Главная » Книги

Белый Андрей - Начало века, Страница 8

Белый Андрей - Начало века



ры слов Эртеля, вынырнувшего из бездны, как весть о Рачинском, о Льве Тихомирове, как появленье, внезапное, самой "двуногой Софии" из Нижнего: Шмидт, - в кабинете М. С. Соловьева: именно в эту осень.
  Сотрудница нижегородской газеты, почтеннейшая Анна Николаевна Шмидт, уверяла: она-де предстала душой пред В. С. Соловьевым, а он описал с нею встречи в поэме своей "Три свиданья"; в этой поэме описывает в стихах встречу со своей музой, разумея под встречей охватившее его поэтическое вдохновение, которое воспоминание пронесло над жизнью; первое "свидание", или момент вдохновения, - в церкви, когда он был ребенком; второе - в лондонском Британском музее, где он работал над проблемами истории церкви; третье - в пустыне, около Каира (в Египте). Шмидт по прямому проводу истолковывала эти встречи; это были встречи с ее-де, Анны Шмидт, душой, которая-де - сама душа мира, воспетая поэзией Соловьева.
  Соловьев писал в своей поэме:
  Заранее над смертью торжествуя
  И цепь времен любовью одолев,
  Подруга юная, тебя не назову я,
  Но ты услышь мой трепетный напев25.
  Оказывается: в это самое время в Нижнем сидела Анна Николаевна Шмидт, "подруга юная" (ей было ко времени моей встречи с ней лет под пятьдесят), и слушала, как в пустыне египетской Владимир Соловьев посылал ей свои "мистические" восторги; почему он поехал на свидание с "ней" из Лондона в Египет, а не прямо в Нижний Новгород, в редакцию "Нижегородского листка", в котором Шмидт работала хроникершей, - трудно понять; для понимания этого Шмидт понадобилось написать свой туманный, витиеватый "Дневник" и полубредовое теософически-схоластическое сочинение "Третий завет", т. е. завет от Анны Шмидт, Софии, Премудрости божией; рукопись нашлась после смерти Шмидт в 1908 или 1909 году; профессор Булгаков, пришедший в восторг от сих проро-чествований, напечатал ее.
  Уже перед смертью Владимира Соловьева Шмидт, вступив в переписку с философом, открыла себя ему; она - "нетленная порфира" ("под грубою корою вещества я прозревал нетленную порфиру и узнавал сиянье божества" 6), имеющая миссию ему открыть, что и он не кто-нибудь, а само воплощение Иисуса; испуганный философ урезонивал ее письмами;27 она настаивала на своем; и добилась-таки, что он ездил к ней на свидание28, чтобы лично урезонить ее: бросить бред; после смерти философа она явилась доказывать, что в бывшем свидании она-де переубедила; и философ-де был ею обращен в ее веру. Так как с бредом соединяла она и упорство, и уменье притаиться и выглядеть сухо практической (ведь все время сотрудничала она в газетах и имела в Нижнем каких-то, ею не показываемых, учеников), то она представляла для брата философа явную опасность: привязать к учению Соловьева свой бред; М. С. Соловьев все время ее урезонивал в письмах, питая понятное отвращение к этой бредовой переписке.
  В конце сентября 1901 года собственною персоною она появилась в Москве, частила к М. С. и привела его просто в ужас тем, что назвала его Иаковом, "братом господним".
  - "Боря, я хотел бы, чтобы вы присутствовали при свидании с этим монстром, - сказал он мне, - а то меня охватывает и отвращение и ужас, когда я остаюсь наедине с ней".
  И было решено, что я в один из назначенных дней буду присутствовать при их объяснениях; это было в первых числах октября 1901 года29.
  Когда я в назначенный день пришел, М. С. провел меня в кабинет; и мы с ним ожидали появления "нетленной порфиры"; я горел любопытством: был падок в те годы на подобного рода музейные редкости, любя все карикатурное и каламбурное.
  Помню: раздался тихий звонок; скоро серо-орехового цвета дверная портьера раздвинулась, и в комнате оказалась - девочка не девочка, карлица не карлица: личико старенькое, как печеное яблочко, а явная ирония, даже шаловливый задор, выступавший на личике, превращал эту "существицу" в девочку, что-то от шаловливой институтки; она была очень худа, мала ростом, быстра; и не пошла, а быстро-быстро просеменила навстречу к нам, окидывая меня не то шутливым, не то насмешливым взглядом, как бы говорящим:
  "Что, пришел позабавиться над душой мира? Ну, очень забавна я?"
  И - подмигнула; и, сев в кресло, пропала в нем: мне казалось, что одна голова приподымается над столом: старая карлица. И стало неприятно: чем-то от бредовых, детских кошмаров повеяло на меня, и я разглядывал ее во все глаза: да, да, - что-то весьма неприятное в маленьком лобике, в сухеньких, очень маленьких губках, в сереньких глазках; у нее были серые от седины волосы и дырявое платьице: совсем сологубовская "недотыкомка серая" [Стихотворение "Недотыкомка" и роман "Мелкий бес"] или - большая моль.
  Все это мелькало во мне, когда страдающий М. С. Соловьев ей объявил, что "Борис Николаевич" посвящен в круг ее мыслей, на что она, став встрепенувшейся птичкой, опять окинула меня остреньким взглядом; и - подмигнула какою-то пошленькой, сухенькой остротцею, чем-то вроде:
  - "Пришли послушать мой бред: ну что ж, очень приятно".
