ные беседы; их бы стенографировать;
у хозяев слипались глаза; Эллиса... гнали; уходя, прихватывал меня или
Шпета - в ночную чайную.
Великолепно протекали журфиксы Эллиса; "паства", человек до тридцати, -
гудела, сопела; с дикой решительностью пережигала она огромное количество
папирос; окурки низвергались на пол; иной раз - вместе с... плевками; все -
растаптывалось, ибо -
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног 110 -
тональность бесед, с постановкой вместо революции - "святого костра"
новой, Эллисом задумываемой инквизиции, ордена "безумцев", от которых должна
была загореться вселенная; в дыме и в вони Табаков тонули силуэты
"свергателей"; когда я сюда открывал дверь, - то отскакивал от густейших,
стремительно выпираемых клубов; из них неслось:
- "Га-га-га... Го-го-го... Шарль Бодлер... Гогого... У Тристана
Корбьера... Гага!"
Эллис под бюстом сурового Данта, с протянутым пальцем - сгорал,
окруженный кольцом самогара: сжигалися ценности; даже сжигали себя в своем
ветхом обличий; вообразите же негодование Эллиса, когда раз пошляк и циник
положил на голову Данте нечто вполне непристойное, чтобы подшутить; он был
мгновенно выгнан из клубов дыма.
"Самосгорание" тянулось до четвертого часа ночи; потом шли, гудя, из
распахнутой двери немым коридором: угрюмые люди и сизые клубы; Эллис,
Нилендер с кем-нибудь - валили тоже в извозчичью чайную, открывавшуюся в час
ночи; за желтою, пятнами, скатертью происходил обмен лозунгов; брались
клятвы; и - нни-каких! Прислуживал спиногрудый горбун: половой; храпели
кругом тяжкозадые ночные извозчики: в черных лаковых шапках; кому-нибудь из
них приносился в огромном чайнике особый вид кипятка, именуемый "водой";
спиртные напитки запрещались; и их приносили в чайнике, под видом воды;
позднее в чайную приводили - Бердяева, Вячеслава Иванова, Гершензона: с
заседания Религиозно-философского общества, происходившего в морозовском
особняке (угол Смоленского и Глазовского).
Из чайной, в пять с половиною, Эллис шел в "Дон": работать, то есть
строчить перевод иль очередной манифест в "Весы", после которого валились от
ярости - Стражев, Вячеслав Иванов, Борис Зайцев, а Иван Алексеевич Бунин
испытывал сердечный припадок:
- "Бесовская собака!.. Разбойник с большой дороги!.. Бездарность!..
Прихвостень Брюсова!"
"Левушка", отстрочив, валился на жесткое и холодное ложе, чтоб
прокошмарить: до следующего пробуда; не спал, а - "кошмарил", вскрикивая и
катаясь под одеялом: являлись-де "монстры" - душить его; рассказы об этих
кошмарах - лучшие страницы Эдгара По; но их не записывал он: все талантливое
в себе отдавал он кончику языка; бездарное - кончику пера.
Так жил годами Лев Кобылинский.
ГОНЧАРОВА И БАТЮШКОВ
В 901 году на моем горизонте являются два человека, которые ходят в
друзьях; до 901 года они не имеют касания к символизму; и уже после 905
года - отходят от нас; но года четыре мы причисляем и их к "аргонавтам".
"Аргонавтизм" - не был идеологией, ни кодексом правил или уставом;111
он был только импульсом оттолкнове-ния от старого быта, отплытием в море
исканий, которых цель виделась в тумане будущего; потому-то не обращали
внимания мы на догматические пережитки в Каждом из нас, надеясь склероз
догмата растопить огнем энтузиазма в поисках нового быта и новой идеологии;
пути, на которых блуждали мы до переворота, происходившего в каждом из нас,
и до встречи друг с другом, - что общего между нами? Владимиров, Петровский,
Челищев, Малафеев, Кобылинский - свободный художник, химик, математик и
музыкант, народник, бывший экономист до потери волос; и все - "аргонавты": в
простертости к еще неясному им будущему, в отказе от породившего их быта;
Кобылинский хвалил жизнь, построенную на параллелизме; Владимиров мечтал о
новых формах искусства, о новом восстании народного мифа; он волил коммуну
символистов; Малафеев же сфантазировал по-своему новую крестьянскую общину.
Наш коллектив силился обобществить стремления каждого, понять их как
восставшие из точки кризиса, переживаемого каждым, поскольку он отказался от
породившего его вчерашнего дня.
Вставала проблема отнюдь не подтягивания тенденций каждого к своей
тенденции, а гармонизация всех тенденций в искомом и еще не найденном, еще
только загаданном социальном ритме.
Такова была лично моя тенденция того времени: освободить каждого от
узкого догматизма его "школьной истины"; и этим разглядом расширить свое "я"
до "мы", и эта переоценка собственных сил и меня окружавших людей привела к
краху этой установки; и в этих усилиях коренятся мои прегрешения этого
периода; ими же объясняется неотчетливость и в выборе попутчиков.
И всецело этим объясняется наше братание с двумя чудаками в этот
период... Один был безвреден, благороден, но узок; другой и вреден, и
неблагороден, но широк... до ужаса. Я разумею Батюшкова и Эртеля.
Сперва о первом.
Отец принял участие в судьбе П. Н. Батюшкова, оказавшегося сиротой, дав
кузинам его, Гончаровым, план домашнего воспитания П. Н.; П. Н. - внучок
поэта Батюшкова; с А. С. Гончаровой, родственницей жены Пушкина112, отец был
связан приязнью, философией, отчасти судьбою П. Н., студента, являвшегося в
день именин отца; П. Н. - длинноносый трепет в студенческом сюртучке и при
шпаге, с белой перчаткой в руке и с испуганными вороньими глазками, с носом,
достойным индусского мудреца Шанкараачария, издающим звуки, напоминающие
крик слона издалека, - свирепо отшаркивал113.
