слово по-эта-ироника, с углем пророческим жизнь изливающего не
то в "Даму Прекрасную", не то... в мистическую ветчину "бледнозаревую, с
пламезарною оторочкой, нежную, не соленую и мало копченую"; ["Письма к
родным", стр. 113 268] тут уж, действительно, жизнь - иронически: не то
девушка с русой косой, не то просто с косою в руках, коей косят [Каламбур из
драмы "Балаганчик" 269], а может быть, девушка эта... косая?
Что Блок соотносит иронию с тяжелым грехом [См. его статью об иронии
270], что он сам был "проник", - нет спору: "в доме... сооружаются мною
книжные полки под потолком... чтобы достать книги мог тот, кто дорос до
понимания их"271.
Но на иронии строить - "не только"... поэзию?
Мне было трудно порой с Александрой Андреевной.
Блоки являлись в двенадцатом: А. А. - в рубашке с пурпуровыми лебедями;
в широком и "бледнозаревом, пламезарном" капоте - Л. Д.; после кофе ленились
в уютной и светлой гостиной; во всем - своя форма; всему - свое время; о том
позаботилась, видно, рука Александры Андреевны.
Она после кофе скрывалась: хозяйствовать; мы вчетвером - Блоки, я и
Петровский - посиживали: в мягких креслах; я, стоя над креслом, разыгрывал
что-нибудь; "теоретический" мой разговор - точно заигрыш: линия слов,
развиваемых к Блоку, чтоб он их окрасил своим: "так"; "не так". Раз он
бросил:
- "Не надо: довольно!"
Не к слову, а - к стилю.
Раз, слушая, он наклонил низко голову; но и наклон головы, и
поставленный нос выражали растерянно-недоуменное: "хн" или "ха", - смесь
иронии, что все - игра, с беспредметным испугом слепца, раскоряченного не на
кресле, на кочке болотной, и перебирающего не махровую кисть, а бандуру с
расстроенным строем; вдруг встал; взяв за локоть, увел на террасу;
спустились с ним в сад, упадающий круто тропами в лесняк, стали в поле средь
трав; с закривившимся ртом разгрызал переломанный злак; выговаривал медленно
мысли, подчеркивал, что они - не каприз; нет, - он знает себя, мы его
принимаем за светлого; это - неправда: он - темный.
- "Напрасно же думаешь ты, что я... Не понимаю я..." Голос - подсох:
носовой, чуть туманный, надтреснутый; как колуном, колол слово свое, как
лучину, прося у меня безотчетно прощения взглядом невидящих и голубых своих
глаз:
- "Темный я!"
Мы стояли без шапок под пеклом; мы тронулись медленно, перевлекая
короткие черные тени; он мне говорил о коснении в быте, о том, что он не
верит ни в какое светлое будущее, что минутами ему кажется: род
человеческий - гибнет; его пригнетает, что он, Блок, чувствует в себе
косность и что это, вероятно, дурная наследственность в нем (род гнетет),
что старания его найти себе выражение в жизни - тщетны, что на чаше весов
перевешивает смерть: все - мы погаснем все ж; иное - вне смерти - обман.
И натянуто так улыбался, и тужился словом, всклокоченный точно,
рассеянно-пристальный: мимо меня; мне запомнились: это волнение,
непререкаемость тона: как будто попал на исконную тему, которую в годах
продумывал.
Тема позднее сказалась поэмой "Возмездие"; возмездие - отец, Александр
Львович Блок, которого он в себе чувствует. Я и действительно был перетерян;
никак не, увязывались с этим мрачным настроением, от которого веяло и
скепсисом и сенсуализмом, цветущий вид, натурализм, загар, мускулы, поза
спесивая старца, маститого Гете из нового Веймара, которую родственники
вдували в него.
Силою мысли я не признавал власти рока, границ: бытовых и мыслительных;
но понимал: философией с этим земным интеллектом, тяжелым и косным,
направленным к мысли о борове и ветчине, не управишься; думалось: как
совместить с этой мрачностью поэзию Прекрасной Дамы и слова.его об "угле
пророка", возжженном в нем, слова его родных о том, что "Саша и Люба
особенные", и столь многое прочее! Это ж - Шеншин; скептик, старый
чувственник, бывший гусар, приводивший в отчаяние Льва Толстого, В. С.
Соловьева. При чем тогда культ поэзии В. Соловьева, им развиваемый?
Все это, как вихрем, взвилось во мне: от появления на моем горизонте
"темного" Блока; помнится, что мы шли в полях, и я отмахивался, бормоча
что-то бледное для разумения четкого, но ограниченного интеллекта,
чуравшегося даже подступов к гносеологическому сознанию.
Я посмотрел в синеву, и она мне - почернела; в "Серебряном голубе",
гораздо позднее, я зарисовал впечатленье от этого душевного черного "ада".
"Но именно е черном воздухе ада находит художник... иные миры", - писал Блок
(уже поздней); 272 описание в "Голубе" черного неба, внушающего жуть, поэт
оценил и отметил в статье 273, потому что оно - впечатленье, оставшееся от
момента, когда предо мною слетела завеса "романтика" Блока (на мгновение
только); и "черное небо полудня" увиделось в нем.
Он же стоял предо мной с переломанным злаком в руке:
- "Ты, Боря же, - знаешь это переживанье и сам!"
Нет, - тогда еще я не знал: я знал мрак жизни; но этого мрака себя
угашающей жизни, приклеенной слепо к чувственности, не знал.
Если бы на миг преднеслось мне будущее наших отношений? Блок после
писал:
"Как я выругал Борю и Эллиса" (из писем к матери) ; ["Письма", стр.
224] и преднеслось: "Отваляли 35 верст на велосипедах, хотя накануне и
напились"; 274 "Розанов... показался мне близким"; 275 "уже пьянствовали";
"надоела холостая жизнь"; 276 "напиваюсь ежевечерне"; 277 "трачу много
энергии... на женщин"; 278 "ужасное одиночество и безнадежность"; 279
"актерки, около которых зажимаешь нос, как будто от них должно пахнуть
потом"; 280 "А. Белого я не видал. Кажется, мы не выносим друг друга" 281.
