символизма; что казалось далеким ближайшим
товарищам - Блоку, Иванову, Брюсову и Мережковскому, - то ему виделось
азбукой; мысль же его о растущем, о пухнущем, точно зерно разбухающем
многозернистом аритмологическом смысле питала меня, примиряя с отцовскими
мыслями мысль символизма.
Студент Флоренский - про математика Эйлера; а тень длинноносая,
вытянутая от его сапога, - про другое, свое, очень древнее; и начинало
казаться, что будет день: тень - сядет в кресло; Флоренский - уляжется: под
ноги ей.
А с Валентином Свентицким и с Эрном мы мало видались вдвоем; Валентина
Свентицкого, признаюсь, - бегал я: пот, сап, поза "огня в глазах", вздерг,
неопрятность, власатая лапа, картавый басок, - все вызывало во мне почти
отвращенье физическое; где-то чуялся жалкий больной шарлатан и эротик, себя
растравляющий выпыхом: пота кровавого, флагеллантизма; срывал же он
аплодисменты уже; бросал в обмороки оголтелых девиц; даже организовал
диспут; на нем он, как опытный шулер, имеющий крап на руках, - бил за
"батюшкой" "батюшку"; крап - тон пророка: тащили в собранье приходского
"батюшку"; тот, перепуганный, рот разевал: никогда еще в жизни не видывал он
Самуила, его уличающего92 в том, что "батюшка" служит в полиции; пойманный
на примитивнейшем либерализме, "батюшка", ошарашенный, с испугу левел.
- "Слушайте, слушайте", - мрачно шептались вчерашние богохулители:
Гамлеты с "бить иль не бить"... губернатора.
И тогда с бычьим рявком Свентицкий взлетал; и кровавые очи втыкал в
"священную жертву"; и механикой трех-двух для "батюшки" ехидных вопросов,
изученных перед зеркалом, "батюшке" "мат" делал он; мат заключался в
прижатии к стенке; и в громоподобном рыкании: к аудитории:
- "Видите, отец Владимир Востоков отрекся от бога!" - Нет, - я не за
"батюшку"; я - против шулерства; в эти минуты воняло так явственно: от
Валентина Свентицкого!
Раз попытался он со мной откровенничать, неожиданно похвалив мое
стихотворение "Не тот", которого тема - разуверенье в себе; и в связи со
стихотворением заговорил о себе самом, посапывая и дергая себя за рыжеватый
ус:
- "Иной раз такое переживаешь, что..." - усмехнулся он: и - не хорошо
усмехнулся! Махнул рукою, дав понять, что имеет какие-то им таимые от всех
"свои собственные" переживания.
И я подумал:
- "Этот "пророк" еще покажет себя!" Он действительно себя показал.
Пока же вера в "пророка" Свентицкого начинала расти: он бил "козырем"
по женским курсам, студентам, стареющим барынькам, ветеринарам и
преподавателям даже: взяв в шуйцу как бы динамитную бомбу, в десницу взяв
крест, их скрещал, как скрещает дикирий с трикирием [Двусвечник с
трехсвечником] золотоглавый епископ; слияние бомбы с крестом - лич-ный-де
опыт его; с бомбою он стоял-де, кого-то подкарауливая; не мог бросить-де:
ему-де открылось, как Савлу, что - бомбой небесной пора убивать
губернаторов; так видение бомбы, спадающей с неба молитвами нашими, он
проповедовал. Кроме того: в Македонию ездил-де: вместе с повстанцами
ниспровергать падишаха;93 и - как провожали!
Уехал же... куда-то в русскую провинцию; там мрачно скрывался; и
вернулся в Москву; его встретили с благоговением: освобождал македонцев!
Да, злая судьба на смех выкинула звереватого вида больного, бросавшего
в обморок диких девиц, извлекавшего у бородатых, почтенных, седых, уже виды
видавших общественников суеверные шепоты.