  И тут же затараторила быстро и трезво о каких-то сухеньких мелочах бытовой жизни, приводя факты и освещая их; и я почувствовал в жаргоне, в словечках что-то от самой обыкновенной хроникерши, но опытной, набившей руку на собирании сведений; и это сочетание "газетчицы" с проповедуемым ею бредом производило впечатление бреда в квадрате.
  Но постепенно она подкралась и к главной теме своей, о которой тараторила все с теми же ужимочками и сухенькими подмигами, как бы говорившими:
  - "Вот ведь история... Экая я греховодница, что такое наплела о себе?.. Вы, конечно, так думаете... Ну и думайте себе на здоровье... Вы, видимо, юморист... И я - тоже... Это, право, невероятно до смеха... Но это - так, и мне ничего не стоит вам это доказать".
  Таков смысл ее подмигов, подморгов перед тем, как она затараракала на тему о бреде; так диктуют нотариальные бумаги: пункт первый, второй; и так строчат в редакциях очередную передовицу; все, что она приводила в качестве предварения главных аргументов доказательства системы, в которой основное положение - то, что она - "мировая душа", было ясно, просто, логично чисто гимназической логикой: я - человек; я - смертен; человек - смертен; ясно - до пошлости; но это не имело никакого отношения к "пунктику"; то, что выводилось из "пунктика", было опять-таки логично, пресно, трезво: разумеется - чудовищно; допустим, что нос не нос, а огурец; из этого вытекают логически такие-то несообразности; и она их выводила без логических промахов; но в логике нелепицы выводов отклоняются; Шмидт именно их утверждала; там, где говорят: "так как этого не может быть", - она выводила: так как логически это вытекает из основного тезиса, "то так и должно быть"; чудовищность - только в скачке от предисловия к выводу: "я - душа мира"; тут была дыра в го-лове; во всем прочем - тер-а-терная механика мозговой стукотни, дотошной и пресной; она быстро вскакивала на своего конька и тотчас соскакивала с него; и подмигивала с юмором над собой, ужасом Соловьева и моим обалдением:
  - "Не правда ли, какая смешная?"
  - "Думаете, что с ума сошла?"
  - "Не бойтесь, потрезвее вас".
  М. С. ей внимал с отвращением; я, каюсь, с художественным восторгом: вот тип так тип; напомню, что я, наслышавшись о ее бреде, уже на нем построил "Симфонию"; и теперь, впитывая ее, мечтал о следующей "Симфонии".
  Она взяла чернильный карандаш, рисуя нам на бумаге какую-то свою схему, забылась и все мусолила карандаш слюной, тыкая его в рот; к концу разговора у нее стали лиловые губы; и даже зубы окрасились в лиловый цвет; во всем облике было что-то крайне неряшливое; нетленное существо таки обросло корой газетной работы; "хроникерша" сказывалась в той быстроте, с которой она давала газетный отчет нам о своих "мистических" песнях.
  Позднее я слышал о ней от Э. К. Метнера, жившего в Нижнем, ее видавшего; еще поздней о ней мне рассказывал Максим Горький;31 оба рисуют ее согласно: незлобивое, доброе созданье, поддерживавшая нищенским заработком старуху-мать; оба отмечают в ней "радикализм" и юмор.
  Но в тот день бедному М. С. Соловьеву совсем не до юмора было; когда она вышла, он, содрогаясь и сбрасывая бумажку с ею нарисованной схемочкой под стол, вздохнул:
  - "Какой неприятный, сухой, пошлый бред". И скрылся в облаке папиросного дыма.
  Шмидт видела, что я ее пожирал глазами; она и вообразила, что я уверовал в ее чепуху; уехав, вдруг прислала письмо32, на которое я, испугавшись контакта с ней... от-ругнулся; меня испугала возможность: значиться в списке "апостолов".
  После я видел ее всего два раза: у Сережи, испуганного появленьем монстра; второй раз я видел ее на одном из моих воскресений; проведав о них, она явилась нежданно; но ей, видимо, не понравилось; она быстро ушла. Года через три она умерла: два-три "шмидтовца" где-то по смерти ее таились; пропали бумаги ее; года через четыре они обнаружились в "Нижегородском листке"; метранпаж передал А. П. Мельникову эти "перлы"; не зная, что делать с таким "наследством", он прислал Э. К. Метнеру ворох ее бумаг; тот принес его мне; мы, не зная, куда девать это все, передали Морозовой; последняя - Булгакову; он и напечатал "бред" Шмидт.
  О Шмидт впервые слышу я, вероятно, еще в 900 году; ее "ересь" - основа пародии, изображенной в "Симфонии", с тою лишь разницей, что "облаченная в солнце жена" у меня - молодая красавица, а не старушка весьма неприятного вида.
  Уже в сентябре я читаю "Симфонию" у Соловьевых в присутствии "Сены" (П. С. Соловьевой); М. С, взявши рукопись, передает ее Брюсову; Брюсов ему отвечает письмом:34 де "поэма" прекрасна; ее "Скорпион" напечатает, но у издательства ряд обязательств: книг, намеченных к печати; денег - нет; надо ждать; это - жаль; "Скорпион" дал бы марку свою, если б кто-нибудь книгу решился печатать сейчас же.
  Тогда М. С. сам решает напечатать "Симфонию", под "скорпионовской" маркой;35 обложка придумана мною; "Симфонию" сдали в набор, псевдонима же не было; мне, как студенту, нельзя было, ради отца, появиться в печати Бугаевым, и я придумываю псевдоним: "Буревой".
  - "Скажут - Бори вой!" - иронизировал М. С; и тут же придумал он: "Белый".