Писано через четыре лишь года; поэт скоро потом сла-вил дамский каблук,
ударяющий в сердце его; а я написал удалую статью: "Штемпелеванная калоша",
направленную против "мистического анархизма", в котором считал Блока
повинным 283.
Мне идеология Блока-слепца невыносна не тем, что не видел логических
выходов он: тем, что, живя уже в невылазном душевном мраке, спесиво писал из
Москвы о каком-то пришествии "Саши и Любы" в столицу тогдашней Российской
империи.
Чувство протеста против него на миг ожило в моем подсознаньи, когда я
поглядел на него и почувствовал - что-то незрячее, нищее, медленным голосом
точно "псалм" распевающее по дорогам; 284 и вспомнилася спесь его фанфар в
письмах ко мне летом 1903 года; прошел всего год, а что-то в нем решительно
изменилось.
Вернулись; сидели опешенные: Любовь Дмитриевна, сдвинув брови и морща
свой маленький лобик, как будто прислушивалась напряженно к молчаниям нашим;
и стала совсем некрасивой; и снова поднялся в ней точно разбойный размах; и
его погасила она; Александра Андреевна засуетилась, а Марья Андреевна, в
рябеньком платьице, стала моргать; где-то пели про Ваньку, про ключника -
злого разлучника.
Я стал расспрашивать, любит ли русские песни А. А.
- "Нет: там, знаешь, - надрыв!"
Он все русское в эти годы считал лишь надрывным; стиль песни, платочки,
частушки - казались враждебными; едва допустишь платочек, - появится
Грушенька из Достоевского, а "достоевщину" он ненавидел: там - гулы,
разгулы; там... Катька "Двенадцати"; "Тройка" моя была чуждой пока.
Я, паяц, у блестящей рампы
Возникаю в открытый люк 285.
Александра Андреевна все суетилась, расставивши руки направо-налево
ладонями и пропуская меж них свою голову розовым носиком; бегала карими
глазками, в платье какого-то серомышеватого цвета; за ней суетила-ся Марья
Андреевна.
Я рассказал этой ночью Петровскому о восприятии Блока; Петровский
вздохнул, протирая пенснэ:
- "Так: сгорел, провалился!"
Но мы постарались отвеять все это; и дни проходили в приятнейшей лени;
и к завтраку щелкали пятками два правоведа; потом мы сидели; потом
расходились; к обеду сходились опять; бродили по дорогам к селу Тараканову,
за Таракановом; тихо посвистывал, бросивши руки за спину: по сохлой дороге с
раскатанными в пылевой порошок колеями; земля от засухи пожескла; и пригарью
пахли поля; и пылищами перевихлялись дали.
И падалищная ворона картавила.
Думал о том, что Сережа пропал: торопились с отъездом.
ЛАПАН И ПАМПАН
Накануне отъезда из Шахматова, под вечер, в лесу раздался заливной
колоколец: влетела тележка; и выскочил громкий, как негр загорелый Сережа, в
помятой студенческой черной тужурке, наполнивши вечер буянством и смехом;
рассказывал он о своем пребывании в деревне; 286 решили с Петровским: отъезд
отложить.
Прошли бурновеселые дни, громовые пародии, арии, спетые тенором, басом
из "Пиковой дамы"; Сережа гусарил под Томского: песней "Однажды в
Версале";287 он изображал роли Фигнера; но меж градациями буффонад он
представил гротеск, пародирующий А. А. Блока, вернее, позицию Блока: топить
все позиции в полном молчании; изображал академика, старца Лапана, в
грядущем столетии, на основании данных решавшего трудный вопрос: была ль
некогда секта, подобная, скажем, хлыстам, - "соловьевцев"?
Лапан пришел к выводу: секты-де не было; предполагали ж - была (вроде
бреда А. Шмидт); друг В. С. Соловьева, С. П. Хитрово, воплощала "Софью"-де;
мудрый Лапан доказывал: "Хитрово" (С. П. X.) - криптограмма: София
Премудрость Христова; "мадам" Хитрово, или Софья Петровна, жившая в
Пустыньке, бывшем имении А. К. Толстого, где и написаны "Белые
колокольчики", - только легенда, составленная уже после кончины В. С.
Со-ловьева .
Пампан же, "лапановец", - дальше шел: Блок - не женился; "Л. Д." -
криптограмма: "Любовь" с большой буквы, аллегоризация лирики Блока в попытке
ее возродить культ Деметры; так: Дмитриевна есть "Де-ме-тро-вна" Ч
Мы хохотали; 29¹ пародия эта - стрела: муть сознания Блока, весьма
чепуховистого в смысле философического объяснения своей позиции как "не
поэзии только"; молчок; и - потом: - "Люба - строгая; Люба - особенная"
(?!?).
После летнего опыта говорить идеологически с Блоком в письмах пришел к
убеждению я: лучше просто дружить, чем давиться невнятицей, ставящей термины
кверху ногами; Сережа же, мальчик, впервые вникавший в мысль дяди-философа
теоретически, а не "мистически", уже считался с серьезными критиками
Трубецких, указующих на весьма смутную религиозно и слабую теоретически тему
"Софии" как церкви-невесты, души мировой (человечества - тож); что ж -
антропо-софия она (человечество), космо-софия (душа мировая) иль -
Христо-софия? По Беме, Шеллингу ли, Валентину ли, Копту ли эту "идею"
разглядывать? Уже идея дала гадкий плод: в виде Шмидт; теперь братец
троюродный "мистический" томик стихов приготовил, назвавши идею, уже
волновавшую Шеллинга, Беме, В. С. Соловьева, и Гете, и Данта, по-новому:
"Дамой Прекрасной"; я высмеял уже бредовой завиток этих мыслей в "Симфонии".