Он вызывал у одних представление о чудачливом существе; и у других - о
герое Достоевского, Мышкине, готовом повергнуться в эпилепсию: от трепета
идей в нем; П. Н. проходил естественный факультет; с пафосом говорил он,
защищая позиции Льва Толстого; споры с П. Н. о Толстом я, ребенок,
выслушивал, скорчась калачиком в кресле; П. Н., дергавший носом, подскакивал
от избытка своих впечатлений; он мне виделся помесью грача с... марабу;
прощаясь, перетряхивал руку матери; и казалося, что - оторвет; я любил его
шарк, его щелк - каблучками: по каблучку каблучком; он, вцепившийся в руку,
с пощелком летел: с середины комнаты в угол; и руку, которую рвал, отрывал.
- "Ой, ой, ой, - оторвете!" - ему моя мать.
- "Да-с, - Павел Николаевич", - бывало, отец, переживая смесь иронии с
нежностью; тронь кто Батюшкова... - отец бросится:
- "Нет-с, вы - оставьте-с!" Схватяся за нос, глядит строго:
- "Он - очень не глуп-с!"
М. С. Соловьев, встретив Батюшкова, наклонился испуганно к уху:
- "Кто этот?"
- "Да Батюшков".
- "Страшный какой: совсем индус!"
Батюшков и Гончарова сливались в моем представлении в эпоху 1888 - 1892
годов как что-то неделимое, напоминающее... двуглавого орла; "кузина" дарила
книжки по естествознанию; "кузен" являл иллюстрацию птицы марабу; "кузина"
первая из женщин взошла на Монблан; и первая из русских женщин стала
доктором философии.
С начала 1893 года исчезли: в Париж; и не являлись на нашем горизонте.
Летом 1901 года отец сломал руку; мать и я, прочтя известие об этом,
бросились в Москву, и - застали отца с забинтованной рукою, но в радостном
споре с А. С. Гончаровой; она явилась из Франции; осенью из Парижа явился и
Батюшков; он зачастил: сперва - к родителям, потом - ко мне.
Он, как и прежде, боготворил "кузину", следуя за нею во всем; она
увлекалась Шелли; и - он; она - работала у Рише; он - говорил о Рише; она -
в эстетику; он - в эстетику; она - в теософию; он - в теософию.
Но жизнь менялась: когда-то состоятельный "кузен" в 1900 году для
"высших" интересов "кузины" совсем разорился; "кузина" прилетела в Россию:
реализовать жалкие остатки денег и с ними уехать в Париж к "высшим"
интересам, но - без Батюшкова, которого жестоко швырнула в Москве, сперва
превратив в ветер его состояние; она была исключительно некрасива, умна,
начитанна и остра; но - черства, хищна, холодна; и все вздрагивала,
тонкосухая, как палка, с оливковой кожей и носом, напоминающим клюв; то
молча сидела со всосанными щеками, обрамленными вьющимися прядями каштановой
пляшущей шапки стриженых волос, закрывающих и лоб и уши; то подскакивала на
вскриках птичьего голоса, переходящего в грудное контральто, показывала
собеседнику два верхних передних зуба - желтых, огромных и точно кусающих;
потрясала интеллектуальным до жути видом и холодно-страстным пламенем
интересов своих; не то Гипатия, не то птица Гарпия; 114 сияли, не грея,
черные, вспыхивающие и проницательные глаза в такт нервно порывистым жестам
и встряхам волос: не то танец звезд, не то... пляска смерти; черное, узко
обтягивающее платье, с чем-то ярким и желтым (может быть, шалью); леденил
стрекот надетой на шею цепочки бус, которую, сухо и страстно ерзая, рвала на
себе крючковатыми пальцами; не делалось уютно, когда она, носолобая (как
сестра жены Пушкина) 115 , выскакивала из-за коричневой портьеры в холодную
коричневую гостиную, чтобы откидываться пафосом и шапкой волос, трещать
черными четками; здороваясь, схватывала руку, встряхивала ее по-мужски,
точно собираясь рвать; и, как кондор, стрелою слетала идеями на беззащитную
"курицу" - слушателя.
Ледяной пафос! Низала словами, расставленными прочно и выпукло;
начинала же с интервью: мои мысли, вкусы, знакомства, намерения? Понимала -
с полунамека; и тотчас включала ответ в цепь своей мысли, вызывающей
протест, треща цепочкой и вздрагивая волосами; и появлялись тексты
"Бхагават-Гиты" [Поэма, время появления которой V век до нашей эры 116],
которую специально изучала она, проваливаясь в недра Самкьи [Самкья -
философская система древней Индии] средь серо-карих портьер, откуда она
выскакивала в пыль жизни, в бега по ростовщикам: денег, денег! Вылезали
враги мои - буддийские схемы; с чем бы ни приходил я, после разговора с А.
С. - я был обрамлен ее миром мысли; доказывалось: я-де забрался в теософские
недра, не подозревая о них.
Делалось не смешно, но досадно: цепкая кошка, черная кошка! А я -
немного "мышь"; встряхом волос и голосом, выточенным из слоновой кости,
перелицовывала она мой символизм в теософский догмат какой-то; я уходил -
раздосадованный. И у нас появлялся робеющий Батюшков, молча внимавший мне и
Гончаровой; заплетаясь, всхлипывая, он мне совал книжечки Ледбитера, Безант,
Паскаля или брамана Чатерджи: книжки подсовывались "кузиною"117.