Флоренский уже тогда не сочувствовал своим друзьям, Свентицкому и Эрну;
но он таился; вообще в те года он не слишком много распространялся на
различные темы; росла слава - Свентицкого; Флоренский как бы сел в тень; из
теневого угла своего вытягивался длинный нос его; и раздавались мудренейшие
рассуждения о математике и о символизме. Скоро он перестал меня посещать, на
что-то обидевшись;94 в "Новом пути" напечатал он сочувственную рецензию о
моей "Северной симфонии";9 потом я встречал его только издали; скоро он
отпустил длинные кудри; и когда молча сидел позднее на
религиозно-философских заседаниях, то выглядывал перепуганный из кудрей
чем-то его нос; мы его называли в те дни: "Нос в кудрях". Кличка придумана,
разумеется, Эллисом.
Скоро он вовсе скрылся в Сергиевом Посаде96.
"ОРФЕЙ", ИЗВОДЯЩИЙ ИЗ АДА
С осени 1903 года совсем неожиданно вырастает моя дружба с Н ***; ее
почва - моя усталость; и - мое самомнение, заставлявшее меня думать, что я,
беспомощный, вооружен опытом мудрости, позволяющей врачевать души 97;
источник этих недоразумении: севши однажды за письменный стол, написавши на
листке "Этапы развития нормальной душевной жизни", я эти этапы себе
добросовестно изложил; изложив, излагал "аргонавтам", каждому порознь
(излагал и Блоку, и Мережковским). Со мной - соглашались, вероятно, не
слушая; но я же был уверен в себе: старшие перехвалили меня; писала же
Гиппиус: каждое-де мое выявление "замечательно" (что это хитрая лесть и
обычный прием, мне было еще невдомек).
Изложив свои "правила" жизни Н ***, я был потрясен эффектом, который
произвели в ней они; не говоря прямо, что выбирает меня "учителем жизни",
она заставила, в сущности говоря, одно время стать таким.
Теперь - об Н ***.
Раздвоенная во всем, больная, истерзанная несчастною жизнью, с
отчетливым психопатизмом, она была - грустная, нежная, добрая, способная
отдаваться словам, которые вокруг нее раздавались, почти до безумия; она
переживала все, что ни напевали ей в уши, с такой яркой силой, что жила
исключительно словами других, превратив жизнь в бред и в абракадабру;98 меня
охватывало всегда странное впечатление, когда я переступал порог дома ее;
мне здесь не было комнаты с пестрой оранжево-коричневатой, в черных
крапинах, мебелью; не было ярко-красных рефлексов, бросающих жаркие тени от
шелкового абажура; не было и тяжелых драпри, повисающих толстыми складками
на дверях, над окнами и отделяющих от всего мира; не было и мягкого,
глушащего шаг ковра: вместо комнатной обстановки - повисающие в воздух слова
только что бывшего посетителя; коли был Бальмонт, обиход слов у Н *** -
обиход слов Бальмонта; коли был тут Койран-ский, - Койранский кричал каждым
креслом; среди всего этого ей чужого - Н ***, растерзанная в клочки ей
навязанным миром; его она проецировала вокруг себя; если был Батюшков,
умиленно чирикая ей о своем "белом лотосе", - ей цвели лотосы; вместо
обойных разводов вырастали из обой лепестки; мне всегда сперва приходилось
бороться за право ей говорить свое с чужими словами, которыми она была
переполнена; позднее я знал, что в Н *** всегда как бы обитало чье-нибудь
"я"; смотришь на Н ***, и нет Н ***, не Н ***, а Бальмонт, из нее
выговаривающий:
- "Я люблю лепестковую струйность... Люблю лунный лепет... Мои лунные
руны..."
Не спрашивая, знаешь уже: сидел тут недавно Бальмонт; и даже кресло, на
котором сидел он, - "Бальмонт". Когда же, бывало, от нее уходишь, -
опять-таки: нет Н ***: стены, кресло, сама она - зеркала, отражающие и
преувеличивающие до искажения твои собственные слова; скажешь с горошину, а
отразится тебе уж "горошина" огромным шаром, заключающим в себе все
вселенные; и ты, засмотревшись в них, кажешься себе самому великаном.