Я должен сказать: Александр Александрович подал нам повод его
интервьюировать шаржами (вне их - отмалчивался) ; обнародование его
переписки вполне объясняет Сережу, студента, желающего "семинарийно", а не
"вздыхательно" выяснить идеологию Блока, который - писал же ведь матери, что
Петербург не готов к пониманию "пришествия" Блоков, что Шмидт, бред
двуногий, желает играть ту же роль, что и Люба (позвольте-с, такую же?), и
что с Сережею говорили прекрасно и "тяжеловажно" ; ["Письма к родным" за
1904 год291] тяжелая важность - о том, что поэзия Блока - "не только"
поэзия.
Я не нуждался уже в реактиве, решив сей вопрос прошлым летом; Сережа же
стал уже в позицию или признать философию дяди, или отвергнуть (через год на
года от нее отвернулся), а в 905 году, перемученный этой пустой глубиною, он
отмежевался от Блока, что значило в этот период для этого прямолинейного
юноши: быстро прервать отношения с источником неразберихи: с кузеном.
Он все восклицал:
- "Его спрашиваю о "субстанции", думая, что он берет этот термин в
спинозовском смысле, а он - порет гиль, называя "субстанцией", - черт
подери, - Менделееву, Анну Ивановну; боготворящая тетушка, мать, в философии
не разбирающиеся, - в восторге: какое словечко! А я почем знаю, в каком
новом смысле страннит со словами; помянешь какую-нибудь категорию Канта, -
впросак попадешь еще: тетушку выругаешь!"
Я юморизировал.
- "Саша - шутник: полномясая Анна Ивановна - кто ж, как не знак
материальной субстанции; очень эффектно: старик Менделеев затем и женился на
ней, чтобы хаос материи в ритме системы своей опознать; говорится же в
Библии, что "опознал он жену...".
- "Ну, а Люба?"
- "Конечно же, темного хаоса светлая дочь" 292.
- "Ха-ха-ха!"
Теперь предоставляю судить, кого Блок осмеял в "Балаганчике": нас
или... себя?
Так затея Сережи ясна: на крючке хоть пародий извлечь эту "Даму" из
неизреченности; лучше пождал бы он: ведь через год она вынырнула в дневной
свет: не съедобною рыбою, а головастиком: тогда поэт озаглавил находку
"Нечаянной радостью"; 293 С. М., весьма оскорбленный в своем романтизме
увидеть идею "не только" поэзии в ряде годин, не мог слышать о Блоке, слагая
пародии на "глубину":
Мне не надо Анны Ивановны
И других неудобных тещ.
Я люблю в вечера туманные
Тебя, мой зеленый хвощ!
В девятьсот же четвертом году разговор Соловьева с кузеном еще не имел
резкой формы; кузен не был схвачен за шиворот: "Что это? Гусеница или...
дама?" В то время как мы сочиняли пародии, Блок заносил в записных своих
книжках, что "без Бугаева и Соловьева обойтись можно" (117), что Белый -
"вульгарность" (90) 294 и "кажется, мы не выносим друг друга взаимно";
"прочти, как я выругал Борю" ["Письма", стр. 224 и 236 295].
Раз Блок нам читал свои стихотворенья; лицо стало строгое, с вытянутым,
длинным носом, с тенями; выбрасывал мерно, сонливо и гордо: за строчкою
строчку; поднял кверху голову, губы открывши и не размыкая зубов;
удлиненный, очерченный профиль, желтевший загаром; и помнился голос, глухой
и расплывчатый, - с хрипом и треском: как будто хотел пробудиться петух; и -
раздаться: напевом; и вот - не раздался: в бессилии старом угасло сознание;
и относилася внятица, точно сухие поблекшие листья и шамканье скорбной
старухи о том, что могло быть; и - чего не было.
Опыт с "глубинами" Блока, которых и не было там, где искали, предстоял;
наш "Лапан" - еще первая экспериментальная удочка: выудит на свет дневной
невнятицу; Александра Андреевна, особенно Марья Андреевна в эпоху
показывания им пародии не понимали, в чем горькая соль ее.
"Лапан Лапаном", а молодость - молодостью; и она побеждала; симпатии
нас еще связывали; было просто, сердечно, уютно, - пока еще что ("Лапан"
вскрылся в печати позднее под формой борьбы с анархизмом мистическим).
Соедините: иронию Блока, блестящие, но барабанные, с грохотом, шаржи Сережи,
мои остранне-ния их (я, согласно обычаю, лишь возводил в превосходную
степень чужие затеи, а сам не придумывал шаржей) ; присоедините колючие
реплики А. С. Петровского, и вы представите, что договаривались до
гротесков.
Блок выдумал тему статьи сумасшедшей А. Шмидт, будто ею написанной в
"Новом пути", где сотрудничала эта странная дама: "А. Шмидт: Несколько слов
о моей канонизации"; должен сказать, что и мы под шутливой личиною
изображали Л. Д., выступающей в розовом своем капоте перед нами, как будто
она собиралась поведать нам:
"Несколько слов о моей канонизации!"
Будущие полемические проклинанья друг друга таились шипами тех
радостных роз, когда Блок интонировал, а Соловьев падал в кресло от грохота,
перетопатывал каблуками; Блок вдруг не без вызова голову взбрасывал вверх,
выпуская из губ дымовую струю.
Розы - молодость: мне и А. А. было 23 года; Л. Д. - только 21; А.
Петровскому - 22; и 18 - Сереже.
Порою нам делалось тихо: особенно к вечеру; Блок улыбался, растериваясь
голубыми глазами; застенчивое наклоненье большой головы в полусумерок -
помнилось мне; а Л. Д. освещалась легчайшим румянцем, как яблочным цветом; и
делалась вся бело-светлою:
Голуби ворковали покорно
В терему, под узорною дверью 297.