- "Вот... Анна Сергеевна... прислала... прочесть". Прочитывал: и -
приходил в раж; что у Гончаровой, кончившей Сорбонну, выглядело остро в
оправе текстов из "Гиты", то у Безант кричало жалко; возмутила книжка: "Vers
le Temple"; 118 я, бывало, бросался на Батюшкова; и кричал, что шагаю от
Канта, Гегеля, Ницше и что не нужен мне винегрет из буддизма и браманизма.
П. Н., слабо защищаясь, пленял незлобивостью и искрой ума; виделось:
его теософия - цапкие, как у орлицы, пальцы "кузины".
Он - поникал; но вновь оживал: в простосердечной беседе, вне теософии;
был интересен как собеседник: кончал вздохами:
- "Анна Сергеевна".
Подавали к ужину... кашку, которую клевал он.
- "Зернышки! Птица небесная!" - разводил руками отец.
Через день или два я шел снова биться с "кузиной"; бить в лоб не давала
она, выслушивая, "понимая" и "принимая"; вдруг затараракав, как из пулемета,
словами, полными какого-то прикладного и очень холодного блеска, сверкая
цитатами, как перстнями, осыпанными бриллиантами, она доказывала: мой
протест - теософия же; вся культура оказывалась в своем движении вперед...
перемещением пищи в кишечнике... Будды; в ловком маневре приятия моей
революции (с подменой плацдарма) - было нечто возмутительное.
Наши споры о теософии были мне мимикрией - враждебных разведок под
флагом дружбы: разведок "мистического", древнего Востока, собирающегося
внедриться в буржуазную жизнь Европы.
Индия под флагом теософского модернизма вставала передо мной; и, если я
потом сидел над Ведантою [Система индусской философии], логикой буддизма
(тома академика Щербатского)119, многотомным сочинением Дейссена120, - это
результат годовой схватки с интересной и хищной А. С. Гончаровой, самой
образованной из теософок, с которыми мне приходилось встречаться; и - самой
холодной и черствой; видя, что взят на прицел, я принял свои меры: я
выщупывал слабые стороны буддизма и браманизма.
Видя меня удвоившим интерес к "теософии", А. С. полагала, что убедила
меня.
Игра в прятки, или дружба-вражда, охватывает сезон 1901 - 1902 годов,
являясь одним номером в каталоге моих тогдашних забот.
Так я попал на первое собрание кружка будущих теософов в качестве
юноши, заинтересованного Востоком; А. С. отсутствовала: тонкая "бестия" не
ручалась за публику; был Павел Николаевич, какой-то студент-медик, психиатр,
дочь хозяйки (теософки), добродушной старушки, которой, вероятно бы, шло...
заниматься трикотажем; ее дочь, со сверкающими глазами, но бледным, помятым
лицом и с белой болонкой на руках, производила впечатление истерички; была
едва ли не единосущая тогда - старуха Писарева из... Калуги 121, с
неприятным, точно жеваная бумага, серовато-морщавым лицом, высокомерным и
злым; она-то и была - референт; сидела протонченная семнадцатилетняя
бледноснежная девушка, млеющая от собственной тонкости: золотые кудри,
перловое лицо, голубые, расширенные от изумления перед всем, что ни есть (не
то перед собой), глаза - вызывали впечатление, что это не барышня, а вздох,
веющий в ухо:
- "Как странно!"
Вид прелестный, но слабый, извечно надломленный: жизнью до... жизни.
- "Кто?" - спросил я у Батюшкова.
- "Замечательная художница: тайком от родителей... Маргарита
Васильевна Сабашникова".
Так встретился я с художницей 122.
Был чернобородый Александр Александрович Ланг, сын книготорговца, один
из могикан от "декадентства" (псевдоним "Миропольский")123, спирит с
шевелюрой: длинный и бледный, как глист, со впалой грудью, узкими плечами и
лукаво-невинными голубыми глазами, он производил впечатление добряка, словам
которого нельзя верить: невинно солжет и даже не заметит. Он сиял
благоволением от... спиритизма, который, кажется, и пришел проповедовать;
"старуха" все скашивала на него глазки, рассматривая его, как карася в своем
неводе, которого она вытащит, чтоб зажарить в сметане: в честь Будды.
Реферат "старухи" был жалок; я бы и не взорвался, если б не разложила
она карты небес и культур; европейская культура помечена маленьким кружком
где-то в подвальном помещении схемы; из небесной высоты падали красные, как
молнии, стрелы, указывающие на подчиненный смысл подвального кружка; в точке
пересечения стрел стучал карандашик:
- "Небо буддизма!"
Помнится, закусив удила, я произнес злую речь; старуха поджала губы;
Батюшков затрубил; дочь хозяйки, вцепясь в шерсть болонки, метала молнии,
едва не плача от злости.
Выступил Ланг замять инцидент с... рассказами о своем спиритическом
опыте; и... привел нас в смущение, ибо он рассказал, под флагом случившегося
с ним, фантастический рассказ Конан-Дойля; мне стало страшно за этого
больного ребенка с черной бородой, когда он, выгибаясь, просил виновато
поверить ему.
- "Я вбежал в комнату, запер дверь; воплотившийся единорог, бегавший
за мной, ее просадил рогом; и - раз-воплотился".
- "Ну, а рог, остался в дверях?" - хотелось спросить.
- "Да", - кисло мямлили теософы: собрание, начавшись во здравие,
кончилось за упокой: рассказом Ланга.
Посещение теософского кружка выжгло в душе неприятный след: и я до 1908
года старательно обходил "теософов" за исключением... Батюшкова, который,
вероятно, пережил настоящие муки на этом собрании.