Так и случилось: моя дружба с Н ***, переходящая в нежное сочувствие,
питала меня утопией о себе как целителе ее души; измученный, перетерзанный
выданными себе векселями (преодолеть то и се), - я так нуждался: в
утверждении себя твердым и крепким; не видел еще, до чего Н *** утверждала
меня нездорово; видя ее одержание чужими словами, я, нуждающийся в
назидании, принимался ее назидать и "спасать": от нее самое; и, получая
впечатление, с какой мгновенного быстротой ее излечивают мои правила жизни,
ей преподаваемые, уходил с благодарностью к ней за то, что она укрепила во
мне доверие к моей "мудрости"; я серьезно вообразил, что одна из моих
главных миссий - лечить эту душу, подпадавшую под действие всех случайно на
нее дувших ветров.
Она меня незаметно втянула в навязанную ею роль: учителя жизни; и
укрепила в иллюзии думать, что я ей необходим, что без меня-де - погибнет
она; так заботы о ней начинали незаметно переполнять мои дни, переполненные
и так; заходы к ней учащались до почти ежедневного появления; беседы вдвоем
удлинялись; казалось: из всех живых существ она одна только правильно
понимала меня; она же не понимала, а преувеличенно отражала лишь то, чем я,
таясь от себя, хотел себе казаться; но она отражала не меня одного, а -
каждого, кто к ней приходил и сидел с ней вдвоем; многие из бывавших у нее в
то время, не видя других ее посещающих и назидающих, в наивности полагали:
она-де понимает только их; и понимает - единственно, неповторимо, чудесно;
вероятно, все удивлялись, что, настроив ее на свой лад, при следующем
посещении находили: "лад" был сорван; язык "Брюсова" насмешливо высовывался
из нее и дразнил "Белого"; язык же "Белого" вытягивался "Брюсову". Каждый
ужасался ее "падению" с высот ей преподанного в провал чуждого
мировоззрения; вероятно, иные, привлеченные к ней иллюзией доброго на нее
влияния, так же, как и я, осознавали потребность "спасать" эту прекрасную
гибнущую в истерике, самоотверженную душу.
Она была и добра, и чутка, и сердечна; но она была слишком отзывчива: и
до... преступности восприимчива; выходя из себя на чужих ей словах, она
делалась кем угодно, в зависимости от того, что в ней вспыхивало; переживала
припадки тоски до душевных корч, до навязчивых бредов, во время которых она
готова была схватить револьвер и стрелять в себя, в других, мстя за фикцию
ей нанесенного оскорбления; в припадке ужаснейшей истерии она наговаривала
на себя, на других небылицы; по природе правдивая, она лгала, как всякая
истеричка; и, возводя поклеп на себя и другого, она искренно верила в ложь;
и выдавала в искаженном виде своему очередному конфиденту слова всех
предшествующих конфидентов; я узнал от нее тайны Бальмонта; Бальмонт,
вероятно, - мои; она портила отношения; доводила людей до вызова их друг
другом на дуэль; и ее же спасали перессоренные ею друзья, ставшие врагами;
она покушалась на самоубийство под действием тяжелого угнетения совести;
вокруг нее стояла атмосфера - опасности, гибели, рока.
С ней годами возились, ее спасая: я, Брюсов, сколькие прочие: Батюшков,
Соловьев, Эллис, Петровский, Ходасевич, Муни, газетный деятель Я ***; 99
бедная, бедная, - ее спасти уже нельзя было; не спасатели ей были нужны, а
хороший психиатр. Этапы диссоциации ее личности: сперва хоровод из ей
ненужных поклонников; потом мечты, потом чахотка, которую залечили; потом -
запой; потом - навязчивая идея: ей-де место среди проституток, которых она
видела невинными жертвами; под этим всем - ее разрушавшая страсть к морфию.
Кончила самоубийством она100.