  А я уж - за третьей "Симфонией"; в гистологической чайной пишу ее, бросивши лабораторию; к весне - готова;36 я ею недоволен: не мускульна форма; мне нужны: седло, воздух37, поле и лошадь.
  Поздней изменился мой летний, пленительный быт: полевой, верховой; он давал мне натуру "Симфоний" иль - взлет; позднее и сам я, отяжелев, седло бросил; жил в Дедове, в Московской губернии, в лесной природе - не в Тульской губернии, где в час склонения солнца я всегда садился на лошадь.
  В те годы не прибегал я к поводам; по знаку ноги начинал мой Пегас то галопировать, то идти рысью; по знаку ноги - останавливался точно вкопанный, пока я вглядывался в облака, в небо, в нивы; меня волновали оттенки воздушных течений; "мистический" стиль описания поля, ветров, облаков - итог тщательного изучения оттенков и переживание всех колебаний барометра. Много раз спрашивали:
  - "Расскажите, откуда особенность атмосферы в ваших "Симфониях", в ваших стихах?"
  Ответ - точен: особенности ее - поездка верхом с шести до восьми с половиной в ландшафте без контуров, где земля - падает под ноги лошади, где ее - нет; купол неба и облачность, быстро меняющая очертания, - предмет наблюдений; - отсюда - "небесность" стихов и "Симфоний", плюс нива, которой волна разбивается в ноги, когда всадник мчится, испытывая свой полет как летенье навстречу предметов; движеньем ноги остановлена лошадь; вон - контур далекой дрофы, пылевая, закатная дымка: натура ландшафта в районе между Новосилем, Ельцом и Ефремовом, плюс еще - чувство полета, галопа; седло было креслом: поводьев, стремян не касался я; стол - записная книжонка, положенная на ладонь; я - то несся в полях, то слетал в водотеки овражные; я изучал верч предметов и пляску рельефа; метафоры - итоги взгляда; когда я писал, будто "месяц - сквозной одуванчик"38, то я - не выдумывал: влажная ночь дает блеск ореола настолько отчетливо, что образуется белый, сияющий пух: одуванчика; пух тот сдувается: при набегающем облачке.
  Мог провираться в подборе метафор; но с каждою мучился долго, ее подбирая, чтоб отобразила предмет, преломленный условиями освещения, месяца, часа; бывало, в итоге поездки - пять фраз; я был натуралистом - в эффекте, не в том, что его вызывает; и кроме того: как художник я был "пленэрист".
  Сеть солнечных пятен, слагающаяся меж листьев, охваченных ветром, являла в условиях дня мне "воздушных гепардов"; и вот "золотые гепарды... из солнечных... углей, шаталися": в листьях; изысканность - от на-блюденности; она - не выдумка; она - конструкция опыта видеть: "летели гепарды, вырезанные в зелени пятнами света" ["Кубок метелей", стр. 104] в глазах амазонки, несущейся вскачь: чрез кустарник; коль вы никогда не скакали в кустах иль, скача, не разглядывали сочетанье из листьев и солнечных пятен, то вам приведенная фраза покажется, может быть, чепухой.
  - "Вы учились бы видеть природу: не по воспоминаниям о ней, а на ней самой; в книжках моих жалкие опыты зарисовки с натуры; метафоры мои - позднейшая обработка глазных впечатлений; может, она неудачна, но она обработка: действительно увиденного!"
  Выходя из прокуренной комнаты, один мой приятель из неокантианцев искал лишь плевательницу, сетуя, что их нет и что он привык к городскому комфорту.
  Так что образы моих "Симфоний" - натура полей: в глазе всадника.
  Точно такое ж условие возникновения моих трех "Симфоний" - концерт симфонический, неукоснительно мной посещаемый в эту эпоху;40 здесь, в зале Колонном и в консерватории, я проходил музыкальный свой класс на симфониях Шумана, Шуберта, Гайдна, Бетховена, Моцарта; здесь я знакомился с Генделем, Глюком и Бахом; здесь переживал я Чайковского, Вагнера, Брамса, Сен-Санса и скольких; здесь первые произведения Скрябина выслушал.
  Помнится круг посетителей, - тот же в годах: вот Танеев, рассеянный, с нотами; Бубек, профессор, властный и бритый; Рахманинов, Скрябин, Игумнов, А. Б. Гольденвейзер; вот критики: Кругликов, Энгель, Кашкин; меломаны: старуха Лясковская, доктор Попов, Каблуков, математик Егоров, Булдин; вот - профессор Марковников, Нос (адвокат); вот графиня Толстая кого-то лорнирует; с ней - семнадцатилетняя девочка в черненьком платьице - "Саша" Толстая; Волконский Г. Д. пробирается; вон и Петров, часовщик; буржуазия - в первых рядах: Вос-трякова, Морозовы, Щукина, неврастенический фат Бостанжогло.
  Весь зал точно свой41. Здесь и импульс - к "Симфониям".
  
  
  
   В ТЕНЕТАХ СВЕТА
  Мне квартира М. С. Соловьева явилась как форточка в жизнь; в нашей не было сверстников; появлявшиеся профессора появлялись к отцу; я сидел перед ними немой; у М. С. Соловьева - меня теребили, ко мне обращались, со мною считались; язык я обрел только здесь; только здесь научился отстаивать взгляды; и даже - иметь их.
  - "Вы как полагаете, Боря?" - ко мне обращались С. М. и О. М.
  - "Боря думает".
  - "Боря считает".
