ского отвернувшийся,
перевернувшийся к Греции, к ритмике, к "только поэзии"; уж философствовал
над современностью нашей, - не критской; явил молодевшим лицом точно
пересечение: Тютчева с Моммсеном!
Изображенье Христа - по Корреджио - стерлось с него: навсегда.
БАШЕННЫЙ ЖИТЕЛЬ
Быт выступа пятиэтажного дома, иль "башни", - единственный,
неповторимый; жильцы притекали; лома-лися стены; квартира, глотая соседние,
стала тремя, представляя сплетенье причудливейших коридориков, комнат,
бездверых передних; квадратные комнаты, ромбы и секторы; коврики шаг
заглушали; пропер книжных полок меж серо-бурявых коврищ, статуэток,
качающихся этаже-рочек; эта - музеик; та - точно сараище; войдешь, -
забудешь, в какой ты стране, в каком времени; все зако-сится; и день будет
ночью, ночь - днем; даже "среды" Иванова были уже четвергами: они начинались
позднее 12 ночи. Я описываю этот быт таким, каким уже позднее застал его (в
1909 - 1910 годах).
Хозяин "становища" (так Мережковские звали квартиру) являлся к обеду:
до - кутался пледом; с обвернутою головой утопал в корректурах на низком,
постельном диване, работая не одеваясь, отхлебывая черный чай, подаваемый
прямо в постель: часа в три; до - не мог он проснуться, ложась часов в
восемь утра, заставляя гостей с ним проделывать то же; к семи с половиною
вечера утренний, розовый, свежий, как роза, умытый, одетый, являлся:
обедать; проведший со мною на "башне" два дня Э. К. Метнер на третий сбежал;
я такую выдержал жизнь недель пять; 222 возвращался в Москву похудевший,
зеленый, осунувшийся, вдохновленный беседой ночною, вернее, что - утренней.
"Башня" висела с Таврической над Государственной думою; Недоброво, друг
Иванова, рядом жил; в том же подъезде (но первый этаж) проживал генерал
Куропаткин;223 и где-то высоко жил Гессен, философ, сын Гессена 224.
Мы же, жильцы, проживали в причудливых переплетениях "логова": сам
Вячеслав, М. Замятина, падчерица, Шварцалон, сын, кадетик, С. К. Шварцалон,
взрослый пасынок; в дальнем вломлении стен, в двух неведомых мне
комнатушках, писатель Кузмин проживал; у него ночевали "свои": Гумилев,
живший в Царском; и здесь приноче-вывали: А. Н. Чеботаревская, Минцлова; я,
Степпун, Метнер, Нилендер в наездах на Питер являлись: здесь жить; меры не
было в гостеприимстве, в радушии, в ласке, оказываемых гостям "Вячеславом
Великолепным": Шестов так назвал его 225.
Чай подавался не ранее полночи; до - разговоры отдельные в "логовах"
разъединенных; в оранжевой комнате у Вячеслава, бывало, совет Петербургского
религиозно-философского общества; или отдельно заходят: Аггеев, Юрий
Верховский, Д. В. Философов, С. П. Каблуков, полагавший (рассеян он был),
что петух - не двухлапый, а четырехлапый, иль Столпнер, вертлявенький,
маленький, лысенький, в страшных очках, но с глазами ребенка, настолько
питавшийся словом, что не представлялось, что может желудок его варить пищу
действительную; иль сидит с Вячеславом приехавший в Питер Шестов или Юрий
Верховский, входящий с написанным им сонетом с такой же железною
необходимостью, как восходящее солнце: из дня в день.
У В. Шварцалон, в эти годы курсистки, - щебечущий выводок филологичек
сюрприз репетирует: для Ф. Зелинского; ну, а в кузминском углу собирался
"Аполлон":[Журнал, посвященный искусству и редактировавшийся Сергеем
Маковским] Гумилев, Чудовской или Зноско-Боровский с Сергеем Маковским; со
мною - ко мне забегающие: Пяст, Княжнин иль Скалдин.
Все отдельные эти рои высыпаются к чаю в огромную серо-бурявую
пыльно-ковровую комнату; ставится монументальных размеров бутыль с легким
белым вином; начинается спор; контрапункты воззрений, скрещаемых, -
невероятны; хлысту доказуется Аристоксен; а случайно зашедшему сюда от сына
редактору "Речи" внушается, что верчи дервишей, как хоровая оркестра, весьма
оживили б кадетскую партию.
К двум исчезают "чужие"; Иванов, сутулясь в накидке, став очень уютным,
лукавым, с потиром своих зябких рук, перетрясывает золотою копною, упавшей
на плечи; он в нос поет:
- "Ну, Гоголек, - начинай-ка московскую хронику!" Звал он меня
"Гогольком"; 226 а "московская хроника" - воспоминания старого времени: о
Стороженке, Ключевском, Буслаеве, Юрьеве; я, сев на ковер, на подушку,
калачиком ноги, бывало, зажариваю - за гротеском гротеск; он с певучим, как
скрипка, заливистым плачем катается передо мной на диване; "московскою
хроникою" моею питался он ежевечерне, пригубливая из стакана винцо; и
покрикивал мне: "Да ты - Гоголь!" Являлся второй самовар: часа в три; и
тогда к Кузмину:
- "Вы, Михаил Алексеевич, - спойте-ка!"
М. А. Кузмин - за рояль: петь стихи свои, аккомпанируя музыкой, им
сочиняемой, - хриплым, надтреснутым голосом, а выходило чудесно227.
Часов эдак в пять Вячеслав ведет Минцлову или меня в кабинетик, где нас
исповедует, где проповедует о символизме, о судьбах России часов до семи, до
восьми; а потом, оборвав свою исповедь, будит Замятину, где-нибудь здесь
прикорнувшую, - слабый, прищурый, сутулый:
- "Нельзя ли яишенки, Марья Михайловна? Так что к восьми расходились.