Самый облик ее противоречивый и странный: худенькая, небольшого
росточку, она производила впечатление угловатой; с узенькими плечами, она
казалась тяжеловатой, с дефектом: какая-то квадратная и слишком для росточку
большая, тяжелая голова, казавшаяся нелепо построенной; слишком длинная,
слишком низкая талия; и слишком короткие для такой талии ноги; то казалась
она мешковатой, застывшей; то - юркала, точно ящерка: с неестественной
быстротой; она взбивала двумя пуками свои зловещие черные волосы, отчего
тяжелая ее голова казалась еще тяжелее и больше; но огромные карие,
грустные, удивительные ее глаза проникали в душу сочувственно; и подмывали
на откровенность даже и тогда, когда открывалось, что ей верить нельзя;
бледное, зеленоватое лицо с огромными кругами под глазами она припудривала;
и от напудра оно казалось маской, теряя игру выражений, присущих ему; в
обществе она страшно теряла; а в разгаре беседы вдруг сквозь эту пудру
проступал нежный румянец; и лицо полнилось выражением; но огромные,
чувственно вспученные губы, кровавые от перекраса, кричали с лица неудачною
кляксою; улыбнется, - и милое, детское что-то заставляло забыть эти губы;
густые широкие ее брови точно грозили кому-то; и черная морщина,
перерезавшая лоб, придавала лицу вид спешащей преступницы: пустить себе пулю
в лоб; наклонив вперед свою тяжелую, раздутую волосами голову, подтянув к
ушам узкие, нервные плечи, в черном платье с небольшим треном и застежкою на
спине, шуркая шелком, как ящерка, скользила она в толпе, перепудренная и
накрашенная; спрашивали: "Кто это?" Никто б не сказал, что мрачная,
напоминающая Эриннию 101, женщина, растерянной девочкой, положив под голову
руку и голову склонив на подушку дивана, свернувшись комочком, часами
мечтает о таком о простом, о хорошем; и готова в такую минуту на подвиг, на
жертву.
Но и подвиг и преступление - только очередной бред. Придешь к ней,
бывало; в красной, шелковой кофте, среди красных отблесков красного своего
абажура из жарких теней, замотает нелепо серьгами, напоминая цыганку;
придешь в другой раз: бледная, черноволосая, в черном во всем, она -
монашенка; я бы назвал ее Настасьей Филипповной [Героиня романа "Идиот"],
если бы не было названия еще более подходящего к ней: тип средневековой
истерички, болезнь которой суеверы XVI и XVII столетия называли
одержанием, - болезнь, ставшая одно время в Европе XVII века повальной
эпидемией, снедала ее; таких, как она, называли "ведьмами".
Я подробно вынужден остановиться на Н ***; она - стала музой поэта
Валерия Брюсова; вспомните любовную лирику лучшей его книги - "Венка":
половина стихотворений обращена к ней;102 вспомните образ "ведьмы", Ренаты,
из романа "Огненный ангел"; там дан натуралистически написанный с нее
портрет; он писался два года, в эпоху горестной путаницы между нею, Брюсовым
и мною; 103 обстание романа - быт старого Кельна, полный суеверий, быт
исторический, скрупулезно изученный Брюсовым, - точно отчет о бредах Н ***,
точно диссертация, написанная на тему об ее нервном заболевании.
- "Н ***, - бросьте же: вам все это снится; не мучьте себя", -
говоришь ей, бывало.
- "Нет, нет, - я видела из мглы", - и рука показывает на темный уголок
портьеры; что "видела" - не важно; она жила в снах среди бела дня.
И делалось жутко: тебе делалось - за нее жутко; посид у нее столько раз
делался посидом с "ужасиками", успокоить ее в такие минуты было почти
невозможно; разыграется горошина твоих слов, бывало, до... "вселенной
блесков".
- "Как хорошо! Вы слышите? Точно пение?"
- "Ничего не слышу... Обещайте не интересоваться жалким вздором", -
речь шла о спиритических сеансах, на которые тащил ее старый декадент,
Александр Ланг (псевдоним Миропольский); на них присутствовал изучавший
"средние века" Брюсов.
Она как обухом по голове:
- "Вы - настоящий ангел..." Хватаешься за голову!