  Такими словами с 1897 года вплетали меня в разговор; и я стал "говорун". С 1901 года мой голос, бывало, уже покрывает гостей; Демосфен, упражнялся в красноречии, камешки в рот набирал;42 мне и школою, и трибуною красноречия стал круглый стол соловьевской гостиной. И кроме того: в нашем доме круг лиц собиравшихся однообразен был: родственники матери, профессора: математики да естественники; у Соловьевых я видел людей, принадлежащих к разнообразным кругам общества.
  Вот высокий, тяжелый, седобородый Огнев, Иван Фло-рович, со своею багровой супругой, толстою очень и злой на меня тоже - "очень" (за выход "Симфонии"). Иван Флорович, выпучив над столом голубое огромное око, с причмоком рассказывает чудеса, наблюденные им в микроскопе; в ту пору он, проникнутый неовитализмом, увидел вместе с академиком Фаминцыным и приват-доцентом Фауссеком жизнь особого рода в делениях и других отправлениях клетки; я с Фаминцыным был знаком; и читал виталистические фельетоны Фауссека в "Новом времени". Мне не говорила нисколько реставрированная натурфилософия виталистов-биологов; я был в биологии механицистом, к удивлению М. С. Соловьева.
  - "Как же, Боря, можете вы с таким легкомыслием относиться к словам Ивана Флоровича?" - после ухода Ивана Флоровича пристает ко мне Ольга Михайловна.
  - "Не с этого угла разрешаются проблемы жизни". Причмоки Огнева за чаем меня раздражали; М. С. на причмоки клевал; возвращаяся от Огневых, докладывал он:
  - "Плазма живая..."
  - "Иван Флорыч рассказывал чудеса".
  Иван Флорович, лютый враг молодых символистов, глядел на меня исподлобья; багроволицая, желтоволосая супруга его, - та так и пылала позднее при виде меня; ее пылающее лицо, на меня устремленное из сюртучков и дамских причесок, - обычное впечатление заседаний; меня подмывало, почтительно к ней подойдя, вдруг под нос самый выставить фигу; и думалось:
  "Как не устанет она эдак злиться? Ведь ей же при этой комплекции даже опасно пылать".
  Но пылала она.
  Не пылал ни в каком отношении сын ее, "Саша" Огнев, тот, которого некогда мы аннексировали в нашу детскую труппу: на роли статистов; блондин, очень вялый и бледный, он вырос: студент; он остался статистом, но - в хоре "передовом"; статист "передового хора" сынков, он со знанием дела, но вяло, но бледно, в годах все докладывал: естествознание без философии ограничивает кругозор; философия без естествознания суживает; все - так: говорил с досадной дельностью; говорил так, как принято; "передовые" сынки всего мира - Германии, Англии, России и Франции - говорили так именно: слово в слово!
  По годам сопровождает меня голос "молодого" Огнева - студента, оставленного при университете, доцента, потом, кажется, что и профессора:
  - "Естествознание без философии ограничивает кругозор!"
  - "Философия без естествознания суживает". И слышалось:
  - "Огнев правильно полагает".
  - "Положения молодого Огнева!"
  - "Огнев".
  Потом прибавлялось:
  - "Огнев опять говорил: то же самое".
  - "Соединял философию с естествознанием?"
  - "Соединял".
  Браво, Огнев, п-р-а-в-и-л-ь-н-о!
  И уже когда - который - дописывался книжный шкаф, трактовавший все тот же почтенный вопрос "молодого" Огнева, "молодой" Огнев продолжал то, что "молодой" Огнев говорил три года назад.
  Что же - великое в малом, должно быть?
  Появлялась за чайным столом Соловьевых тонкая, нервно реагирующая на все вопросы и тонко оценивающая все вопросы голубоокая дочка Герье, Елена Владимировна; она пригубливала чай, реагировала интонацией лица и голоса на мнения, ставила чашечку; и - "понимала"; Ольга Михайловна отзывалась о ней:
  - "Нервная Леля Герье".
  - "Чуткая девушка".
  - "Все понимает".
  Появлялась сестрица Лопатина, бледная, тонкая, умная; и тоже - нервно реагировала на все вопросы; и Ольга Михайловна отзывалась о ней:
  - "Нервная Катя Лопатина".
  - "Чуткая девушка".
  - "Все понимает". Появлялись Таня Попова и Сена Попова, - опять-таки умные, чуткие, тонкие, бледные; и опять-таки - все понимали; реагировали: Сена - пригубливанием чашечки с ироническим поджимом губ; Таня - пригубливанием чашечки с расширением синих глаз; поджим - от пониманья; расшир - от пере-перепонимания; тоже бледная, тоже нервная, тоже все понимающая, появлялась Марья Сергеевна Безобразова, сестра М. С. Соловьева; и все понимала: еще более даже, - чем другие.
  А Душа У *** 43, всех тоньше, всех костлявее, всех бледней, - та кривилась лишь от просто пере-про-пере...: как поперхнулась раз пониманьем и тонкостью, так и осталась.
  И я думал:
  "Откуда сие?"
  Точно отверзлись хляби какие-то, а не двери квартирки; и хлынули бледные, тонкие, вялые, хрупкие интеллигентные дамы и девы в эту квартиру: точно XII, а не XX век стукнул.
  Или бледные девы Мориса Метерлинка воплотились внезапно?
  Все чаще являлась за чайным столом Поликсена (сестра Михаила Сергеевича), напоминая чем-то философа, Владимира Соловьева, - но без философии, без искр смеха, без сверка глаз, без бороды и усов, но - в сапогах, как он; басила, как он; стриженая, с нездорово надутым лицом и с напуками глаз, нездоровыми тоже: такие напуки бывают у тех, кто страдает базедовой болезнью; худая, высокая, черноволосая, толстогубая, точно нарочно скрипела она сапогами, точно силилась себя вздуть до... матерого разбойника с большой дороги; и отзывалась на разговор, подчеркивая отрывистым, точно лаем, смешное:
  - "Ха, ха!"