Я думал:
"Бедный Павел Николаевич: на попечение кого сбрасывает его "кузина"?
Нет, надо его загородить от "старух"!"
Он стал каким-то подкинутым "младенцем", старшим по возрасту; с
любопытством и тактом силился он зажить в наших стремлениях, проявляя вкус,
чуткость, общительность; он делается посетителем меня, Эллиса, почти жильцом
У Владимировых; его теософский хвостик не мешал нам в 1903 году, вызывая
добродушные замечания о его "плене" у Паскаля - не знаменитого, не Блэза, а
парижского учителя теософии.
П. Н. отошел от нас к 1906 году, обидясь за отношение нас к М. Эртелю и
отдаваясь атавистическому культу своего тогдашнего теософского хвостика.
РЫЦАРЬ БЕДНЫЙ
Павел Николаевич Батюшков!
Французский писатель написал бы рассказ: "Батюшков"; англичанин,
француз, немец, швед, прочтя перевод, повторяли бы:
"Это же - Батюшков!"
Повторяем же мы: "Тартарен, Тартюф!.."124 Батюшков - тип; я - немного
писатель; у меня нет времени написать книгу рассказов: "Мои друзья".
Следовало б: коллекция чудаков импозантна. Батюшков - незабываемая фигура.
Есть Дон-Кихоты; Батюшков - супер-Дон-Кихот; к Дон-Кихоту прибавил он
штрих, отсутствующий у Дон-Кихота: раскаленное до температуры солнца
стремление: принести подарок. Чем мог он, бедняк, одарить? Ведь в 901 - 902
года он являл вид дограбленного... нищего, ютящегося по каморкам, клюющего
"зернышки" и несущего их рою нищих родных, волоча на горбе какую-то
полусумасшедшую "тетю", которую он содержал и которую должна была содержать
Гончарова.
Нищие имеют "ноль" денег; П. Н. имел "минус ноль", равняющийся
содержанию в лечебнице "тети", которая бурчала на него; он нес крест
хищности кузины и сумасшествия старухи - с экстазом радости; и произносил
слово "тетя", как нюхал букет роз; лицо - помесь старого индуса-иога,
галчонка и ребенка - кривилось улыбкой; делалось и страшно и радостно:
хрупкое, хилое, к труду не способное тело это с улыбкою семенило в переднюю,
чтобы... захлопнув за собой дверь, сброситься в омут; крест страстотерпца
торчал под моим носом: с простотою и легкостью!
Не знавшим социального положения Батюшкова не могло прийти в голову,
что приподнятый, вскрикивающий от восторга человек этот проходит опыт
нищеты, трудов и тайно проливаемых слез: гладенький, маленький, внутренне
чистенький, внешне потрепанный, он имел вид катающегося в салазках... по
маслу.
Этим он поразил воображение - матери, отца, нас.
Поразил, раздражая, и другим: нелепою щепетильностью: не имея гроша в
руках, а за спиною имея корящий его рот старухи, съедающей все, - ни у кого
не одолжался и выявил действие плясуна на жердинке; жил как на веточке, без
одолжений, являясь ходатайствовать за неимущих и передавая дрожащей ручкой
просительное письмо и волнуясь за прятавшихся за его спину просителей, он
вскрикивал резким, птичьим голосом, поглядывая глазами ребенка и... марабу:
- "Эн - действительно, - вскрик, всхлип, - нуждается!"
Он стал ходатаем, передатчиком поручений, несносных по щекотливости;
между "тетей", уроками, собраньями "аргонавтов", где дебютировал он
вскриками подчас боевого голоса, напоминая петушка, клюющего за оскорбление
Блаватской и Безант, - он выполнял ряд повинностей, от которых другие
отказывались; таща свой куль, тащил чужие кули, но - втихомолку; и мы
поражались: тщедушная эта фигурка с ручками, не умеющими перетащить фунтик,
тащила на спине целые квартиры с их обитателями.
Случись несчастье, - П. Н., застегнутый на пуговицы ветхого сюртучка, -
тут как тут: скрывая следы не совсем чистых крахмаликов, бодрит кстати,
бодрит некстати - перспективами от теософии; хоть - от печного угла! Мотив
то - рвущего сердце себе пеликана [Теософская эмблема 125].
Представала сила впалогрудого, немного смешного созданьица с длинным
носом, с зализанными черными волосами, не скрывающими ранних седин и
лысинки; не беда, что заносились зернышки от... Ледбитера; всякому роду -
своя пища; тигр несет мясо; птица - зернышко: от стручка акации; когда
кричал он о "белом лотосе", тешил не "лотос", а нос.
Доставалось ему за "лотос"; [Эмблема 126] досадовало: сильный духом,
неглупый человек с невидимыми богатствами, точно собачка, привязан к...
Паскалю [Парижский теософ] (не Блэзу): таскает его на себе, как переношенный
сюртучок.
Э. К. Метнер, встретясь с Батюшковым и изумясь им (не то -
францисканец, не то - щелкунчик), увлекся разговором о мыслях Блэза Паскаля;
оба впали в гармоническое согласие; но через четверть часа обнаружилось:
- "Да о каком вы Паскале: о Блэзе?"
- "Нет!" - взвизгнул П. Н., брызжа слюной и выпуская килограммы
нагретого воздуха из огромного носа: он разумел... руководителя парижской
теософской группы.
Водворилась странная пауза.
Доверие, ангелизм, граничащий с "дурью", превращали его в мишень
насмешек; у Владимировых такою мишенью сделалась теософия: в 1904 году; П.