Увы, единственный мой досуг в тот грустный сезон - нездоровый досуг:
миссия, ей внушенная мне, что я-де спасаю ее от ее душевных растерзов, - не
к добру привела: я, жалкий романтик, "влюпался" в трагедию, окончательно
разорвавшую весь мной себе составленный жизненный план104.
Слабый "Боря" вообразил себя Зигфридом; не умеющий себя ни от чего
защищать, вообразил... Орфеем себя, изводящим Эвридику из ада: вместо ж
этого, усугубив "ад" жизни Н ***, я сам попался в "ад"; и потом позорно
бежал от всех и "раев", и "адов"... в Нижний Новгород, к другу105.
- "Выручайте!"
Иногда, успокоив Н ***, я радовался детскому выражению ее
просветлевшего лица, на котором вспыхивали двумя огнями глаза; и улыбка так
сестрински проникала в душу; но и эти минуты превращала она в предлог к
бреду, когда, вздрогнув, спрыгивала с дивана с напученными губами, с ужасной
морщиной, - вдруг разрезавшей ей лоб.
- "Что с вами?.."
Она косилась на черный угол:
- "Ничего: оставьте..."
- "Опять вы..."
Но она, шуркнувши шелком, отскакивала, точно из темного угла выпрыгивал
ядовитый тарантул; и прерывистый свист, напоминавший шип кобры, слетал с ее
губ:
- "Брюсе..."
- "Что? Что?"
- "Брюсов!" Какой? Почему? Что?
В моем представлении, с Брюсовым она в эти месяцы и не могла видеться;
Брюсов враждовал и с нею, и с ее мужем; так что ж это значило?
- "Что? Что?"
- "Брюсов! Опять он".
- "Что опять?"
- "Он мешает мне; он вмешивается в мои мысли: он за мной
подсматривает; он крадется..."
Ничего не понимая, я шел, омраченный, домой.
Брюсов раз в "Скорпионе", точно оскалясь, мне бросил с огромной, как
мне показалось, ненавистью: по адресу Н***:
- "А почему это у Н ***..." - и сказал что-то весьма пренебрежительное
106. На мои вопросы, "что Брюсов", - молчала Н ***; и через неделю - новый
припадок, в котором тот же мне непонятный испуг с произнесением фамилии
Брюсова - повторялся; так Брюсов, ставимый ей предо мной, возникал предо
мной, но в бредовых контурах, - таким, каким он стоял в растерянном ее
воображении.
Это все - интриговало меня, я и не знал, что и Брюсов - постоянный ее
конфидент; не знаю точно, где встречались они; знаю только: именно в то
время, когда я полагал, что Н ***, мне ругавшая Брюсова, не видится с
Брюсовым, в моем представлении тоже не любившим и игнорировавшим ее, они
виделись часто; жалкие мои уроки жизненной мудрости, Н *** преподаваемые по
ее ж настоянию, от слова до слова она передавала ему; но только все слова
ненормально вытягивались ее бредовою фантазией, из центра которой возникал
не я вовсе, а какой-то пылающий "дух"; если бы я это знал, то убежал бы с
первого свидания с ней, как убежал от нее потом, когда было поздно; Брюсов
внимал ее бреду обо мне и переиначивал его, сообразуясь с фабулой своего
романа: из средневековой жизни 107.
И не понял я, "мудрец", элементарнейшей истины, что Н *** просто в меня
влюблена и что Брюсов, ее полюбивший, запламенев мрачной страстью, готовит
ей, мне и себе ряд тяжелых страданий.
Алогические, как казалось, понимания Н *** Брюсова с неожиданной
стороны подчеркнули мне фигуру поэта: то, что я узнал о Брюсове из слов Н
***, был бред; она с убеждением говорила: Брюсов-де гипнотизировал ее, он-де
меня ненавидит; я-де должен весьма бояться его, и т. д. Знай я раньше корни
этого бреда, т. е. знай, что Н *** видится с Брюсовым, что он в нее влюблен,
а она его "дразнит" моим фантастическим образом (на то и истерическая ложь,
чтобы путать действительность с грезой), я бы понял, что у Брюсова есть
действительные психологические мотивы испытывать ко мне слишком понятное
чувство досады.