  И - молчок; и опять:
  - "Ха, ха!" И - молчок.
  Если не реагировали на подерг иронический ее черной бровищи, то вдруг надувала обиженно толстые губы свои и молчала, и впитывала слова других, реагируя глухими, короткими, ничего не говорящими фразами; и, простя неведомую обиду, гоготала глухим, басовым своим хохотом. Второе, испорченное опечатками переиздание знаменитого своего брата-философа!
  Больным, ущемленным своим самолюбием вспучивалась из-за грубых мужичьих сапог; когда "Сена" входила, то все начинало кривиться мне: неосязаемым бредом; она приносила с собою из Петербурга запах дегтя, корицы, мистической: от Мережковских и "крэм де ваниль": от подруги своей, Манасеиной, - бледной, изящной, блондинистой, женственной.
  Она мне виделась упадком всего соловьевского рода: историк, философ, двужилистый Всеволод, дергавший уймой романов 44, протонченно-строгий, дорический весь Михаил - и... и... - "соловьевйн", чуть прокиснувший: уксусно-горький!
  Она в Петербурге рассказывала 3. Н. Гиппиус про Соловьевых; и - веяла, вероятно, там духом Арбата: в корицы коричневые, которыми пахла квартира Мережковских; на Арбате - корицами и крэм-ванилями веяла: не до конца на Арбате и не до конца на Литейном; она воздерживалась от всех мнений подергом бровей, своей громкой двусмыслицей.
  Позже она умилилась "чертякой" и "попиком" стихотворений Блока; 45 садилась на кочку: и даже в "Тропин-ку", журнал, издававшийся ею для детей , уговаривала Городецкого, Ремизова притащить ей с болота "чертенка" на роли "котенка", обмыв его, дезинфицировав, перевязав детской ленточкой; и ей писали стихи декадентские.
  Этот "душок" покрывала умом, "честью рода", грохочущим хохотом и... сапогом напоказ, из-под юбки: всем в нос!
  - "Сена печататься хочет", - давно еще жаловался Соловьев и показывал "Сеной" оставленную для просмотра тетрадь, появившуюся первым сборником: под псевдонимом "Allegro"; ему только нравились строчки, - из целого вороха:
  Смутно бредят великаны
  За горой из синей тьмы47.
  Строчки врезаны - ею самой: "великан", паровой и бессильный, забредивший в синие тьмы!
  Этого рода посетители соловьевской квартиры, символизированные бледными образами "Сен" и "Душ" (Поли-ксеною Соловьевой и Душей У***, как-то непроизвольно умножились с 1902 года; бледные "Души" повытеснили багровых "мадам Огневых"; последние "багровели" в непонимании нас, уже распространяя свои "багровые ужасы" про меня: с момента выхода в свет "Симфонии", первые мертвенно "бледневели" молчанием, заставляя предполагать, что молчание это - молчание "из сочувствия".
  Но мне делалось подчас грустно от переполнения квартиры сими "бледными девами"; как-то болезненно воспринималось сочетание интеллигентности с неврастенией, ума с дворянскими предрассудками, бытика с бредиком; "бытик" заимствовался от многочисленных плодовитых тетушек, бабушек, родных и двоюродных со стороны матери, со стороны отца, от бесчисленных четвероюродных, троюродных, двоюродных, родных - сестер, братьев; "бредик" заимствовался от плодовитых и многочисленных утонченно-декадентских писателей, скандинавских, французских, английских и русских; "бредик" ослаблялся "бытиком"; но "бытик" от этого начинал выглядеть бредиком: афоризм Оскара Уайльда о том, что "кровавая Орхидея греха" - атрибут всякой "талантливой жизни"48, пересаженный в условия бабушкиной морали, увядал, ничего не рождая, кроме гниения... этой самой морали; и подавался на бледном фоне: разводом "гри-перль", но на - "гри-ан-пуссьер" ;49 и я наблюдал: - в бледных "Душах" и в "Сенах" самые бытовые пылинки отсвечивали, как... бриллиантики; но ухвати бриллиантинку: она оказывалась пылинкой.
  И таковы ж разговоры:
  - "Вы понимаете?"
  - "О да!"
  - "Что вы думаете?"
  - "Что ж тут думать: да, да, - конечно".
  Что - "да", что - "конечно"? Не оскорбляйте же бледных дев приставаньем с вопросами: "нет вопросов давно, и не нужно речей"50, ибо ничтожно значение речей:51 и - сидели без речи, мне навевая уныние; с багровой Огневой подраться хоть можно; а тут - и согласиться! нельзя: пере-про...
  Сплетенье пылиночек, напоминающее под микроскопом сплетение брюссельских кружев!
  И, бывало, войдешь, - сидит Душа: сидит и кривеет; и мне все кривится; встанешь - уйдешь.
  И, бывало, войдешь, - сидит Сена: и смутно бредит; я гляжу на нее и сочиняю в уме фразу про "великана Ризу": эта мифическая персона из "Северной симфонии" писалась, во-первых, с летнего облака;52 во-вторых, с перепученного лица Поликсены Соловьевой; влепив лицо "Сены" в облако, я увидел своего великана.
  Мне подчас становилось досадно, когда я видел, что и М. С. Соловьев и О. М. Соловьева, такие независимые, яркие сами по себе, изнемогали под бременем необходимых общений: с кланами родственников, с все растущим вокруг них роем и Сен, и Душ, не приносивших в этот дом ничего своего, лишь просиживающих над чашкой чая.