И так - день за днем; попадая на "башню" - дня на три, живал до пяти
недель; яркая, но сумасшедшая жизнь колебала устои времен; а хозяин,
придравшись к любому предлогу, вколачивал принцип Эйнштейна: ни утра, ни
ночи, ни дня; день - единый; глядишь, - прошел месяц уже.
Утро, - правильней - день: вставал в час; попадал к самовару, в
столовую, дальнюю, около логовища Кузми-на; Кузмин в русской рубахе без
пояса гнется, бывало, над рукописью под парком самовара; увидев меня,
наливает мне чай, занимает меня разговором, с раскуром: уютный, чернявый,
морщавый, домашний и лысенький; чуть шепелявит; сидит, вдруг пройдется; и -
сядет: "здесь" - очень простой; в "Аполлоне" - далекий, враждебный,
подтянутый и элегантный; он - антагонист символистам; на "башне" влетало ему
от Иванова; этот последний привяжется: ходит, журит, угрожает, притоптывает,
издевается над "Аполлоном"; Кузмин просто ангел терпенья, моргает,
покуривает, шепелявит: "Да что вы, да нет!" А потом тихомолком уйдет в
"Аполлон": строчит колкость по нашему адресу; и - неприятный "сюрприз"! И -
разносы опять. Вячеслав любил шуточные поединки, стравляя меня с Гумилевым,
являвшимся в час, ночевать (не поспел в свое Царское), в черном, изысканном
фраке, с цилиндром, в перчатке; сидел, точно палка, с надменным, чуть-чуть
ироническим, но добродушным лицом; и парировал видом наскоки Иванова.
Мы распивали вино.
Вячеслав раз, помигивая, предложил сочинить Гумилеву платформу: "Вы вот
нападаете на символистов, а собственной твердой позиции нет! Ну, Борис,
Николаю Степановичу сочини-ка позицию..." С шутки начав, предложил Гумилеву
я создать "адамизм"; и пародийно стал развивать сочиняемую мной позицию; а
Вячеслав, подхвативши, расписывал; выскочило откуда-то мимолетное слово
"акмэ", острие: "Вы, Адамы, должны быть заостренными". Гумилев, не теряя
бесстрастья, сказал, положив нога на ногу:
- "Вот и прекрасно: вы мне сочинили позицию - против себя: покажу уже
вам "акмеизм"!" 228
Так он стал акмеистом; и так начинался с игры разговор о конце
символизма.
Иванов трепал Гумилева; но очень любил; и всегда защищал в человеческом
смысле, доказывая благородство свое в отношении к идейным противникам;
все-таки он - удивительный, великолепнейший, добрый, незлобивый. Сколько мне
одному напростил он!
Из частых на "башне" - запомнились: Е. В. Аничков, профессор и критик,
Тамамшева (эс-де), Беляевские, устроительницы наших лекций, учительницы,
прилетающие между лекциями с тарараканьем, Столпнер, С. П. Каблуков,
математик-учитель и религиозник, Протейкинский, Борода-евский, Н. Недоброво,
Скалдин, Чеботаревская, Минцлова, Ремизов, Юрий Верховский, Пяст, С.
Городецкий, священник Аггеев; являлися многие: Лосский, Бердяев, Булгаков,
писатель Чапыгин, Шестов, Сюннерберг, Пимен Карпов, поэты, сектанты,
философы, богоискатели, корреспонденты; Иванов-Разумник впервые мне
встретился здесь229.
Живя здесь подолгу, совсем перестал я бояться медо-вости, кажущейся
лишь "иезуитической" тонкости: до "чересчур"; эта тонкость рвалась;
ригорист, фанатический схематизатор с нею таился в приеме: пробраться в
чужое сознание, выволочить подоплеку, ее подтащить к себе, очаровать,
полонить, покорить, сагитировать; в сложных идейных интригах, на версту всем
видных, с наивной лукавостью жизнь проводил; "дионисовец" старый, он был в
"Аполлоне", но не для карьеры (карьеры не делал), а так себе, для каламбура
веселого; все ведь "интриги" его - бескорыстны; любил нарядиться; курсистки
его раз при мне облачили в халат, обвязавши тюрбаном: пашою сидел перед
ними; и интриговал: за Ростовцева против Зелинского; и похохатывал. Спорт:
как увидит врага, - в его сторону: нюхает, точно мышь сало; залоснится,
нежно воспев, сядет рядом: "Я, собственно, не столь уж чужд!" И докажет,
пленит: очень рад!
Называли идейной кокеткой его; раз я вскричал с озлоблением: "А
Вячеслав снял квартиру себе в православии с тою же легкостью, с какой на
Крите квартиру снимал в лабиринте, дружа с Минотавром"230. Неправда: он
всюду живал с той же легкостью не бытовою; всегда водворял у себя с
беспримерным радушием всех: от Аггеева до Кузмина; спорт - добиться побед
плюс добрая мягкость, рассеянность, часто неряшливость путали карты его в
глазах мало его понимавших. И кроме того: предприимчивость спрятанного под
покровом согласий фанатика нудила его, видя "добычу", дрожать, заметавшись
пенснэй-ной тесемкой; бывало, безбровые плоскости лоснятся; глазки зеленые
щурятся сыском душевным; пленяет и ластится; вдруг отстранится и зорко, как
бы сквозь личину, впивается, точно стервятник, в лежащее мясо: не верит еще,
что пленил; убедись, - зашагает, сутулясь спиною, к добыче, слетает пенснэ;
васильковые добрые глазки заяснятся; верит теперь: "Победил!"
Победил, - и уже: затевает с другим свою "партию"; ни для чего ему эти
"победы"; так: шахматы после обеда!
В серьезном умел, независимо вскинувши голову, - требовать, как
Мережковский: "Все иль ничего!"