Я ж ничего этого не знал; чем больше Н *** бредила, тем более я считал
своим долгом возиться с нею.
Перед Н *** развивал я то, что поздней, как отклик тех дней,
настрочилось в моей статье "Песнь жизни"; статью я кончаю словами: "Мы
разучились летать: мы тяжело мыслим, нет у нас подвигов; и хиреет наш
жизненный ритм; легкости, божественной простоты и здоровья нам нужно; тогда
найдем... смелость пропеть свою жизнь" ["Арабески", стр. 59]. "Нам нужна
музыкальная программа жизни, разделенная на песни-подвиги"; "в миннезингере
узнаем человека, преображающего свою жизнь"; "человечество подходит к рубежу
культуры, за которым смерть либо новые формы жизни"; "мы начинаем песнь
нашей жизни"; "души наши - невоскресшие Эвридики... Орфей зовет свою
Эв-ридику" [Там же 108].
О, если бы я знал, что из всех "Эвридик невоскресших" наиневоскресшая -
Н ***. Она ж поняла мои мысли о жизненной песне так, что ощутил я удар в
лоб, как палицею: Эвридика [Жена Орфея] - она-де! Я ж - Орфей, выводящий из
ада ее! И совсем не тем способом, каким замыслил; когда я узнал этот ее
больной бред о Гадесе [Владыка подземного мира] и о себе, то изумлению моему
не было границ; и я круто оборвал свои посещения Н *** 109.
Но - уже поздно!
Она вызвала меня и с плачем, с револьвером в руке, с ядом в шкапчике и
с уплотнением "символов" до материальной реальности требовала, чтобы из "ада
извел"; и неспроста В. Брюсов, узнавши из слов ее о наших разговорах об
"Эвридике" (образ был мне навеян оперой Глюка 10 в транскрипции М. А.
д'Альгейм), - неспроста он потом в своем стихотворении об "Эвридике", об Н
***, ей подставил слова:
Ты - ведешь; мне - быть покорной...
Я должна идти, должна.
Но на взорах облак черный,
Черной смерти пелена 111.
Ужасаясь бредом Н *** о появляющемся-де перед ней демоническом образе
Брюсова (к ней приходил не "образ", а В. Я. Брюсов, собственной персоной),
я, часто видяся с Брюсовым в "Скорпионе", невольно пристально его наблюдал;
и тут я заметил: и он сквозь деловые разговоры точно все наблюдает меня; мы
стали друг другу ставить вопросы, как бы выпытывающие "credo" друг друга;
была натянутость, было острое любопытство друг к другу у нас.
Но сквозь все росла какая-то между нами "черная кошка"; тут случился
инцидент, который и в линии литературных дел на краткое время окислил наши
отношения.
Брюсов в своих "Дневниках" пишет, как мы поссорились; я обещал взять из
"Грифа" все, отданное для печати; взяв, сдал в "Скорпион" и потом внезапно
потребовал рукописи обратно, чтобы снова их вернуть в "Гриф"; Брюсов
наговорил мне обидностей; я заявил, что уйду из "Весов"; "после мы, - пишет
он, - умилительно примирились" ["Дневники", стр. 134 112].
Стиль примиренья в годах - побеждал; побеждала действительная
человечность Валерия Брюсова: под маской жестокости; сколько раз я разрывал
все с "Весами"; и снова печатно гремел: за Валерия Брюсова; он побеждал меня
несознанной мной в те годы своей живой человечностью.