Н. доставалось от бестии Челищева, от народника Малафеева, от тихого Янчина;
и я переходил пределы приличия; П. Н. нес шутки с сияющим видом: мы злились
на злую судьбу в виде хищной "кузины"; П. Н. и сам понимал слащавую бездну
теософских теток на фоне "аргонавтов", среди которых зажил, внося недурные
лепты короткими рефератиками, читавшимися в виде докладов; написав их,
обходил поочередно друзей, отчитывать каждому; мы - слушали; рефератики -
отдушина в горькой жизни его; рефератики были изящны.
Дай он на себе перерезать бечевку, соединявшую с "кузиной" его, как бы
он оперился! Коснуться же бечевки - нельзя было: честь обязывала, Дон-Кихот
оживал: упорство делалось ослиным. Отсюда и посиды его у Владимировых часто
превращались в злые вечера смеха над святынями - "кузины"; П. Н. терпел, но
нес "святыни" эти и своим оскорбителям в виде зернышек от "теософской
пророчицы".
На меня, пародиста теософского быта, бросался: спасать, утешать, в 904
году, как никто, утешил; в другой раз маленький, черный, бессильный-
галчонок этот бросился, как орел... на матерого, как кабан, Валерия Брюсова,
одушевленного мыслью о поединке со мной; в редакцию "Весов" явился
маленький, взъерошенный, пылающий гневом Батюшков; встав в позицию, с
угрозой он произнес перед Брюсовым панегирик мне. Передавали: нечто подобное
умилению скользнуло на хмуро-скуластом лице Брюсова.
П. Н. был храбр, являясь средь "скорпионов" и "грифов"; [Сотрудники
издательства "Скорпион", "Гриф"] допустив над собой град иронии со стороны
друзей, которым он помогал, как умел, он тихо исчез из нашего круга, когда
насмешки посыпались на его друга, Эртеля, которого он после умершей "тети"
взвалил на плечи и понес сей "перл" мудрости: к теософам.
Донкихотизм загубил Батюшкова: в усилиях налагать на себя
неудобоносимые бремена в виде изживания чужих грехов он ставил себе шах и
мат, развивая софистику, согласно которой он, в чем-то виноватый (ни в
чем!), должен брать на себя кресты чужих заблуждений; и его воротило от
Безант; он же вообразил себя искупителем теософского общества, взвалив на
плечи весь Адиар [Теософский центр в Индии 127], не подозревавший о
существовании Батюшкова; и - замер под тяжестью скрещения борющихся станов,
отрезав линии исходов от точки своего кризиса; простоял жизнь в точке
кризиса, ставшего перманентным; он доказал, что и кризис жизни без исхода -
превращается в "бытик"; и "бытик" П. Н. обернулся в ряде лет для него в
кресло одинокой каморки, из которой он в кои веки выходил перечитывать
знакомым... им знакомые рефератики, писанные четверть века назад.
Так виделся мне он издалека в 1921 году; не знаю, каким он стал; я
описываю его таким, каким явился он мне на заре моей жизни.
Маленький, вздрагивающий от усилий длить взрыв восторгов, чтобы не
замерзнуть в отчаяньи, влетал к нам с подшарком - года; и схватывал нас
двумя руками за руки, тряся и кивая носом, с улыбкой до ушей:
- "Ну?"
- "Как?"
Садился, шлепнувшись в стул и наставив нос в пол, чтобы сложить ручки
(два пальца в два пальца); и выговаривал: паром воздуха:
- "Тэк", - то есть "так": выходило же "тэк". Чувствовалось: хочет
тобою самообремениться; нужда, "кузина", рот "тети" - не бремя, а легкость,
с которой взлетал: под потолок; басом рокотал витиеватые истины,
символизирующие настоящий момент его прохождения по жизни; вставал образ
мостика, по которому он переходит над омутом вод; и все знали о "мостике"
Батюшкова.
И Владимирова, с папироской, нога на ногу, передавала:
- "Павел-то Николаевич - споткнулся на "мостике". "Мостик" превратился
в барометр, повешенный нами на стенку; он показывал: "ясно", "дождь";
закручивался до "великой суши"; слетал к "урагану"; заболеет кто, - является
П. Н.; и - рассказывает:
- "На моем мостике выпала балка... Ничего... Тэк!" И мы знали, что
"павшая балка" знаменует насморк Екатерины Васильевны или жизненную неудачу
Евдокии Ивановны (его друзья).
Когда же нечто случалося с ним самим, то на мостик являлся какой-то
"дракон"; и П. Н. - бился с ним; "дракон" означал земные чувства П. Н. к
некой особе; П. Н. превращал эти чувства в небесные, а "дракон" - мешал.
Слова о мостике, о драконе, о пролетающих над мостиком птицах были
понятны в кругу друзей, знавших биографию Батюшкова; часто "птицы" означали
зарю над Воронухиной или Мухиной горками, что у Дорогомилова моста (П. Н.
одно время жил на Воронухиной горке).
Но он заставлял хозяек переживать и конфуз, когда влетал на журфикс в
перетрепанном сюртучишке и в не совсем чистых крахмаликах (чистая смена
манжет не для бедного), громко вскрикивал перед ему неизвестными очень
почтенными деятелями науки или земства:
- "На мостик опять прилетела птица". Почтенный деятель вздрагивал:
- "Кто это?"
И ему объясняли:
- "О, это - Павел Николаевич!"
Поразил и меня, видавшего виды с "мостиком", когда влетел к
Христофоровой, угощавшей профессора И. X. Озерова ореховым тортом; перед
Озеровым провизжал на всю комнату:
- "А я... - килограммы пара из носу, - запер "дракона" на ключ", - что
означало: П. Н. поборол свои земные страсти.
И шлепнулся в стул:
- "Тэк".
У Озерова глаза полезли на лоб.