В ней точно таился огромный какой-то разбойный размах под платком,
когда, кутаясь, кончиком носа да щуром сапфировых глаз из платка улыбалась
на нас; мне она говорила; без слов подбодряя меня в моем тяжком житейском
конфликте (история с Брюсовым, с Н***), укрепляла решение: стойко держаться;
я к ней привязался.
Порою казалось: Л. Д. и А. А. молодые, красивые, яркие, а... не тепло,
холодок вблизи них поднимается, как ветерочек; и - тяжесть от этого; и,
чтобы не было тяжести, Любовь Дмитриевна, точно усильем округло-широких
плечей, поднимала на плечи свои - театральную позу, чтоб пустою игрой
заменить смысл простой, человеческой жизни; тем более искры сердечности я в
ней ценил.
Я позднее утратил их (не говорю, что их не было).
В один прекрасный день подали нам лошадей; Блоки, ставши в подъезде,
махали руками; поехали: ветвь их закрыла: лес, лес...
На перроне, в Москве, мы узнали: фон Плеве - убит! 298 Эта весть
поразила. Поставилась точка: на Шахматове; до Шахматова ли? Зрели события
исторической важности.
Глава четвертая
МУЗЕЙ ПАНОПТИКУМ
СНОВА СТУДЕНЧЕСТВО
Осенью стал я студентом-филологом 1.
В академической жизни был кодекс приличий; счита-лося, что декадент,
изучающий логику, - бред; афоризм - смертный грех; передали негласно от
будущих учителей (Трубецкого, Лопатина): не для меня философия-де, учителя
мои дико боялись Флоренского, Эрна, Свентицкого; явно преследовали и
кантианцев.
Профессор Лопатин, являвшийся с черного хода к спиритам, считал, что
под формою критики Риля зарезал он линию Канта ["Положительные задачи
философии", т. II 2. В этом сочинении Лопатин борется с взглядом Риля на
формальный характер принципа причинности, Лопатин, староколенный метафизик,
поклонник Лотце, Соловьева и других метафизиков, считал линию наукообразной
философии Когена опаснее всего. Отсюда его нападение на инакомыслящих
идеалистов] когда-то; Когена и Риккерта знал он лишь в пересказе профессора
права, Хвостова; живали летами они в одной местности; бойкий Хвостов,
дилетант в философии, старому, опытному, философскому "козлищу" свой итог
чтения передавал на прогулках, а "козлище", чтящее Лейбница, Лотце,
Владимира Соловьева, остервенялось, ознакомляясь с ходом мысли философов:
Когена, Риккерта, Наторпа; сейчас даже трудно представить себе, как
различные оттенки идеализма гипертрофировались и какие глубокие бездны
вырывались меж ними; возьмите книгу Эрна "Борьба за Логос", и вы наткнетесь
на почти бранные выражения по адресу молодых риккертианцев; 3 книга вышла
уже в 1910 году, когда смягчились острые углы между оттенками идеализма;
идеалист Лопатин в первых годах столетия преследовал кантианцев и особенно
неокантианцев (идеалистов другой масти).
Нажим метафизики определенного толка на метафизиков другого толка,
"онтологистов" на "гносеологистов", аннулировал почти смысл моего
поступления на филологический факультет, на котором я хотел изучать Канта,
Риля, Когена, Либмана, а не Лотце, Спинозу, Платона и Аристотеля, официально
мне предлагавшихся; семинарии по последним были; по первым - не было
семинариев. Нажим оказался последней попыткой конца века вырвать с корнем
философские моды начала века. После смерти Сергея Трубецкого под давлением
более мягкого его брата, Евгения, заместившего кафедру брата 4,
крепостнические замашки Лопатина получили отпор. Евгений даже силится
разобраться и в нас, символистах; не понимая нас, все же пытается понять.
Увы! - не пленяло меня посещение лекций. Никитский качался над
греческим текстом;5 всклокоченный, чернобородый чудак, Роман Брандт, кричал,
как на пожаре, стуча мелом в доску: "Словачка, словак" 6. Наглазником черным
с причмоком бросался просерый Любавский с се-рейшей истиной о расселеньи на
Припяти древних славян... 7 Тимирязев, Мензбир, Павлов, Умов, - какой яркий
рой имен по сравнению с этой серой компанией.
Был исключением курс философии, читанный нам Сергеем Трубецким; этот
длинный, рыжавый, сутулый верблюд с фасом мопса на кафедре вспыхивал: из
некрасивого делался обворожительным; он не судил по Льюису, Новицкому,
Целлеру иль Виндельбандту; купаясь в источниках, заново переживал Гераклита,
Фалеса или Ксе-нофана; бросая указку, он импровизировал над материками, их,
а не "школу" вводя в поле зрения курса. В стиле таком он вел и семинарий
свой по Платону; мы, взявши диалог, осилив источники, в ряде живых рефератов
и прений знакомились с мыслью Платона; профессор не гнул линии, лишь
дирижируя логикой прений; я пробовал в эти месяцы читать рыхлые тома
Альфреда Фулье (о Платоне) 8.
Иной семинарий Лопатина, взявшего "Монадологию" Лейбница; еженедельно
по тезису мы разгрызали; но расходились ни с чем; фыркал Фохт; студент
Топорков, лишь для вида себя превращавший в лопатинца, сыпал цитатами из
источников, а овцеокий профессор, проваливаясь в своем кресле, блистая
очками, сидел с видом издыхающего, сомкнувши глазенки; взопревшие овцы, -
впустую мы прели; порою лишь профессор выскакивал из кресла, как леший с
кочки, вцепляясь в ненужную частность вопроса, чтобы, отколовши над ней
"козловак", повалиться овечьей головкой в кресло, присесть за кустом бороды,
дожидаясь минуты: бежать с семинария; и она наступала; тогда, переваливаясь
мелким трусом, махая бессильными ручками, брошенными себе за спину, точно
гребущими воздух, он кустом бороды улепетывал: в дверь.