К характеристике Брюсова этого отрезка лет: насколько я его понимал в
те годы, он, что называется, был только скептик, не веря ни в бога, ни в
черта, не верил он и в последовательность любого мировоззрения; его
интересовали лишь ахиллесовы пяты любого мировоззрения: он хотел в них
воткнуть свою диалектическую рапиру; он был диалектиком, но вовсе не в
теперешнем смысле, а - от софизма. Поэтому: он выдумывал с озорством игрока
различные подвохи и позитивисту, и идеалисту, и материалисту, и мистику;
уличив каждого в непоследовательности, он проповедовал, что истина - только
прихоть мгновения; отсюда вытекала его любовь к перемене идейных обличий,
доходящая до каприза: играть во что угодно и как угодно; "духовидцу" он
проповедовал: "Спиритизм объясним материалистически: феномены стуков -
неизвестные свойства материи".
Материалисту же он мог из озорства выкрикнуть: "Есть явления,
доказывающие иной мир".
Не верил же он - ни в духов, ни в материю; но оборотной стороной этого
скептического неверия было огромное любопытство: ко всему темному,
неизученному; он сам же ловился на этом любопытстве, с нездоровою
любознательностью перечитывая все, что писалось о передаче мыслей на
расстоянии; помню, как выкрикивал он, вытянув шею:
- "А ведь Барадюк нашел способы фотографировать мысль!"
Для него было не важно: нашел или не нашел, а важно в данную минуту
показать сомневающемуся, что его сомнения от узости, от какой-нибудь догмы;
если бы он сам принялся доказывать свою мысль, он, вероятно, доказывал бы,
что факт возможности такой фотографии свидетельствует, что мысль -
материальная вибрация; вероятно, он являлся к спиритам в те дни, чтобы
наблюдать их и доказывать, что для объяснения "стуков" не следует призывать
никаких "духов"; но попугать суевера любил; и для этого приставлял при
случае к своему лбу и рожки, являясь эдаким "чертом" пред ним.
На этом же основании с исступленною страстью изучал он средневековые
суеверия; ведь в нем роился уже его средневековый роман, "Огненный ангел"; и
фигура Аг-риппы, полушарлатана, полуоккультиста, полугуманиста, из слов
вылезала его: "Знак Агриппы... Что думаете об Агриппе?"113 - ко мне
приставал этот полуспирит, материалистически разглагольствовавший о
"флюидах", полускептик, высказывающий: "За бога, допустим, процентов так
сорок; и против процентов так сорок; а двадцать, решающих, - за скептицизм".
Пятнадцатый век, сочетающий магию с юмором свободы мысли Эразма, став
фоном его романа, - его волновал; крохоборствовал он, собирая штрихи для
героев, задуманных среди знакомых, но их превращал в фантастику, в дым
суеверий, в XV век; обирал он себя для героя романа, для Рупрехта, изображая
в нем трудности нянчиться с "ведьмой", с Ренатой; натура, с которой писалась
Рената, его героиня, влюбленная в Генриха, ею увиденного Мадиэлем, есть Н
***; графом Генрихом, нужным для повести, служили ему небылицы, рассказанные
Н *** об общении со мной; он, бросивши плащ на меня, заставлял непроизвольно
меня в месяцах ему позировать, ставя вопросы из своего романа и заставляя на
них отвечать; я же, не зная романа, не понимал, зачем он, за мною - точно
гоняясь, высматривает мою подноготную и экзаменует вопросами: о суеверии, о
магии, о гипнотизме, который-де он практикует; когда стали печататься главы
романа "Огненный ангел", я понял "стилистику" его вопросов ко мне.
Опрокидывая старый Кельн в быт Москвы, он порою и сам утеривал грани
меж жизнью и вымыслом; так, москвичи начинали в его представлениях жить
современниками Неттесгеймского мага, Эразма и доктора Фауста; местность меж
Кельном и Базелем - между Арбатом и Знаменкой: черт знает что выходило,
приняв во внимание, что Н *** подавала ему материал для романа и своею
персоною, и фантастикой своих вымыслов обо мне и наших отношениях; вполне
понятно его тогдашнее любопытство ко мне как художника-романиста; и вместе с
тем понятна все растущая ко мне ненависть как к воображаемому противнику в
чисто личной трагедии: Н *** со свойственным истеричкам талантом делала все,
чтобы его раздразнить; и с тем же талантом она делала все, чтобы мне
нарисов