Я бы мог долго перечислять трогательные деяния Павла Николаевича в
нашем кругу и огромные заслуги в деле "спасания на водах", ибо он, стоя на
"мостике", то и дело бросал свои спасательные круги - то одному, то другому.
Была темная точка в светлой сфере души его: непреодоленная гордость и
самомнение, заставлявшие полагать, что он, слабенький, способен на подвиг,
который был бы не под силу и Будде; гордость эту не развеяли ему слащавые
теософки, затащившие его в патокообразный быт и пробарахтавшиеся с ним года:
в сладкой патоке слов... о "лотосах" и "синих птицах"; по существу, он был
чужд этому быту; но ослиное упорство и ложно понятое благородство заставили
его взвалить на себя многих "тетей", чтобы их всех превратить в дев небесных
снятием "тетства" и возложением оного на себя.
"Тети" остались "тетями". П. Н., "отетив" себя, сел в полуобморочном
состоянии: не то - просто сна и не то - Буддова сна; жестокая судьба,
удивительное несоответствие: меж моральным размахом и его плодами!
Рубеж двух столетий настолько врубался в многих из нас, что иных -
перерубал: одна половина сознания переживала "лотосы" в кресле; другая -
погружалась в омуты мещанских зевков.
Последнее доказал мой временный "друг", Мишенька Эртель.
МИШЕНЬКА ЭРТЕЛЬ
Разложившийся быт производит чудовищ, не снившихся кисти художника
Иеронима Босха, изобразителя ужасов; произрастая на ситчике кресел, вполне
благодушном, "чудовища" мимикрируют пыльный ковер какого-нибудь домика,
например Мертвого переулка Москвы, сохраняющего ритуал обыденности;
окружающие и не замечают ужаса.
Это мне доказал, некогда друг, потом - враг, Михаил Александрович
Эртель.
Он проживал в Обуховой, рядом с Мертвым, в белом домике княгини
Девлет-Кильдеевой, что рядом с таким же белым домиком братьев Танеевых;128
двухэтажных белых домиков с проходом на дворик в виде дуги - десятки тысяч в
Москве; орнамент не покрывает известки, кое-где лупленной; редок ремонт:
обеднел дворянин-собственник, некогда - барин со средствами, потом - барин с
претензиями, но без средств: купцы, вломясь в дворянский район, рушили
особняки подобного рода, возводя "вавилоны", меж которыми терялся еще не
дорушенный белый домик: лупел и принижался под пучимыми, как брюхо,
"фантазиями".
Пробежав по Мертвому мимо роскошеств купецкого ренессанса начала века,
мимо бывшего дома Якунчиковой и попав в Обухов, останавливаюсь: и говорю
себе:
- "Не повезло Обухову".
Купцы, ввалясь в Мертвый, превращали фасады его в фасоны всех стилей.
Обухов - не тронули.
Не выглядят нищими в нем два соседских домика среди им подобных: бывший
Танеева, бывший Девлет-Кильдее-вой; не скажешь, что в первом ютились чудаки
братцы, композитор и адвокат, что в нем раздавалось слово Чайковского,
Рубинштейна, Гржимали, Урусова, Боборыкина, Иванюкова, Муромцева.
В смежном домике, подобно первому, проживало... сторукое, тысячеглазое
"сиамское божество".
Мишеньку Эртеля любили, принимали; ему прощали: слаб, добр, хил,
любвеобилен. Что врет - всему миру известно: Эртели же!.. Эка важность:
болезнь, подобная не-держанью мочи; зато - "свой": умен, начитан, находчив,
тонок! Квартирка - затрапезная, московская, "своя", с потером дворянской
мебели, с пылью, с уютом, с чепцом старушки - любвеобильной, подвязывающей
подбород и принимающей, как детей, друзей Мишеньки, с дебелой, возвышенной
старою девой, сестрой, верной памяти "Ни-колушки", жениха, скончавшегося в
1891 году.
Мать и сестра едва Мишеньку отходили от туберкулеза.
Где же "сиамское чудище"?
Вспоминая проход звезды Миши сквозь "аргонавти-ческий" зодиак, меня
охватывает испуг, что в недрах квартирок скопляются бациллы болезней, перед
которыми холера - ничто, что бациллоразносители пьют чай с баранками, с
мамашей, с сестрицей и с Пиритишей, прислугою; кругом - падают люди в
страшных конвульсиях.
Не пьет, не курит, не кутит: примерный брат, примерный сын, примерный
друг, примерный собеседник!
Условимся: М. А. Эртель обладал богатыми данными; зло не жило в этой
"агнчьей" душе; силуэт же его в венке силуэтов необходим, чтоб в иных местах
книги автор не мымкал бы:
- "Мм... мм..."
- "Что с вами, товарищ писатель?"
- "Мм... Пропуск... Эртель..."
Да не подумает читатель, что мы с ним ограбили банкирскую контору
Юнкера;129 мы изолировали "болезнь" Эртеля; "больной", не питая бацилл,
оставил вредные замашки, возвратив своей лжи ею утраченное благодушие; исчез
лишь... "великий лгун"130 и рой мироносиц, его таскавших.
Эртель опять силуэт из книги: "Мои друзья"; Дюа-мель, Джером Джером -
книгу бы написали.
Эртелей знали: сестра Миши чуть не стала женой Л.; другая сестра стала
женой другого Л.; Л. - всемосковское семейство; старушка в чепце, Софья
Андреевна, - танеев-ский друг; Мишеньку вижу при В. И. Танееве; [См.: "На
рубеже двух столетий" (силуэт Танеева)] В. И., фурьерист, с бородой
Грозного, клал руку на голову Мише:
- "Что, Мишенька?"