Студенты-философы, чувствуя, что надо же что-нибудь делать, ютились в
кружках; в одном выбрали предметом разбора "Критику" ["Критика отвлеченных
начал", собр. соч. В. С. Соловьева, т. II9] В. Соловьева и глава за главой
грызли ее: здесь работали Бердников в качестве "дьявола" от диалектики,
Хренников, Сыроечковские, Эрн, Соловьев и Свентицкий (потом оставленный при
университете Эрн исчез за границу); кружок не давал ничего; ища дела, его я
забросил: и стал промышлять от себя, где бы мне для себя раздобыть педагога;
так был я прижат к кантианцам, возглавленным Б. А. Фохтом 10.
Порывистый, бледный, бровастый, он взвил в круг моих жизненных встреч
каштановую свою бороду и свои турье-рогие кудри; и в мир трансцендентальных
априори силился меня унести, с видом пленяющим молодцеватого рыцаря, пленяя
курсисток восторженных, Борис Александрович Фохт - "Мефистофель", склоненный
к шестидесятипятилетнему и одноглазому старцу Когену, воздвигшему в Марбурге
трон, точно к Гретхен, Молоху сему экспортировал юношей, им соблазненных
философией Когена; точно налаживал рейс: "Москва - Марбург", пока не
поехали... московские юноши... к философу Гуссерлю. Нервный Фохт откидывал
лик, водя бровью, хватаясь за голову; он с сатанинскою яростью, перетирая
ладони, зарезывал "чистым понятием" [Термин Канта] нечистоту символизма,
трясяся от ненависти к инакомыслящим до... до... ласковости; он импонировал
мне благородною злобой своей.
Гонимый Лопатиным, перегрызал он лопатинцам и религиозным философам
горло: великолепнейший умница и педагог, несправедливо оттесненный от
кафедры, кафедрою он сделал свой дом, обучая здесь методологии нас; я,
уважая его и любуясь трясущейся яростью, к "декадентам", к нам, обращенной,
силился с ним завязать разговор: увидав интерес к критицизму во мне, он
изменился; в двух фразах, случайно бросаемых, после в беседах мозги мои
"вывихнутые", по его мнению, "ввихнул" в Канта он; я у него находил то
именно, чего искал: как пианист ставит пальцы, так ставил он аппаратуру
логическую, не касаяся мировоззрительного содержания, но требуя четкости в
методологии: я не встречал никого, кто бы так умел пропагандировать Канта;
его внедрение нас в трудное место у Канта звучало, как романс.
Запевающий Канта Борис Александрович - Фигнер философской Москвы 1904
года: высокий, плечистый, с подергом бровей, с удивительной пластикой
жестов, с потряхом каштановых турьих рогов, он напоминал оператора-медика,
может, отца своего - Александра Богда-ныча Фохта; ни в ком не встречал я
такого уменья в лепке абстракций чудовищных: в наших мозгах; я позднее
двенадцать лет мозг мой в лубках консервировал, чтобы зарос его слом:
возжигал в наших душах он Канта так, как когда-то Лев Поливанов Жуковского:
трогала зоркость Фохта к логическим сальто-мортале в мозгах его паствы; он
показывал пальцем на малую полочку томиков: и восклицал: "Где ее изучить? И
трех жизней не хватит!" Тут стояли: Кант, Файгингер, Наторп, Коген. Он
считал: философия, чистая, вся - от Когена до Канта; и - от Канта к Когену;
а прочая "нечистота" - отсебятина, гиль; он не "прел" уже с риккертианцами,
предпочитая в салоне выщипывать винные вишни, ему предлагаемые из коробки
конфект юной дамой, плененной его мефистофельским профилем. Промедитировав
десятилетье над "Критиками" Канта, ядовитой слюной обдавал он пробеги по
томам истории философии, и это - дилетантизм!
Раз мы встретились с ним у К. П. Христофоровой; он за ужином, выпивая
вино, открыл фейерверки афоризмов... в стиле Ницше (??)... "Борис
Александрович, - и это вы, кантианец? Как можете вы думать так?" Он в ответ
дернул бровью: "Не думать, - а быть..." Щелкнув пальцем по рюмке, моргнул:
"Кантианцы, мы думаем днем, а бытий-ствуем вечером; истина, правда - совсем
не жизнь, а - метод" 11.
"Жизнь, - шепчет он, остановись
Средь зеленеющих могилок, -
Метафизическая связь
Трансцендентальных предпосылок"
[А. Белый. "Урна" 12].
Такой методолог сознанию моему импонировал в те годы: Кантом; в мое
бытие, омраченное, - уже Брюсов входил; Фохт и Брюсов - тогдашние мои
ножницы; неразрешаемая чепуха с Н***, вконец натянуты мои отношения с
Брюсовым: этот последний, все более ревнуя меня к Н***, меня ловил у
Бальмонтов, в "Весах": и, раздраз-нясь афоризмами, делаясь "чертом", он мне
намекал, любезнейше, на поединок, возможный меж нами; еще я не знал тогда о
его отношениях с Н*** (сама настрачивала его на меня, а потом ужасаясь
себе): раз его, возвращался с лекции проф. Брандта, я встретил; он, выпучив
губы, сжимая крюкастую палку, сидя в Александровском саду на лавочке и
вперяся в красные листья, которые с мерзлой пылью крутились: в косматый
туман; увидавши меня, он опять намекнул мне о возможности нам драться; и мне
даже показалось, что он поджидал меня здесь.
Скоро он мне стихи посвятил, угрожая в них: "Вскрикнешь ты от жгучей
боли, вдруг повергнутый во мглу" ["Бальдеру Локи". Через два года это
посвящение было снято 13]. А бумажку со стихами сложил он стрелой, посылая
их мне; я ответил: "Моя броня горит пожаром! Копье мне - молнья, солнце -
щит... Тебя гроза испепелит" 14.