  - "Вы, Душа, понимаете?"
  - "О да!"
  - "Что ты думаешь, Сена?"
  - "Ха-ха: что ж тут думать?"
  У О. М. голова чаще обвязывалась мокрой тряпкой; у М. С. ослабевало сердце; казалось бы, - отчего? Увели-чивалося вокруг них количество Сен и Душ; один - хирел физически, к другой подкрадывалось нервное заболевание.
  Приглядываясь к "валансьенам" пылей, разводимым Душами, стал ценить я спецов попроще, пробившихся ку-лакастым лбом на торный, протоптанный узко свой путь; таковы математики, многие натуралисты, - отца посещавшие: интеллигенция не из дворянства, - упрямистая; кирпичи отливала (страниц - много сот); от дворянской утонченности мозговая рефлексия бисерно интерферировала лишь расстройством чувствительных нервов; здесь чуткость становилась - условным рефлексом: больной наследственности. "Вольтерианцы" XX века казались мне смесями из декадентства, но без символизма, с отчаянным чванством кровей родовых, но без собственной крови; хотя бы чудачество вспыхнуло; но "чудаки" - Менделеевы и Пироговы; а "Сена" и "Душа" читали Гюисманса, читали Клоделя; потом - прокисали.
  Бацилла душевная туберкулеза летает невидимо там, где сидят двадцать "Сен" и утонченно переливаются из "гри-де-перль" в свое "гри-ан-пуссьер"; глядь, средь них двадцать первой сидит персонаж писателя Федора Сологуба, его "недотыкомка серая", Душа - умная, Душа - тонкая, Душа - ... пять "Душ" - мигрень; десять - нервное заболевание; двадцать - верная смерть.
  Душа - "Втируша" [Драма Метерлинка. "Втируша" - смерть].
  Недаром ненавидел я написанное под стиль "идиоти-ка" четверостишие Блока:
  И сидим мы, дурачки, -
  Нежить, немочь вод.
  Зеленеют колпачки
  Задом наперед53.
  Четверостишие словами "немочь" и "нежить" напоминало мне о сидении за столом Соловьевых в обстании "немочей", "нежитей", в последний год жизни обоих, когда угасали физические силы М. С. и когда к О. М. подкрадывалась ее роковая болезнь.
  И, конечно же, поздней Поликсена Соловьева с особен-; ной нежностью вздергом бровищи отзывалась на Блока, стилизовавшегося под... "идиотика". :
  - "Мило!"
  Не мило, а - ужасно!
  Говорю раздраженно потому, что держусь своего мнения о горькой кончине О. М. Соловьевой; это "Души" и и "Сены" веяли на нее мраком душевной болезни; им - ничего в ней: они в ней - добродетельно прокисали; а эта яркая, мужественная, решительная - не могла прокисать; с револьвером в руке встав над бытом, она вместо того, чтоб бить в быт, - в себя.
  Промахнулась!
  "Сена" - модель моего великана; а "Горбатый дворецкий" из "Северной симфонии" - седо-желтый генерал-лейтенант X*** 54, являвшийся очень некстати: кряхтеть за столом; М. С, так сказать, лишь допускал его, но - с оговоркою.
  Раз сей военный, нас остановив на Арбате (с Сережей), о чем-то расспрашивать начал; и вдруг все лицо стало чавканьем каши во рту, когда он, бросив нас, стал приветствовать мимо бегущий пузырь в виде толстого и совершенно седого мужчины с расслабленно-бабьим лицом завезенного евнуха; у толстяка был под мышкой огромный арбуз; X*** ему бросил нежно:
  - "Я... я, Николай Иваныч, - сейчас!" Раздалось:
  - "Ме-ме-ме!"
  И почтеннейший евнух с лицом желтой бабы - исчез, переваливаясь.
  - "Кто?" - я бросил Сереже.
  Но тот удирал с громким хохотом, рукой махая.
  - "Что с тобой?"
  - "Видел?"
  - "Кого?"
  - "Николая Иваныча".
  - "Ну?"
  И Сережа вновь лопнул:
  - "Жена!"
  - "Педераст".
  Мне квартира М. С. Соловьева как форточка в жизнь; она - студия изучения типов; но она же - место встречи с людьми, которые вовлекли меня в литературу собственно.
  Здесь встречался с Владимиром Соловьевым; здесь встретился с Мережковским и Зинаидою Гиппиус; сюда водил со стороны своих новых друзей: напоказ строгому оценщику людей, М. С. Соловьеву; здесь познакомился с Рачинским, с Валерием Брюсовым; отсюда попал в "Скорпион", к д'Альгеймам; здесь, наконец, было заложено начало тому, чтобы мне до встречи встретиться с Александром Блоком в письмах.
  Дорогая по воспоминаниям квартира эта стоит в памяти, как водораздел двух эпох: и потому-то особенно волновали меня встречи двух эпох в квартире этой; с одной стороны, декаденты и те, кого я видел новаторами; с другой стороны, - люди старого поколения: Сергей Трубецкой, Ключевский, Огнев, доктор Петровский, староколенней-шая писательница Коваленская.
  С иными из стариков я разорвал именно потому, что действия на меня этой квартиры привели к скандалу с "Симфонией": меня прокляли Лопатин и Трубецкой, чтоб... - чтоб... снова встретиться: в салоне Морозовой; но там уже встреча - сдача ими непримиримых позиций.