- "Гыы, Владимий Иваныч", - картавил Миша.
- "Все лжется?"
- "Гыы-ыы..." - гырчал Миша.
Владимир Иванович нюхает розу, бывало, и объясняет плачущим голосом,
кланяясь в ноги себе:
- "Прекрасный юноша: болен семейной болезнью".
Суровейший критик Боборыкиных, Ковалевских и Муромцевых открыл ворота
Демьянова, своего имения, семейству Эртелей, разрешив Мише его грешок: за
благодушие и за начитанность; - угрюмому фурьеристу мил Миша: Боборыкины,
Ковалевские, Янжулы - не высоко залетели; чудаки - лучше их.
Эртели мне в памяти сплетены с Танеевым; поздней зажили они в Обухове -
домок в домок: в районе Мертвого, где дворянство вырождалося с быстротою
падающего болида, где доктор Михаил Васильевич Попов в церкви Власия хаживал
вместе с просвирней с тарелочкой, где доживала моя бабушка, где Ф. И. Маслов
сплотил старых дев и холостяков, где доедались остатки богатств Гончаровыми,
где ребенком за ручку водили Павлушу Батюшкова. В Сивцевом Вражке слеп Егор
Иванович Герцен, которому Танеев, отец старика В. П., слал каждодневно обед;
дочь его, София Егоровна, давала уроки словесности Шуре Егоровой, моей
матери. Тут видел я гроб Григория Аве-товича Джаншиева, обитавшего в
Сивцевом, в квартире присяжного поверенного Столповского; меня здесь водили
к кукушке старушки Серафимы Андреевны (к часам с "кукушкой"); Серафима
Андреевна рассказывала о кистах, ранах, опухолях.
Тут вздулась на Мише его пожиравшая опухоль.
Эртели - воспоминания детства о лете в Демьянове, о рое "танеевят" в
сарафанах и в красных рубахах, с поддевками на плечах, в картузах на
затылке, с подсолнечным диском в руке, с разговором о рези в желудке - в нос
барину, Феоктистову, и даже: в нос... государственному контролеру,
Островскому, гостящему у Феоктистовых; аромат ананасной теплицы, сапог,
терпких конюшен, кумачовых рубах! Среди молодежи - гимназист, поливановец,
Миша; в красной рубахе.
- "Здо-г-о, бгат", - он картавил, грудь - впалая; силенок - нет.
Володя Танеев - подкову согнет; промозолила руки Лилиша, подтягивая
шлею; Бармин, Миша, иль Ваня Бу-ланин свистнут - слышно в Клину; мускулисты,
горазды; а Мишенька - лягушонок; не передуться ему до "вола", мужика, здесь
выращиваемого в сене конюшен системой Жан-Жака Руссо заодно с ананасом и
персиком. Миша выглядит пугалом, которого не боится и галка; не толще
бараньей кости; овечьи глаза; врет вместе с прочими: где-то он десять подков
согнул.
- "Миша, - плачет Танеева, Сашенька, - как не надоест: что ни слово,
то ложь".
- "Да я, гы-ы-ы, Сасенька!" Весело - всем; всего более - Мише.
Его тем нежнее ласкают, чем больше он врет.
Вдруг Эртели пропали; прошло лет двенадцать: в 1901 году - звонок, в
дверях - шарик от головки берцовой кости, оттянуты щеки, грудашка, прилиз
нафталинных волос (чтоб моль не ела); усишки как сгрызаны; жидкая
горе-бородка, очки; перекатывались, и выглядывая и уныривая, карие малые
глазки131.
- "Миша, - вы ли?"
- "Я - гы-ыы-ы... Аександья Дмитгиевна". Всплыли Эртели!
Мишенька, оставленный при Герье, прекратил ученую деятельность, когда
открылась чахотка; семейство, спасая Мишу, уехало под Сергиев Посад; в
уединении больной оправился, ведя жизнь аскета; глотал библиотеки, изучал
языки, историю культур и религий; руками и ногами писал диссертацию - труд,
о котором он говорил, что в нем он соединит методологию с философией
культуры, с историей наук и осветит по-новому историю культов; выходило:
надо соединить Гиббона, Уэвеля, Тьера, Карьера, Жореса и Моммсена с
Дейссеном, Фразером, Роде, чтоб получить представление о гигантище; в крутое
тесто пыжился Мишенька всыпать и экономику, и Маркса, и естествознание; он
прибавлял при упоминании о своем "труде":
- "Мы юди науки".
Том первый - написан; второй - еще пишется; чудесное возвращение
больного ученого к жизни - свершилось; теперь ищет связи он с новыми
веяньями (две трети рассказа - мне в нос):
- "Не как пыйкий художник, Боинька, а как чеаэк, тьезво гьяжу я на
могодые искания".
Подавалось это с умом, с жаром, с весом, с цитатами (Моммсен, Маркс,
Куно Фишер, Кант, Конт).
- "Мы юди наюки".
Я думал, вот человек, овладевший историей и доисторией. Подавал руками
такие трамплины для наших прыжков в царство будущего; вид же скромного
труженика.
Не человек, а клад!
Эртель же, угадавши утопию, во мне жившую, мне ее подал под формой
себя; отца очаровал эрудицией; мать пленил памятью о незабвенном Демьянове;
веяло чем-то уютным, как... старое кресло, как чепчик с оборками, как
часовая кукушка, как шамканье Серафимы Андреевны Лебедевой: об опухолях;
понесло в нос - чехлом, нафталином, пыльцою и липовым чаем; каждому давалось
право по-своему судить о нем; мне видеть в чехле стилизованную личину;
матери подавались Танеевы; отцу - наука.