Скоро встретился я с ним у Бальмонта: он, хмуро ткнув руку, тотчас
исчез; Н*** потом мне рассказывала, что он видел сон: его-де протыкаю я
шпагой15.
Веселенькая, в общем, осень!
И сыпались, точно осенние листья, никчемные лекции профессоров,
исполнительные заседания у "аргонавтов", работа в "Весах", споры у П. И.
Астрова. Все как серело: и - падало, падало, падало: каплями дождя в окна; я
силился, точно петух, закричать, но сознание гасло, отчаянно взмаливаясь и
бессильно барахтаясь в падавшем времени; яркими были одни впечатленья от
концертов Олениной-д'Альгейм.
Средь моих однокурсников вырисовались Борис Садовской, скоро верный
сотрудник "Весов", Сергей Соловьев, Ходасевич, пока еще только поэтик от
"Грифа" (он к Брюсову переметнулся позднее), Малевич, впоследствии, кажется,
музеевед, еще юный Борис Грифцов, черный, четкий Гордон, когенианец, в то
время левонастроен-ный общественник (с симпатиями к большевикам), Владимир
Оттоныч Нилендер, с которым впоследствии мы продружили лет двадцать (и ныне
дружим); он был студентик с забегами, с прочтением диких своих стихов: лес
шумел в них "багровыми звонами" и - "синий стук" стучал: он стал
"аргонавтом" впоследствии.
ТРОЙКА ДРУЗЕЙ
Верный добрым традициям дружбы, Владимир Отто-ныч Нилендер - не раз
избавитель, целитель, внимающий друг и... учитель подчас; он ученой карьерой
пренебрегал для... ученейшего описания им собираемых "перлов": не данных
академическою наукой; знакомый Федора Евгеньевича Корша, внимавшего юноше,
он, "спец", научивший ученых, - не мог сдать экзаменов: вечный студент! И -
почти... академик! Ему казалось: экзамены сдать - недосуг, когда он
прокладывал новые вехи в чащобах античной культуры с секирой в руках (в час
экзамена официального), свет проливая на сущность орфических гимнов, на
александрийские тексты; в науке дыхания, произношения, ритма античных стихов
этот живо-взволнованный, самоотверженный "путаник", часто чудак, - мой
учитель и ментор; он, точно закупоренный багажами никем не учтенных
подглядов, хватал мою руку и требовал, часто без слов: "Да ощупайте!" И мне
нащупывался нерв культуры науки, еще ждущей кадров, идущих за ним по пятам:
но кадров - не было; и оттого квинтэссенция строгой научности порою в нем
бредом звучала мне; но бред в годах прояснялся: в науку.
Владимир Оттоныч врезался в нерв нашей жизни; он стал "аргонавтом";
"золотое руно", по данным истории, - золото реки Риона; [Страна "золотого
руна", нынешняя Имеретия] Нилендер, как золотоискатель, свои золотые
песчинки выщипывал двадцать пять лет: в грудах текстов; и прял как бы из
этих песчинок свою драгоценную научную ткань: понимал заново Грецию; точно
новый Язон, совершающий свое одинокое плаванье в глуби веков: из XX века;
глубокие он рыл всюду ямы для мощных, железобетонных фундаментов будущего;
"ямы" эти пугали; но я не пугался, в них видя начало гигантской работы над
текстом, взывающей к кадрам ученых; "ученого" в косноязычном тогда молодом
человеке я чтил; "человека" же в нем, бросавшего труды, чтоб лететь выручать
своих ближних, я нежно любил и люблю: сколько он напоил, накормил,
материально, духовно; открыв двери комнаты, этого книгой снабжая из
великолепной, единственной по сочетанию книг библиотеки, того - одеждой,
деньгою последней, последним куском заработанного часто в трудных усилиях
хлеба.
В "Дону" некогда взял он в руки быт жизни Эллиса: поил, кормил, опекал;
бесприютному, мне однажды открыл двери; 16 и - тоже поил, кормил, со мной
нянчился; целое раз учреждение выручил он, приволочив вагон с хлебом (в год
голодовки); рассеянный этот ученый-чудак мне доказал, что такое есть сила
стремления; он, неудачник, не кончивший курса, тренировавший своих учителей,
археолог, учившийся пению для понимания греческих текстов, учивший артистов
плясать и держаться на сцене, жестикулируя по Бругману, Роде и греческому
словарю, - парадокс.
Помню его диким студентиком, бледным и зябким; сперва он принес мне
свои "бреды" стихов; потом - перлы еще не доросшей до ясности мысли, меня
поражавшей порой прыгучею и жизнетворческой силой; оригинальный и гордый,
скромнеющий с виду, он мне открывал лабиринт и - убегал в свои словари;
никогда не любил я абстракт-ников и мономанов; но, "моноса" мысли порой не
видя в Нилендере, я ужасался долго этому развертывателю "ям", из которых
тянуло сырым, жутким хаосом.
Бледный и нервный студентик не раз пугал.
Но, приглядываясь к нему, понял я, что "ямы" суть клады, где покоится
данность сырья, добываемого не по штампу, что у него есть метод в борьбе за
свободу от предпосылок сознания; иные филологи по сравнению с Нилен-дером
для меня в шорах ходили; и даже "великий" филолог Вячеслав Иванов казался
мне догматиком перед Нилендером.
Громкий Фаддей Францевич Зелинский казался мне взглядом, отвлеченным от
"нечто". Обратно: Ростовцева убивало ненужное крохоборствование. Нилендера
мелочь интересовала лишь как симптом, подтверждавший его часто очень
оригинальный научный подгляд; все его выводы из жизни Греции для меня имели
животрепещущий смысл; не было в нем ничего от академических филологов: он
был часто парадоксален, субъективен, но - жив, но - "наш": нашей эпохи; если
он на года нырял в невылазные для меня чащи архаической Греции, то только
для того, чтобы, вынырнув из них, вернуться в жизнь и показывать, как
говорил, дышал, писал гимны и их читал исторический орфик или александриец;
и эту живость восприятия Греции он позднее доказывал великолепными своими
переводами древних; 17 меня менее занимало, прав он или не прав; меня
занимала живость его выводов; и их связь с нашей эпохой; все-таки Зелинский
воспевал "прошлое"; Ростовцев его разваливал в груды неинтересных мне
фактов; а Нилендер возвращал это прошлое нам (пусть его он перековывал
по-нашему); для уразумения орфизма походив в орфиках года, возвращался он
все же в XX век: тем же милым, любвеобильным Оттонычем.
В сперва очень редких заходах его ко мне я чувствовал монументальную
цель: говорит, говорит... вдруг: "Ага, схвачено!" И - исчезает. В подкладке
мне им книжечек чувствовалось очень бережное руководство моим интересом. С.
М. Соловьев оценил бескорыстную ярость под скрытною скромностью юноши;
Метнер подчеркивал ценность усилий его; им дивился и Вячеслав Иванов.
Нилендер стоял мне примером, как связывать метод ныряния в Грецию
Фридриха Ницше с работой Бругма-нов; он же, внимая работе моей, то
подкидывал, бывало, Аристоксена или Вестфаля, а то маловнятного, но мне
нужнейшего в данном моменте профессора Петри; [Исследования по счислению
метров] беседы с композитором Танеевым и разговоры с Нилендером формировали
некогда мой метод разбора стихов; и за все ему хочется крикнуть "спасибо"; я
не говорю о бодрителе, друге, товарище, брате, к которому еще придется не
раз возвращаться впоследствии (в других томах, где его лейтмотив звучит
ярче); в периоде мною описываемом он еще - тихий студент, забегающий ко мне
изредка.
В то же время прочерчивается передо мной и сухо-строгий, тощий студент
Н. П. Киселев, книголюб, собиратель книг, спец по романтикам и по
трубадурам, весь - "экс-либрис"; молчальник, - лишь изредка он реагирует
четкой поправкой историко-литературного свойства на наши слова иль, палец
прикладывая к протонченному профилю, басом своим трещит: "Я сейчас..." - и
исчезает, чтобы выйти с редчайшей книгой, ее поднося, как икону (боишься
дотронуться): "Вот - физика: это - труд Ата-насия Кирхера"18. Или: "Аре
бревис. Труд Раймонда Луллия: машина мысли".
Сидел он всегда с укоризненным видом, отвертываясь от всего, что не
есть книга, точно слабая тень, - у стены в тенях; пененэ с черной ленточкой,
тощие усики, правильный нос; лицо серпиком; строен, высок, худокровен; он
гербаризировал то, что ему подавалось под категорией жизни, высушивая живые
инциденты, как цветики: и их точно расплющивал в книжных томах; утонченный
знаток древних ритуалов, истории тайных, мистических обществ, готовил он
"Каталог каталогов" как труд жизни, который не мог он завершить, отписавшись
однажды заметкой: "К вопросу о методах при составленьи каталогов"; 19 нос
свой просунув куда-нибудь, понюхав что-нибудь, трещал голосом: "Здесь -
спирит сидел... Здесь мистик чихнул". И, обнюхав любое явленье, точно писал
к нему каталожную карточку, чтобы в свой каталог его засунуть, и ходил к
нему, чтобы нас регистрировать: карточкой музееведческой.
Этот сухарь доскональный и бледный таил в себе, однако, и дикие взрывы
страстей, выступая не раз экстремистом и максималистом; по линии этой он
одно время и сблизился с Эллисом: сухо-скупой на слова, пунктуальный и
запоминающий текст с приложеньем всех его вариантов, внушал нам уваженье, мы
обращалися с ним, точно с тонким стеклом: еще разобьется, обидясь на наши
незнания; Эллис развил шутливейший стиль в отношении к нему; приставал,
дразнил его, тыкал, схватив за загривок, а он с фатализмом сносил эти
резвости, лишь сухо покрякивая: "Лев, оставь меня!"
- "Человек изумительный!" - Лев изумлялся. Н. П. Киселев платил тем
же, снося все неряшества Льва; и, поглядывая сухо, строго, касаяся пальцем
лица, он скрежещущим голосом напоминал нам о светлых сторонах путаника.
В дни, когда мы пропадали на митингах, когда Петровский вместе с кучкой
студентов, забаррикадировавшихся в начале забастовки, в пылу азарта
вытаскивал железные жерди из университетской ограды, чтобы защищаться от
предполагаемого нападения полиции этими "пиками" [Речь идет о баррикадах в
университете в начале всеобщей забастовки. Эти баррикады возникли случайно:
во время избиения демонстрантов перед Думой часть преследуемой публики
вместе со студентами, забежав в университет, стала в целях самообороны
баррикадировать входы и выходы, наспех вооружаясь чем попало; университет
около суток был обложен казаками и полицией], тогда именно Киселев,
наплевавши на все, всему спину подставив, казалось, пылал в "инкунабулах";
вдруг однажды он позвонился ко мне; неспешно разделся, пошел в мою комнату,
сел с укоризненным видом, дотронулся пальцем до лба, помолчал; и - сказал
своим резким, скре-жущим голосом: "Я эти дни размышлял, что нам делать; и
вот я пришел к убеждению: необходимо составить нам, - вам, Алексею
Сергеевичу, мне и Сизову, для взрывов... минный парк..." - "Что?" - "Минный
парк, говорю я!" - "Да вы спятили?" И я стал доказывать: нам ли это?
Он выслушал молча и со мной согласился: "Пожалуй, - вы правы".
Корректнейше встал и ушел; и опять провалился, казалось, в своих каталогах
[Подчеркиваю еще раз: я описываю коллектив "чудаков"; мы, "аргонавты", в
освещении позднейших лет, требовавших четкого самоопределения, были
несосветимые путаники; описываю я "нелепые" идеи друзей моей юности не для
того, чтобы сказать: "Как это оригинально!" - а для того, чтобы читатель
увидел, какой хаос господствовал в нашем сознании].
Третьим предстал в то время передо мною Михаил Иванович Сизов.
Мне помнится длинный, худой гимназист, полезший однажды на кафедру в
"Кружке", чтобы возразить К. Бальмонту; две первые фразы, им сказанные,
поразили весь зал; третьей же - не было: пятиминутная пауза, он выпил воды,
побледнел; и - ушел: к удивлению Бальмонта и всего зала; он вынырнул для
меня уж студентиком через год на реферате моем 20, возразив мне таким
способом, что я подумал: когда этот студент распутает гордиев узел своих
идей, то последние выводы моей теории (я же в те годы мечтал о теории мною
построенной) будут превзойдены этим будущим "теоретиком" символизма,
Сизовым; да, мы были еще и юны, и глупы; и нам казалось, что каждый из нас
чуть не звезды хватает с небес.
Стал он часто являться ко мне; мы чаи распивали; я за мятными пряниками
посылал; мы их кушали и рассуждали о "мудрых глубинах", лежащих на дне
символизма; он с милым уютом переусложнял до безвыходности мои мысли; он
всюду являлся - красивый, веселый, уютный и... длинный; его полюбили за
добрость, шутливо дразня: "Длинный Миша пришел". Он дружил с Киселевым;
опять - дружба странная: Сизов был - естественник, а Киселев - убежденный
словесник; Сизов увлекался массажем, пластикою, физиологиею и... Дармакирти,
буддийским философом, а Киселев - совал нос в Вилланову, Кунрата,
Ван-Гельмонта.
Миша Сизов был незлобивый юноша, стихи писал, к ним мотив подбирая на
гитаре своей; - и - отливал "загогулины" мысли; хотелось воскликнуть: "Куда
его дернуло? Сюда и Макар не гоняет телят!" Он же, съездив к "Макару" на
обыкновенном извозчике (часто и "Андрон на телеге" с ним ездил), возвращался
восвояси, - здоровый, веселый, живой; и показывал нам свои шутливые шаржи;
как-то: "Будду в воздухе"; он был не прочь при посредстве гитары пропеть нам
свой стих.
Киселев - Сизов - пара.
С. М. Соловьев говорил мне, смеясь:
- "Ты - любишь арбуз, а я - дыню; ты - над комментарием к Канту
способен гибнуть, а я - погибаю над греческим корнем. Сизов - тебе ближе, а
мне - Киселев; мы насытили ими различия наши; я первую книгу стихов своих
назову: "Серебро и рубины"; а тема твоих стихов - лазурь, золото; слушаешь
ты - Трубецкого, а я - Соболевского; с Метнером - ты; я с д'Альгеймом".
Владимир Оттоныч Нилендер нас связывал: тройка друзей казалась мне
приращением 1904 года.
ПАВЕЛ ИВАНОВИЧ АСТРОВ
Рои посетителей, пестрость!
Исчезла интимность моих воскресений: ну, как сочетать Соколова и Фохта,
поэта Пояркова и доцента Шамби-наго? Смех, музыка, пенье - собрания у В. В.
Влади- мирова; Сергей Соловьев же, сплотивши у себя поэтовфилологов, круг
своих тем ограничил; Эллис, томящийся организатор "аргонавтов", ища себе
кафедры, стал ко мне приставать:
- "Астров, Павел Иванович, дает нам квартиру для сборищ и чтений, у
них там - "свои": земцы, судьи; я прочту о Бодлере, о Данте им: они будут
молчать; это - ничего; Астров - милая личность; ну - там он с Петровым,
Григорием, с детской преступностью борется... Следователь".
- "Но послушай... - что общего?"
Эллис же настаивал, усик крутя: и при помощи Эртеля нес свою агитацию:
"Что же, попытка не пытка - гы-ы!" Будем-де мы впересыпку с хозяйской
идеологией сеять и свою; Эллис ведь новых людей вырывал, как коренья, из
разных кварталов Москвы, то являясь с хромым капитаном в отставке, читающим
нам двадцать пять написанных драм, - Полевым, то с Н. П. Киселевым, то с
революционером Пигитом, то с белясой девицею Шпер-линг, то с зубною врачихою
Тамбурер, то с где-то подобранным им Кожебаткиным, то с Асей и Мариной
Цветаевыми, то с К. Ф. Крахтом, скульптором, принесшим в дар свою студию,
где некогда отгремел молодой "Мусагет", то с Ахрамовичем (Ашмариным), с
Папер, Марией, поэтессой, пищавшей в стихах о том, что она задыхается
страстью.
Эллис нуждался в кафедре; и ради нее ввергнул всех нас он к мировому
судье, тогда еще следователю, к супруге его и к мамаше, Цветковой, к трем
братьям П. Астрова (с женами), к старцу-художнику Астафьеву, к терпкой его
половине, к учителю Шкляревскому; прибавьте: философ права, Филянский,
судеец-поэт, лет почтенных, седой Гро-могласов, профессор; и - сколькие! О,
о, - не много ли? Верлен и... Петров... Дефективные дети и... Данте... Иван
Христофорович Озеров и... Клеопатра Петровна Христо-форова... Ведь это -
как... семга с вареньем!
Но Эллис гигикал: священник Петров - ерунда; он - песочек
плевательницы; не в нем суть, а в нам уступаемой квартире; мы
Астровых-братьев заставим молчать; они-де загарцуют, как кони, под нашею
"дудкою". Так восстал к жизни ненормальный кружок, из которого я убежал
через год 21.
Помню день, когда, взмаливаясь лепетавшими каплями, дождик по стеклам
постукивал; в слякоти дымы клокастые серыми перьями черного и черноперого
времени стлались; из дыма восстал мне аскетический следователь, или
еванг