  
  
  
   ЛЕВ ТИХОМИРОВ
  С 1901 года особенно подчеркнулся во мне интерес к лицам, интересующимся религиозно-философскими проблемами; догматы религии мало интересовали меня; к "догматизму" как таковому я чувствовал неприязнь; но типы "религиозников" притягивали и потому, что я, начитавшись Достоевского, искал героев его, Алеш, Зосим, Мышкиных, Иванов Карамазовых, в жизни, и потому, что я нюхом писателя-наблюдателя уже чувствовал появление того нового "типа", который достаточно намелькался потом с 1904 года до самой революции. Что есть этот мне в 1901 году жизненно мало ведомый тип? Что в нем больного, что от "чудака", что от "кривляки" и что, наконец, в нем здорово? Влекли и самочинные сектанты: не хлысты, штундисты, евангелисты, а начинатели своих собственных сект.
  Бредовой образ Анны Николаевны Шмидт поразил мое воображение как художника; поразила нелепостью схема ее бреда о себе как воплощении мировой души; и в этом разрезе я стал по-новому вчитываться в стихи Владимира Соловьева как подавшие ей материал к бреду; отсюда и "тип" соловьевца-фанатика в моей "Симфонии", - фанатика, вооруженного бредом Шмидт и этим бредом повернутого к светской даме. Я хотел в эти годы написать ряд "Симфоний" и выставить в них рой религиозно-философских чудаков; но не хватало красок; и вот, в поисках за ними, я стал искать всюду людей, могущих мне служить материалом для будущих "Симфоний"; отсюда и интерес к Мережковским, Розанову не как к писателям, а как к людям. Я прислушивался к слухам о Новоселове, Тер-навцеве, разъяснявшем Апокалипсис: апокалиптики особенно интересовали меня55, ибо мои будущие "Симфонии" должны были их отразить; мне бы с задуманными "Симфониями" подождать, - какой богатый типологический материал ждал меня: Эрн, Свентицкий, близкое знакомство с Гиппиус, с Мережковским, возможность сойтись с Добролюбовым и т. д. В эпоху появления этих "типов" к "Симфониям" я охладел уже; понятен поэтому мой тогдашний интерес и к толкователям Апокалипсиса. Владимир Соловьев отразил Апокалипсис в субъективном чувстве конца, охватившем его; а потом и многих интеллигентов: без почвы; Апокалипсис культивировал Розанов, но разбазаривал чувство конца, "катастрофу", в раскрытие "тайн" половых, сочетая с ним Ветхий завет; в Апокалипсисе толкователи видели: и бытие, и его антитезу: конец бытия; для одних Апокалипсис стал символом краха культуры; в Д. С. Мережковском - двоился он: но раздвоением этим пропитан анализ Толстого, не говоря уже о Достоевском (книгу Д. С. о Толстом и Достоевском скоро перевели на иностранные языки); и шлиссельбуржец Морозов в то именно время измеривал в заточении астронр-мический смысл Апокалипсиса; 56 им в Нижнем бредила Шмидт; соблазнился им Блок.
  Я, как исследователь новых типов, был вынужден бы для действительного понимания Розанова, Мережковского, Блока и Шмидт изучать Сведенборга, Ньютона, которые в прошлом пытались раскрыть Апокалипсис, слушать Тернавцева, остро толкующего, но он жил в Петербурге; и я не мог его слушать.
  В Москве жил не меньший знаток, комментирующий лишь для "спецов"; то - Лев Александрович Тихомиров, народоволец - вчера, черносотенник - нынче; 57 и мне говорили:
  - "Вот кого бы вам послушать!"
  Тихомиров был мне, разумеется, чужд, неизвестен, враждебен; меня убеждали: он, правда, угрюм; но, попав на любимую тему, он все забывает; и вот, не спросяся меня, сообщили ему: есть-де некто, кто хочет знакомиться с литературой предмета; Л. А. Тихомиров тогда передал приглашение мне: на дом, и даже - назначил день; я, не без протеста, пошел;58 жил он в доме, где долго гнездились "Московские ведомости", с типографией (Страстной бульвар)59, - в неуютной, угрюмой, нелепой квартире. Он сам на звонок отпер дверь.
  Я увидел - испуганную, мрачно-встрепанную, небольшого росточку сухую фигурку в очках; исподлобья уставилась: малой бородкою, носом курносеньким, складками лба и мохрами; впустил, указав мне на вешалку; я с любопытством разглядывал облик некогда "опаснейшего" конспиратора, ныне - отъявленного ретрограда.
  Совсем нигилист!
  Серо вставшие он заерошил ерши; изборожденный морщинками лоб; улепетывающие не глаза, а глазенки: с напугом беспомощным, скрытым за блеском очковым; и черные, черствой полоской зажатые губы в усах, то и дело кусаемые; бороденка проседая: малым торчком; очень впалая грудь, изможденное тело, - сухое, худое; поношенный серый пиджак; что-то черное, вроде фуфайки, под серым жилетом; походка с подъерзом, - совсем не солидная: легкая; шмыгающий нетопырь!
  Или - лучше всего: выскочивший "нигилист", мне напомнивший дядю Володю Бугаева; тот же подъерз, поджим губ и плечей; те же ерши.
  Никакого устоя, критерия, веса!
  Повел меня в пренеуютную, как и он, комнату: нерав-нобокую; точно не жили в ней, точно - редакция; старая мебель: диван, на котором спят не раздевался; кресла нелепо стоят; быт квартир нелегальных!
  В этом кубе орехового колорита чесал от угла до угла впалогрудый, какой-то колючий и маленький, морщась и плечи подняв; будто кислый лимон он лизнул; не глядя на меня, прерывал свою нетопырнную линию бега: зажечь папиросу; и - кинуться в угол: как пленник!