- "Мы с вами, Ниаай Васильич, тьезво смотьим на увьечения Боиньки".
Отцу это нравилось. Мишенька Эртель частил, предлагая изюминки:
- "Это надо понимать в пьескости тьянсфинитных чисей".
Отец - сиял: историк, а - трансфинитные числа!
Первое явление Эртеля - триумф Эртеля; он ходил: освещать нас; и была
уютность в призире, сперва безобидном: маленький недостаток, без которого
выглядел бы бесплотным духом; а тут попахивало: псиной, чепцом Софьи
Андреевны, нафталином сестры Маруси.
Эртели же!
И привир котировался, как... деяние Моммсена, однажды притащившего с
рынка им стибренный в рассеянности цветочный горшок: не вор же Моммсен!
ВЕЛИКИЙ ЛГУН
Скоро арбатский, пречистенский, поварской и хамов-нический районы
вспахал своим ртом, точно червь, Миша Эртель, в десятках квартир оставляя
уверенность: здесь-то и высказал он существо своей тысячегранной позиции; у
Масловых был холостяк, их потом обманувши женитьбой; в Демьянове он укреплял
биологию В. И. Танееву и К. А. Тимирязеву: парень-рубаха, с "го-го" да
"га-га"; мне дае он намекал: я - "струя теургии"; поддакивал он Бобо-рыкину:
против Астрова; поддакивал Астрову: против П. Д. Боборыкина.
Втер нам всем веру в себя: добр, умен, чуток! Производил чудеса,
поднимаяся точно на двенадцать друг на друга поставленных стульев и выглядя
выше жираффы, но сохраняя вид... серенькой блошки; и став "аргонавтом",
братаяся с Эллисом, В. В. Владимировым, Христофоровой, мной; с П. Н.
Батюшковым он лобызался взасос.
Мы - трамплин, от которого он совершил свой скачок: к Сен-Жермену.
Был горазд и находчив: и ввертываться, и вывертываться, выпекая весьма
интересные "штуки" из сотен прочитанных книг, в них всыпая заглавия
собственного изобретения: на подмогу себе владея французским, немецким,
английским, чуть-чуть итальянским, владел-де санскритом, которым никто не
владел; и на этих на всех языках он выдумывал литературы; с глазу на глаз
филологу цитировал математиков, математикам - филологов, никогда не
существовавших.
Чуткость сделал подножием лжи.
Не зная имени Блока, он после прочтения стихов Блока воскликнул в 1901
году:
- "Вот первый поэт!"
Мотивировал так, что увидел Белинского в нем: восприимчивостью -
покорял (что ж - актив!); не имея сведений о теософии, но выуживая их у
Батюшкова, на ходу подчитал и Ледбитера; поразил Батюшкова Ведантой и
Самкьей [Философские системы Индии], с которыми был знаком: по Максу
Мюллеру, и Вейшешикой [То же], с которой не был знаком; 132 объясняя
Ведантой Безант, он ошарашивал Батюшкова, воспринимавшего Веданту: по
Безант; так сразу он взял тон учителя.
Эртель и Батюшков спарились; Эртель поревывал о величии души Батюшкова;
Батюшков выпускал носом пары, заикаясь о том, что Михаил Александрович
человек загадочный, принявший вид привирателя-добряка как подвиг юродства;
бедному Батюшкову принадлежит почин пустить ракету о "посвященном";
"аргонавты" ее встретили хохотом; ракетная палка ушибла мозги каких-то
старух, которые намотали на спицы: есть-де некий Эртель; но он -
"скрывается".
Будет день, и покрывало Изиды спадет с его лика!
Эртель втирал в души Индию как историк древних культур, читавший и
Дейссена; пленил он Бальмонта, взяв тон превосходства над ним; Батюшкова
перевертывал он - так и эдак, эдак и так: с объятиями, с потрясением рук,
поглаживанием по плечу и с лобзаньем взасос: "Дорогой Павел Николаич -
гыы-ы-ы". "Дорогой Павел Николаич - гы-ы" выпускал килограммы пара; и
взвизгивал:
- "Миша... - как свистком в потолок, с оскалом до ушей; пауза, пых: -
глубже, чем о нем думают".
- " Тэк ".
И Батюшков впадал в каталепсию размышлений о миссии Миши; Эртель был
потрясением Батюшкова; роль "посвященного" свалилась, как на голову снег; он
был нервен; мнения о нем в нем пылали видениями "сорока тысяч курьеров"; 133
бледнел, зловеще блистал косым карим глазом, зеленым от лжи; огонь разрывал
благодушие, пересыпанное нафталином.
И - в кресле сидело нечто - непередаваемое: по ужасу! Компресс на
голову! Навалиться бы скопом, связать, положить на диван! Быт препятствовал:
мамаша, сестрица, Танеевы, Масловы; эти не понимали, как может Миша калечить
жизни. Вопили хором:
- "Не обижайте Мишеньку!"
Блюли Мишу и механицизм, и наивный реализм от... - "символистов",
поставивших задачу сорвать с него маску; Миша возобновил посещенья Танеевых,
являясь в Демьяново, где разгуливал по аллеям с "Аркашею" Тимирязевым (так
его называл), с его папашей и с богохульником, Владимиром Ивановичем; когда
я поздней написал фельетон-притчу, в которой изобразил Мишу под маской
"великого лгуна", то материалист танеевского толка корил меня:
- "Зачем ты ушиб Мишу: он - добрый!"
Последний его приют - Москва восьмидесятых годов; материалист Танеев
его защищал.
Перевоплощаясь в каждого, этот Пер Гюнт134 с остервенением вздувал
"болезнь" в каждом, ее унюхав; таская меня по