Да, фигура неспроста! В ней интерферировала простота изощренностью,
вкрадчивость безапелляционностью; побагровеет и примется в нос он кричать:
неприятный и злой; станет жутко: кричащая эта фигура - химера; отходчив: вот
и засутулится; льет незабудки из глаз; распивает вино; добрый, ласковый,
нежный:
Моргает синий, детский глаз, -
Летают фейерверки фраз
Гортанной, плачущею гаммой:
Клонясь рассеянным лицом,
Играет матовым кольцом
С огромной, ясной пентаграммой.
Лицо - плоское, очень широкое: лоснилось; лоснился лоб; он огромных
размеров - не "лобик", как у Мережковского; мужиковатое было бы это лицо;
но - змеиные губы, с двусмысленной полуулыбкой:
Ты мне давно, давно знаком -
(Знаком, должно быть, до рожденья) -
Янтарно-розовым лицом,
Власы колеблющим перстом
И длиннополым сюртуком
(Добычей, вероятно, моли) -
Знаком до ужаса, до боли!
Знаком большим безбровым лбом
В золотокосмом ореоле231.
Любил его дома: в уютной и мягкой рубашке из шерсти, подобной рубашке
А. Блока; любил его в ботиках, в шубе на лисьем меху, в мягкой, котиковой
малой шапке; когда мы садились на саночки, я имел вид псаломщика, он -
изможденного батюшки (в шубе старел); я застегивал полость ему; и сказали
бы: "Ну, - повезли попа: службу справлять!" Эти редкие выезды в гости имели
ответственный смысл: сложить группу, союз заключить, конъюнктуру налаживать,
провозгласить; и - кого-то свалить; словом: службу справлял; было очень
уютно с ним после вернуться на "башню" и с ним поповесничать, изобразив в
лицах карикатурно то, что перед тем с благолепной серьезностью деялось им;
он любил, чтобы даже над ним подшутили, беззлобно смеясь над ему поднесенным
комическим, собственным "мельхиседековым" видом.
А в жизни простой - верный и расположенный: любвеобильный к союзникам;
тройку наладив в издательстве нашем (я, он, А. А. Блок)23 , пред редактором,
Метнером, он защищал эту тройку, блюдущую честь символизма, - в эпоху, когда
я, рассорись с редактором, уж не работал в издательстве; как волновался он,
когда узнал, что В. Брю-совым и П. Б. Струве отвергнут роман мой; 233 меня
затащив в Петербург, он устраивал сбор всем частям, заставляя читать меня
перед Аничковым, Гессенами, Алексеем Толстым и другими писателями,
возбуждаясь, сверкая глазами, крича, что роман мой - эпоха; считаю: не
столько достоинство произведения, сколько горячая и бескорыстнейшая
пропаганда его Вячеславом мое поражение с "Русскою мыслью" перековырнуло в
победу над "Русскою мыслью"; и если отвергнутый "Русскою мыслью" роман
нарасхват отнимали у автора, чтобы скорее печатать, так - это итог
оглушительного просто шума, который поднял Вячеслав, показав себя братом, -
не только союзником.
С той же горячностью он, петербуржец, введенный в редакцию нашу,
московскую, в ней завелся, бескорыстно суя всюду нос свой, сражаясь с
"идеалистами" [Речь идет о засилии в издательстве "Мусагет" в 1910 году
риккертианцев, издававших журнал "Логос", с которыми боролись "мусагетцы" за
количество выпускаемых книг], заполонившими нас, за права символизма,
журнала трех нас (его, Блока, меня), появляясь в Москве, атакуя
настойчивость Метнера, даже выписывая его к себе в "башню", чтобы убедить
его прийти на помощь моему забракованному роману.
Он был его крестным отцом, дав заглавие: "Только одно есть заглавие
этой поэме, Борис: "Петербург"; им и будет она"234.
И добился.
Насильно меня повернул он на Блока, с которым я был с 908 в
серьезнейших контрах; так два моих крайних "врага" 906 года теперь стали
братьями; дружба ничем не нарушилась. Сложные с ним рисовали фигуры в
кадрили годин; не до них в этом томе: откладываю; здесь рисую лишь тему
Иванова в жизни моей, не развитие темы; отмечу момент: год 12, мы с А. А.
Т.235 проживаем на "башне"; нам кажется, что эта "башня" - бессменная,
верная пристань его; наша пристань - Москва.
Через семь только месяцев - нет ни Москвы, ни России для нас с А. А.
Т.; мы в разрыве с друзьями московскими; нет для меня "Мусагета", "Пути",
"Скорпиона"; нам грустно; мы в Базеле; около Рейна градация крыш
черепитчатых ярко-оранжевым цветом висит из тумана; по маленьким уличкам
ходят зобатые кучки; в гостинице холодно и неуютно; толкуем о том, что
Иванов спешит из французской Швейцарии: к нам; он, как мы, - в новой жизни;
нет "башни", втянувшей в себя Петербург, куда он не вернется; вернулся в
места, где лет десять назад его жизнь протекала, где с Лидией Дмитриевной
он, "профессор", еще не "поэт", над томами корпел, отдыхая на лавочке около
зыблющегося Женевского озера.
Вот он приехал:236 рассеянный, зоркий, взволнованный; в сером пальто
влетел в комнаты наши; и - первый вопрос: "Как же быть с символизмом, Борис,
если ты не вернешься в Москву, если я проживу тут, а Блок и не деятель, и не
москвич, не сумеет один провести нашей линии?" С трогательной озабоченностью
заметался по комнатам237.
Мы провели с ним два дня; мы гуляли по улицам Базеля; мы любовались на
площадь, где миниатюрный дракончик разъял свою пасть на зареющий, пламенный
Мюнстер; в беседах о кризисе наших с ним жизней, оглядывая эти домики, мы
вспоминали, как Ницше страдал здесь, как утешаться он ездил к поблизости
жившему Вагнеру, в Трибшен; оба изгнанники были; и мы - чем-то вроде того.
Он уехал к французским озерам, а я к Фирвальдштедт-скому озеру; это
стоянье двух странников, нас, на изломе путей, - мне запомнилось.
Здесь, зарисовывая миг, когда судьба выкинула, как под ноги, Иванова,
наперерез моим целям ближайшим, даю силуэт его как бы в кредит; его тема в
вариации лет стала темой в вариациях; сам Вячеслав - перманентная смена
вариаций своих; то - профессор-чудак, то - поэт, то - сомнительный мистик, а
то - академик, настоянный на дрожжах Гете и Тютчева, он предо мной изменял
даже внешность; явившись в усах и в прыщах, предстал через год белольияным и
золоторунным, с бородкой раздвоенной, каким писал его Сомов; вдруг сбрился и
засеребрился сединками.
Три Вячеслава Иванова я попытался здесь изобразить: в субъективной
импрессии, - так, как обличил эти во мне отразились, нарочно разъяв,
подчеркнув, упростивши; все фазы в нем, интерферируясь, жили; сидит перед
тобою какой-то Христос самозваный; глядь - нос в табаке: старый
провинциальный немецкий учитель, педант, поглядел из личины.
Беседуем с этим "педантом", придирчивым к слову; и - вдруг, как туман,
разлетается все: и - спокойная ясность наследника Гете; поверил в него, и -
опять все за-зыбилось.
Первая встреча, в эпоху, когда во мне зыбилось все, подчеркнула
досадную зыбкость; он мне эпизод, лишь мешающий трудное дело мое
ликвидировать, ~ то, о котором мы с Метнером в Нижнем переговорили. Я ехал в
Москву не затем, чтобы с ним говорить о куретах и о корибан-тах; он встал
предо мною толчком неожиданным поезда: между двумя остановками: в поле
пустом.
Одна - Нижний; другая же - Шахматове; меж - пе-ремогание: стук колес
поезда: "Твердость, решимость и мужество: помни совет тебе Метнера!"
"Трах-та-ра-рах" - неожиданный в поле толчок. Вячеслава Иванова нос из
окошка; и чох о Дионисе: в поле пустом.
Не успел разглядеть, как опять - стук колес.
НА ПЕРЕВАЛЬНОЙ ЧЕРТЕ
А как с Н ***?
С Н ***... возились; я с ней имел объяснение; я ей доказывал, что
корень зла - любопытство к спиритизму;239 а мой интерес - "Аналитика"
Канта-де; Канта форсировал ей, поступая с ней круто.
В те скорбные дни на столах красовалася книга с безвкусной обложкою:
"Золото в лазури", дразнившая прошлым меня; воротило от книжного вида и
сути: беспомощность, самоуверенность детских стихов удручала в сравнении с
маленькой, трудно прочтенной книгой стихов Вячеслава Иванова, т. е.
"Прозрачностью"; я и Иванов - как два коня пред ипподромом; и было мне ясно:
Иванов меня обскакал 40.
Таков мой переход к теме "Пепла": себя ограничить "реальным" предметом,
избой, - не рефлексами солнца на крышах соломенных; и овладеть материальной
строкой, чтобы ритмы не рвали ее; образцы мои - Тютчев, Некрасов и Брюсов.
Свороту в стихах соответствовал и поворот в оформлениях: я отклоняю далекие
цели; и я выдвигаю себе семинарии: логика, Штанге и Зигварт - моя
философская эпитимья; келья - лето в деревне, куда рвусь к плодотворным
трудам, к расписанью. Мелькают: Иванов, Семенов, проездом, с "мистической"
строчкой... по Блоку; насколько был близок, настолько стал в пафосе чужд. Из
деревни пишу:
Я покидаю вас, изгнанник, -
Моей свободы вы не свяжете;
Бегу - согбенный, бледный странник -
Меж золотистых хлебных пажитей 241.
Бледным, согбенным приехал в деревню, себя обложив грудой строго
логических книг; ни поездок верхом, ни лирических пений над скатами: логика,
солнцебоязнь!
Мне развитие мое напоминает ломаную, состоящую из отрезков, отклоняющих
периодически меня вправо и влево от некой поволенной линии устремлений моих;
взлет - романтика, падение - период скепсиса: от разуверенья в увлечениях
вчерашнего дня: вздерг вверх, слет вниз; между сдвигами медленно мне в годах
выяснялась и крепла идеология; лишь серьезная встреча с естествознанием Гете
в 1915 году242 мне дала понимание моих юношеских ошибок; в 1903 году
переживаю я максимум романтической веры в "символизм" как мировоззрение; и в
1909 году я пытаюсь обосновать одну пятидесятую увлечений 1903 года;
выражение моей романтики - статья "Символизм как мировоззрение"; [Статья
написана летом 1903 года, тотчас по окончании университета; напечатана летом
1904 года в журнале "Мир искусства" и перепечатана в 1911 году в сборнике
статей "Арабески"] мои подрезанные крылья - статья "Эмблематика смысла"
[Статья написана в 1909 году для книги "Символизм", вышедшей в 1910 году].
В статье "Символизм как мировоззрение" мировоззрение обещано: "Сегодня
вечером!" Ход мыслей прост: теза, плюс антитеза, плюс синтез. В статье 909
года, в "Эмблематике смысла", обещано, в принципе, - мировоззрение; "синтез"
пока что - номенклатура, учет заблуждений при ряде фиктивных синтезов; в
первой, юношеской статье я, синица, хочу поджечь море искринкой; в последней
я лишь разрешаю возможность к такому поджогу в туманном мне будущем, которое
принадлежит не мне лично, а всей культуре.
Между статьями лежит шестилетие; что в "Эмблематике" перечень чисто
абстрактных кривизин, то в самом авторе - боли и раны раздвоенного
символиста, увидевшего свой разрез на абстрактного "старца" до старости и
обобранного жизнью нищего, завопившего в поле из гроба о том, что никто не
встречает его, мертвеца, и что нет ему дома иного, чем гроб [См. "Пепел"
243].
Из деревни я подал прошение о поступленьи в университет;244 мелькнул
месяц; а сделал я более, чем с октября и до мая, рояся толкачиком среди
толкачиков.
Выяснилась невозможность базировать на психологии мысль; выяснилися
планы осенних занятий по логике; руководителем выбрал: Б. Фохта; все это
пришлось оборвать, отвечая настойчивому приглашению Блока приехать к нему, с
Соловьевым, уж сдавшим экзамены, надевшим фуражку и ставшим моим
однокурсником; но он пропал; мы назначили встречу в Москве; приезжаю, сижу,
жду; в те дни умер Чехов; в статье о нем я отчеканиваю основной лозунг свой:
"Символизм не противоречит подлинному реализму"; "Символизм и реализм - два
методологических приема... Точка совпадения... есть основа всякого
творчества"; "в чеховском творчестве... динамизм истинного символизма"
["Арабески", стр. 395 245].
В моем самосознании оздоровление, хотя здоровье ска-залося бледной,
сквозной худобою и тайной слезой; торжествую, что преодолел точку косности в
самом интимном; и знаю, что мысль о предмете с предметом ее живут в их
проницаньи друг друга.
Сережа, которого я ожидаю, - пропал окончательно; я у Владимировых в
оживленных беседах с Н. М. Малафеевым силюсь развить: Чехов ближе - Верлена,
Некрасов - Бодлера; Н. М. Малафеев, народник, приветствует стихотворение
"Тройка", в нем видя отказ от безумия:
Будет вечер: опояшет
Небо яркий багрянец,
Захохочет и запляшет
Твой валдайский бубенец.
Ляжет скатерть огневая
На холодные снега;
Загорится расписная,
Золотистая дуга246.
- "Это молодо, просто и ясно; Борис Николаевич, - с новым здоровьем!"
На мне - лица не было, а соглашался: искания шли от невнятицы - к
логике, от бодлеризма - к Некрасову, от
романтизма - к критическому реализму; теперь убедился я: мысль о
предмете - предметна; предмет во всех случаях - мыслим; а всякие "вещи в
себе", не открытые словом, - зачеркивал.
ШАХМАТОВО
В начале июля я трогаюсь в Шахматове;247 неожиданно вовсе со мною
поехал Петровский; в вагоне мы перепугались: я - осознавая, что еду впервые
в семью, неизвестную мне, без Сережи, с неприглашенным Петровским; он -
ежился, что напросился.
С Подсолнечной [Станция Октябрьской железной дороги 248] наняли тряскую
и неудобную бричку; и верст восемнадцать - болотами, гатями, частым, совсем
невысоким леском протрусили; с холмов подымались леса; не Московской,
Тверской губернией веяло, как и под Клином, и веял ландшафт строчкой Блока;
я думал, что ближние станции этой дороги [Октябрьской] связалися с рядом
знакомых имен: Химки, или - Захарьины; Крюково, иль - Соловьев, Коваленские;
Поворовка, иль - Петровский; Подсолнечная, или - Блоки, Бекетовы; далее же -
Менделеев; Клин, или - Майданово, Фроловское, где живали: Чайковский,
Кувшинниковы, дама странная, Новикова; а - Демьяново, где вырос я, где -
Танеевы все! А Дуле-пово, где - Костромитиновы, отдаленные родственники моей
матери! А Нагорное (посередине пути меж Подсолнечной и меж Демьяновом), где
жгли костры, собирали грибы, где Григорий Аветович Джаншиев жарил шашлык
нам!
Вдруг - проредь лесная; и въезд неожиданный на проросший травою
просторный усадебный двор с рядом служб и таящимся в зелени домиком, где
жили Блоки; подъехали к главному одноэтажному, кажется серому, се-миоконному
дому; надстройка - в одно полукруглое, очень большое окно; подъезд плотно
закрыт: никого; отворяем - две тоненькие невысокого роста, не старые, не
молодые, весьма суетливые дамы сконфузились; то - Александра Андреевна
Кублицкая, Марья Андреевна Бекетова: мать А. А., тетка. Петровский увял; я с
конфуза понес чепуху; вчетвером мы уселись в гостиной и долго не знали, что
делать.
Меня поразила весьма Александра Андреевна: в серенькой кофточке, с
серой прической от проседи, с малым, редисочкой, красненьким носиком,
скромно одетая, зоркая, затрепетавшая: птичка в силках! Этот вид пепиньерки
ужасно ее молодил: не чертами, а бойкостью, родом общенья: не мать, а -
сестра (одновозрастна); трепет за нас пред "отцами", - вот что ее делало
столь характерной.
В уютной, просторной, осолнечной комнате, где все предметы стояли в
порядке, блистая протертостью, как на смотру пред хозяйкой (трепещущей),
трепет запомнился, а не слова несуразные.
После защелкали пятками два протонченных, худых правоведа; за ними -
такая же бледная, легкая, тонная, очень приятная голубоглазая дама, их мать,
или Софья Андреевна, третья сестра249.
Мы прошли чрез террасу крутыми дорожками сада, спадающими прямо в лес,
через лес, на поля; и - увидели тотчас идущих с прогулки супругов; вон там -
Любовь Дмитриевна, молодая и розовощекая, в розовом, легком ка-потике,
плещущем в ветре, с распущенным белым зонтом над заглаженными волосами,
казавшимися просто солнечными, тихо шла из цветов и высоких качавшихся
злаков, слегка переваливаясь; Александр Александрович, статный, высокий и
широкогрудый, покрытый загаром, в белейшей рубахе, прошитой пурпуровыми
лебедями, с кудрями, рыжевшими в солнце (без шапки), в больших сапогах,
колыхаясь кистями расшитого пояса, - "молодец добрый" из сказок: не Блок!
Средь цветов, в визгах ласточек, остановись, приложив к глазам руку,
разглядывал; и... крупным бегом, с запы-хом; он без удивления, став перед
нами, с улыбкою руки жал.
- "Вот и - приехали!"
И на Петровского - ласково:
- "Вот хорошо!"
Тот, запутавшись, только рукою махнул, обрывая себя. Александр
Александрович видом своим подчеркнул, что приезд Алексея Сергеевича просто
порядок вещей: непреложный!
Л. Д. подошла, улыбаясь, как к старым приятелям; поудивлялись пропаже
С. М. Соловьева и поговорили об общих московских знакомых и о пустяках,
смысл которых изменчив, которые могут то вспыхивать внутренним светом, то
меркнуть; А. А. освещал молчаливым уютом наш щебет: довольство друг другом;
и веяло - пряно: ветрами, стеблями и визгами ласточек; так он, приятный
хозяин, сумел водворить простоту и уют, проявив обходительность и окружая
заботами: несуетливо, но пристально, до пустяков; в нем сказалась житейская,
эпикурейская мудрость, привязанность к местности; точно пустил корни и точно
рабочая комната - эти леса, и поля, и шиповники, густо закрывшие флигель, -
покрытые ярко-пурпуровыми с золотой сердцевиной цветами (таких я не видал).
Вернулись к террасе; он сильным и легким вспрыжком одолел три ступени;
Л. Д., нагибаясь, покачиваясь, с перевальцем, всходила, округло сутулясь
большими плечами, рукой у колена капот подобравши и щуря глаза на нос, -
синие, продолговатые, киргиз-кайсацкие, как подведенные черной каймою
ресниц, составляющих яркий контраст с бело-розовым, круглым лицом и
большими, растянутыми, некрасивыми вовсе губами; сказала грудным,
глухо-мощным контральто, прицеливаясь на меня, - с напряжением, став
некрасивой от этого:
- "Ну, - а как Н ***?"
Не казалася дамой в деревне, - ядреною бабою: кровь с молоком! Я
подметил в медлительной лени движений таимый какой-то разбойный размах.
И мы сели, немного опешенные; Александра Андревна забегала быстрыми,
точно мышата, словами и карими глазками; Марья Андревна, присевшая рядом,
вся в рябеньком, присоединялася к ней: морготней, передергом лица; "Саша"
сел, положив нога на ногу, перебирая свою поясную махровую кисть; и сидел
как-то так: раскорячен-но, с добрым лицом, открыв рот, точно он собирался
нам что-то сказать, но затаивал; и вылетало какое-то "хн"; а наклон головы
выражал откровенно согласие: слушать, - не говорить.
Поразила тяжелая стать его; вспомнился тульский помещик Шеншин, свои
стихотворенья о розах и зорях подписывавший: "А. А. Фет".
Блок "московский" на фоне сидящего так комфортабельно мужа, которого,
может быть, мы оторвали от ряда домашних забот, показался вполне псевдонимом
того, кто привык, сидя вечером на обомшелом бревне с синеватым дымком
папироски, бросать чуть надтреснутым голосом домыслы, чисто хозяйственные,
занимающие много места; меня приведя к огородику, четко окопанному, взяв
лопату, воткнув ее в землю, сказал:
- "Знаешь, Боря: я эту канаву весною копал... Я работаю - каждой
весною тут!"
В письмах к родным, относящихся к этому времени, все переполнено:
домостроительством; он пишет матери: "Маменъка, вот тебе ключ" ["Письма
Блока к родным", стр. 114], "поросята - превосходные зве-ри... Две телки
остались на племя. Я написал две... рецензии... Около орешника будет
картофель... Сделана новая калитка... Зачем ты велела испортить луг... В
Прослове вырубили несколько участков... Боров стоит 21 рубль... Загон для
коров - превосходен..." [Там же] и т. д. 250.
Письма наполнены этим: "рецензии" и "разговор с Соловьевым", весной
приезжавшим, - случайности; Блок здесь - земной, до... чрезмерности, до
пейзажа позднейших голландцев, рисующих... зайцев. "Сейчас... принесли
сладкий хлеб и бисквит, изготовленный Дарьей... чай... величину... [
"Величиной" Блок в шутку называл ветчину] бледнозаревую с пламезарною
оторочкою, нежную, не соленую... Покушав, гуляли..."; "Дарья -
аристократическая хозяйка, изготовляющая на любителя: ветчину, битки со
сметаной, творог... молоко... суп с вареной говядиной и суп с корнями" [
"Письма Блока к родным"]. Фламандское есть что-то в "величине" с заревой
оторочкой, которую плотно "покушав, гуляли"; "едим хорошо, много... вкусно";
[ "Письма Блока к родным"] и перечисление, что именно: "яйца, молоко, чай,
хлеб; супы с мясом, битки, ветчина, творог..." и т. д. 251. Перечисление
пищи, оценка, весьма добросовестная, ее качества - лейтмотивы всех писем к
родным. Так и видишь - не Фета, а плотно покушавшего Шеншина перед картиной,
опять-таки писанной поздним фламандцем. "Шестнадцать розовых поросят,
сосущих двух превосходных свиней... боров с умным и спокойным выражением
лица" 252. Как? Лица!?! У людей - что же: "лики" иль - "морды"?
"Плешивая сволочь"; 253 "молодой жидок"; "забинтованное брюхо";
"дама... скрипящим от перепоя голосом" 254 и т. д.; "считаю себя вправе
умыть руки и заняться искусством. Пусть вешают, подлецы, и околевают в своих
помоях";255 позднее, в эпоху полемики с нами (со мной и с Сережей): "Сережа
совсем разжирел... подурнел" ["Письма Блока к родным", стр. 236 256].
Натуральный голландец неспроста явил... Шеншина; обергон впечатленья -
вполне осознался в годах; когда выброшены дневники, биография и переписка с
родными, вполне стало ясно: Шеншин, иль - помещик, женатый на Боткиной, -
прежде гусар, закадычнейший друг Аполлона Григорьева257.
В Шахматове, как в Москве, в первый миг под доверием ("Саша" и
"Боря"), - испуг друг пред другом мы явственно ощутили; с моей стороны -
перед натурализмом, перед "Шеншиным", замечающим "блюда", которые ел: даже в
первый, московский приезд, - романтический - он отмечает, что - "за вторым
ужином", "будем обедать в "Славянском базаре", "Платил Сережа" [Там же, стр.
108] иль: "ели блины" 258.
Но и он - испугался того, вероятно, что я бы не мог перечислить блюд,
съеденных в Шахматове; Александра Андреевна передала впечатление Блока от
первого вечера: С. Соловьеву (тот - мне).
- "Кто же он? И не пьет, и не ест!.." - про меня.
Пил и ел; но, измученный историей с Н ***, утомленный упорнейшим
теоретическим чтеньем последних недель, я, конечно, не выглядел
"натуралистом"; но - волил сознания, мысли, отчетливости, прорабатывал
убеждения так, как А. А. огород; кроме чувственных мускулов есть волевые.
Я жилистей был: в сухожилиях сила - не в мясе.
Потом: я - раздваивался; протянувшися к другу, меня обласкавшему, я
затаил от него свое знанье о всей переписке прошедшего лета; под черепом
этого здоровяка, этой умницы, - чушь, меледа, о которой понятия даже не
может составить он, с детства испорченный тем, что считался родными себя уже
сделавшим Гете, которого "пик" принимается за прорицанье; мелькало: "кто
скажет, что здесь от здоровья, а что от спесивости" [Переделывая в этом
месте свои воспоминания, напечатанные в "Эпопее" в 1922 году, я включаю ряд
реальных штрихов, неудобных к опубликованию в момент кончины поэта, когда
мы, его любившие, были охвачены романтикой поминовения; теперь, через 10 лет
после смерти, можно о многом говорить спокойней, реалистичней].
Дружба с поэтом - была мне опорою: в том смысле, что всякая личная
дружба - опора; но сквозь нее - суетливое, мышью скребущееся за порогом
сознания знанье 0 полном идейном банкротстве, подкрадывающемся к Александру
Блоку, так сказать, со спины; и я переживал раздвоение: тема "зари" стала
только "жаргоном" меж мной и поэтом, метафорой, теряющей реальный смысл, -
вот что удручало меня и делало тем, кто казался Блоку не пьющим и не ядущим;
трудно жить в тесной обуви; тесно мне было без "пира сознания"; Метнер меня
пировать приучил; так недавно, ободранный жизнью, я прикосновением к
Метнеру, к его культурным интересам, почувствовал себя рыбой в воде; здесь
же, в Шахматове, где все пышнело природою чувственно-ласковой, где мне было
так тепло, комфортабельно с Блоками, - половина меня самого почувствовала
себя вдруг без воздуха, в смертельной тоске; точно я за два года пережил всю
глубину разногласий, открывшихся вдруг между мной и поэтом уже в 1906 году.
Отсюда и "дерг", без возможности начистоту объясниться; я понял, что в
Блоке есть и литературная культура, и вкус; а вот высшей культуры,
расширенности сознания в стиле Гете, многообразия устремлений в нем не было!
И оттого-то: в кажущейся широкости его была суженность интересов: слишком
многое, чем мы с Метне-ром волновались всерьез, было ему непонятно и чуждо.
Себя объясняю словами Чайковского, ибо они отражают, что я испытал, что
едва ликвидировал, что становилось изнанкою мизантропической во всех
"филиях" моих: "Не умею быть самим собой... Как только я не один, а с
людьми... новыми, то вступаю в роль любезного, кроткого, скромного и притом
будто бы крайне обрадованного новым знакомством человека, инстинктивно
стремясь... очаровать, что по большей части удается, но ценой крайнего
напряжения, соединенного с отвращением к своему ломанию" [Модест Чайковский.
"Жизнь Петра Ильича Чайковского", т. III, стр. 5 259].
Я ж был искренен - одною второю сознанья ища дружбы с Блоком и
соединялся с ним в посиденьи без слов; а другою второй примеряя оценку
романтиков, данную Метнером, - к Блоку, критически перебирая в уме его пышно
таимые "культы", к которым ни я, ни Сережа еще не могли прикоснуться, чтоб
опытно, внятно понять, - понять в формуле, что - аллегория зорь, что от...
розового капота, в котором сидит Любовь Дмитриевна, что она "облеклась", что
ее "облекли", это сказывалось в ее позе актерственной, к нам обращенной с -
"неспроста"; Блок матери пишет, что "Анна Николаевна считает себя
воплощением... Души Мира... Она хочет играть в Петербурге ту же роль, что
Люба в Москве" ["Письма Блока к родным", стр. 120 260]. Как, как, как?!?
Мне запомнилось, как он за чаем сидел, накрывая стаканом рассеянно
муху, внимал болтовне: о Москве, о Сереже, о Брюсове, Г. А. Рачинском, с
чуть видной улыбкой и с носовым придыханием; перетопываясь, своим словом как
бы снисходя к косолапости, что через год уже раздражало меня, с жестковатою
нотой по адресу "Грифа", А. Г. Коваленской; когда говорил "тетя Саша", то
голос его становился глухим, а когда говорил "тетя Соня", голос его
становился певучим261.
Мне трудно дать текст его слов: в наших трио, квартетах он был -
примечанием к тексту иль броской метафорою на полях им читаемой книги,
меняющей тексты; без текста Сережиного, моего, Александры Андревны ретушь
транспаранта, наложенного на рисунок, - невнятица!
Помню, - о Розанове:
- "А Василий Васильевич... ххнн... С бороденкою... Знаешь ли, он -
шепелявит... Он - с ужасиком..."
Смыслы - в жесте: покура, покива, качанья носка.
Провоцировал к играм с фамилиями, чтобы выразить степень влияния
Брюсова; вышло, как помнится: Брюсов, иль "брю" "сов", вливается в нас,
изменяет поэзии наши: от "Блока" - лишь "ка" оставалось; он делался - "Брюк"
("брю" - влияние Брюсова); "Белый" же делался - "Бесов" ("-сов" - действие
Брюсова) 262.
В шаржах, в пародиях неподражаем он был, нога на ногу, рука на свесе, -
другою рукой, со стаканом, жужжащую муху накрыл; рот смешливый, открытый;
спокоен и нем. "Передать шутливый тон... Блока... почти невозможно. Дело
было... не в словах, в тех шаловливых жестах и минах, к которым он прибегал
вместо речи" ["О Блоке". Сборник литер, исслед. Ассоциации Ц.Д.Р.П. Изд.
"Никитинские субботники". М. Бекетова: "Веселость и юмор Блока"263].
Так: слушая мой пересказ одной встречи и вспомнив мои же слова, что мне
слышится в каждом почти окончанье на "ак" (кул-ак иль дур-ак) звуковое
подобие танца козлов, он на чей-то вскрик "как", стряхнув пепел, повесивши
ногу на ногу, сказал с мрачной сухостью:
- "Да и не "как": просто - "ак"!"
Соловьев, мальчик взрывчатый, вспыхивал, точно склад пороха; мимика
Блока его поджигала, как спичку.
Порою Блок делался ласковым, нежным, - без слов: разговора как не было:
он становился журчаньем; слова, как кристаллы, текли, испаряясь в ландшафте
кучевых облаков, изменяющих форму; а смысл становился - текучим:
внесмыслием; сколько на эту текучесть ругался: "Бессмыслица!" Сколько раз
сам отдавался, взвивая словесные радуги, точно фонтан, у которого Блоки
сидели; Л. Д- отвечала мне вспыхами глаз, кроя плечи платком; Блок внимал,
как кот, у которого чешут за ухом.
Представить текст Блока - прочесть Эккерманову запись: слов Гете; она -
граммофон; оба тома, без третьего, записи Гетевых жестов, - мертвы.
В отношении Блока я быть не хотел Эккерманом: отказываюсь приводить
разговоры, которые в Шахматове обнимали десятки часов; только миги
запоминались.
Блоки ведут к флигельку, сквозь шиповник; А. А., за-цепяся за ветку,
срывает пурпурный цветок; и с насмешкой, как бы приглашая к чему-то
хорошему, мне подает; иль, прервав разговор, своим медленным шагом, с
насмешкой подходит, как бы приглашая к хорошему очень, ведет в уголок:
"Пойдем, Боря!" Стоит, потаптываясь, приближаясь глазами: "Все - так...
Ничего, знаешь ли!" И приводит обратно.
День первый - болтня; обед: два правоведа, любезно отвесив поклоны,
прощелкали, сели, прямые, как струнки; й передавали тарелки - подчеркнуто
чопорно; София Андреевна, держася отдельно, невнятными жестами губ говорила
с испуганным, глухонемым третьим сыном, Феро-лем; 264 сидел песик Крабб;
Александра Андревна и Мария Андревна держалися парочкой; после обеда ушли
Пи-оттухи.
- "Они - позитивисты, - нам Блок объясняет, - не мешают: являются... А
про себя презирают... Но будут любезны".
Так, предупредив о черте, отделяющей оба семейства, живущие под одной
кровлей, повел сквозь поляну в обста-ние топких и мшистых лесов с голубыми
болотными окнами; розовое, золотистое небо сияло над горкой; Л. Д. показала
рукою на розовое:
- "Там - жила я!"
За горкою - Боблово, где - Менделеевы. А. С. Петровский - под локоть:
- "Вот поза!"
В "роль" вставилась? Нет, - "императорский" тон этой пары нас
интриговал; и Петровский отметил подчерк, подаваемый нам интонацией: в жизни
А. А. и Л. Д. есть какое-то "не тронь меня", о котором помигивают и
подмаргивают. - "Да скажите же?" Как бы не так! Как "энигм": де и Люба, и
Саша - особенные; и мы прибегали к уловкам: при помощи сверл и стамесок
(коварных вопросов) взломать запертой сей комод: с драгоценностями: что, в
самом деле, - невнятица, идеология, секта, шутливость, застенчивость? Этот
молчок с интонацией, с позой Л. Д., впрочем, детской, отметил Петровский,
признавшися вечером:
- "Я понимаю теперь, что Сережа и вы пристаете к ним".
Впрочем, он был очарован хозяевами; став резвящимся мальчиком, в кэпи,
нашлепанном на голове, был бодр и общителен. Блок нас провел в нашу комнату:
в верхней надстройке, с окном полукруглым (над крышей террасы); до света
возились мы: сон убежал; пересказывали впечатления дня.
Бирюзово-зеленое небо златело краями смуглеющих тучек; восток
трепыхался мгновенной зарницею.
ТИХАЯ ЖИЗНЬ
Просыпались с ленцою часам к девяти; опускались часам к десяти; пили
кофе со сливками при Александре Андреевне; не раз я ловил на себе ее острый,
меня наблюдающий взгляд с "растолкуйте"; что, собственно? Не понимала, как
мы, она, видно, "не только" поэзию, предпочитая, чтоб "Люба" была не
"Прекрасной Дамой", - женою, а тут что-то малопонятное от метафизики, с
ссылками на ряд цитат; на цитатах не женятся; их вырезают и вклеивают (Блок
любил вырезать из журналов картинки, их вклеивая); метафизика - физика Меты?
Так, что ли? Писалось же: "жизнь пролью в... крик" 265(о чем?); или: "мне в
сердце вонзили красноватый уголь пророка";266 меня упрекал, что в статье
своей "Формы искусства" пасую я, маской лицо закрываю; писал же ведь про
"Петербург, не готовый к нашему приезду из Москвы с требованиями
действительной жизни" ["Письма к родным", стр. 106 26?].
Действительна жизнь - молодого супруга, студента-филолога, слушавшего
профессора Шляпкина, домохозяина, занятого своим боровом; но не
действительно