  Он стал протестующе, с нервным поджимом, бросать: почему Апокалипсис? И задребезжала брезгливость: фальцетто, каким говорят южноруссы; тон - скучно-сухой, наставительный: надо бы выбросить из головы Апокалипсис: мода; читать не по Розанову; а разумней всего его запереть, чтобы шею себе не свернуть.
  Все то - походя, ожесточенно, с оглядами собственных пяток, с прерывистыми остановками.
  А комментарии, лучшие-де - Оберлена; 60 конечно, - я их не читал; он мне ссудит; но книгу я должен вернуть; о своем толковании, точно сердясь, он молчал: суеслову, крамольнику, еретику - не расскажешь; и я старался молчать, потому что, раз случай привел меня в логово это, его надо все же использовать.
  И потом - в моей голове заработал уж план: какие краски применить к нему, когда буду описывать его в мной замышляемой "Симфонии"? Сделать ли его редактором апокалиптического журнала "Патмос"61 или заставить его, двуперстно сложив ему пальцы, взойти на костер? Я наблюдал его ужимки, пока он метался, косясь на меня в не-равнобокой и староватой своей мрачной комнате; и теневые ерши его, как рога впереди, бежали по стенам.
  То останавливался и с тою же нелюдимою мрачностью оправлял что-то черное, вроде фуфайки, под серым и мятым жилетиком:
  - "Вы чем же занимаетесь?"
  - "Естествознанием".
  Черные, черствые, полоской зажатые губы в усах, то и дело покусываемых, закривились какой-то неинтересной сентенцией, но назидательной.
  Я опять попробовал вернуться к теме визита; и начал что-то о каббалистических толкованиях "звериного числа", иль "666": б2
  - "Ириней считает, что число букв слова - "Тей-тан"..."63
  - "Эти толкования - пустое дело".
  Черные, черствые, полоской зажатые губы в усах, то. и дело покусываемых, прокривели опять; меня боднул изборожденным лбом; улепетывающие не глаза, а глазенки досадовали: видимо, он подозревал, не подослан ли я; я подумал:
  "Зачем меня сунули в это мрачное логово?"
  Надоело ли ему выдерживать тон, или он поверил в мой интерес к Апокалипсису, только вдруг, подойдя, вперся в папироску с растерянностью, составлявшей внезапный контраст с мрачным видом, которым он ударил в передней меня, чуть даже сконфузясь и промягчев всем лицом, не сухим, черным ртом, он сел в нелепое пыльное кресло, стряхнул пепел, выставил проседую, малым торчком боро-денку; и начал надтреснутым голосом:
  - "Апокалипсис толковали многое множество раз: отцы, Ньютон, Сведенборг, Бухарев, Розанов... Толкование Оберлена - дельнее; суть в том, что корень толкования - "голоса", обращенные к семи малоазийским церквам, которые - образы церковных эпох: от начала христианства до второго пришествия".
  И тут, точно фыркая на себя и отбрыкиваясь от доверия, которое он оказывает мне, юнцу и невежде, он пустился с поджимом бессвязно доказывать, что каждая эпоха, иль "церковь", - пророчески показанное будущее, часть которого стала прошлым:
  - "Нуте, - будто кислый лимон он лизнул, - первая эфесская церковь - эпоха мучеников; ясно, о чем говорит голос агнца: "Много переносил и имеешь терпение"64. Говорит о мучениках".
  Так же, для меня произвольно, он мне объяснил, что текст, обращенный к пергамской церкви, - "Ты живешь, где престол сатаны"65 - обращен к средневековью, к эпохе возвышения папства:
  - "Ясное дело, что папство - престол сатаны", - будто кислый лимон он лизнул.
  Я глядел на его сухое, худое и изможденное тело со впалою грудью, огромною от клоков головой, на поношенный серый пиджак; и мелькало мне, до чего произвольно, узко его понимание среди многих прочих; он же, встав и опять залетав пиджаком, уж доехал до феотирской, четвертой эпохи, мне показывая курносый свой носик; точно с напугом доказывал: феотирской, или "нашей", церкви преподано: "Только то, что имеете, держите";66 и, стало быть, в данном периоде (и он может продлиться столетия) все талантливое и новое, движущее вперед, - "от сатаны", а так как ангелу этой церкви вдобавок сказано, что, кто будет верен, тому дана будет власть пасти ослушников "жезлом железным"67, то, стало быть: остается, смирившись пред самодержавием, пасти, что и делает этот несчастный маньяк, назидая бессильными фельетонами из "Московских ведомостей"; мне открылся ужас его положения: этот насмерть напуганный конспиратор-народоволец, напутав в политике, создал себе вящую путаницу произволом истолкованья церквей и вывел из феотирской церкви правую политику: "Держи и сокрушай!" Держит и сокрушает, но не... от Николая II, а... а от... Феотиры: "феотирик", а не политик.
  Поразил и феноменализм в понимании им морали, общественности и партийности; правый - не потому, что "прав" в существе, а потому, что себе доказал, что сидит в феотирской церкви.
  И, не выдержав, начал я возражать: ну, а будь в церкви филадельфийской, была бы иная мораль?
  - "Ну, конечно: только говорить о ней рано, бесплодно, пока не исполнятся сроки".
  - "А я именно полагаю, что в духе вашего же толкования вы должны и заключить, что мы в шестой церкви, которой голос гласит: "Имя мое новое"68. Стало быть, все новое и дерзающее - для нашего времени; с той же "неубедительной" убедительностью

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 524 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа