Главная » Книги

Белый Андрей - Начало века, Страница 27

Белый Андрей - Начало века



Канта окончились в этот период семинарием по Канту, советами Фохта мне: изучать так-то и так-то; мое желание по-своему осветить историю религиозных символов окончилось тем, что Мережковские, пользуясь моей депрессией и неврастенией, на полтора года "оседлали" меня; и я по слабости воли не мог свергнуть с себя это "иго".
  Меня бы изъять от людского общения в санаторий, дать отдых, чтобы хоть немного очухаться, а тут, по приезде из Петербурга, - раз, раз: вызов на дуэль со стороны Брюсо-ва (о чем ниже) и целый салон Морозовой, опрокинутый в сознание; ни времени, ни возможности, ни физических сил не оказалось, чтобы всему этому противостоять; ведь мое искание дружбы, простой человеческой ласки определили и особенность отношения к Блокам, и шутливые "игры" у камина с 3. Н. Гиппиус.
  Лопатина и других воспринимал я не как друзей, не как врагов, а просто как забавные силуэты на обоях уютной комнаты; мельк людей - как кино; но я не хотел еще себе в этом признаться: самопознания не было; и я "тщетно тщился" обосновать необходимость мне встречаться с людьми; в конце концов это было полным банкротством синицы, обещавшей поджечь море, вместо этого пойманной в клетку, в которой она билась более чем пять лет.
  "Великие порывы" с этой весны - какие-то беспомощные биения пленника, имеющего рой друзей и чувствующего себя в одиночестве.
  Появление, вторичное, "старцев" на моем горизонте, - "старцев", которые меня прокляли в 1908 году (я ж их ранее), во всяком случае, означало, что такой-то цикл завершен; этот "цикл" оплотневал в течение пятилетия; с 1910 лишь года я начал сызнова, как умел, пробивать стены своей тюрьмы.
  Оттого и идеологические высказывания мои за этот период какие-то путаные; приводя их, я хочу дать почувствовать и читателю "витиеватость" моих тогдашних высказываний; я считаю, что в этот период измеритель моих переживаний - единственно лирика, не статьи; стихи же писал я редко; они, вошедшие в книгу "Пепел", не соответствовали ничему из того, что окружало меня; в них не отразились: ни Мережковские, ни салон Морозовой, ни кружок "аргонавтов"; но в них отразилось мое подлинное "я"; темы "Пепла" - мое бегство из города в виде всклокоченного бродяги, грозящего кулаком городам, или воспевание каторжника; этот каторжник - я.
  Привязанность, молодость, дружба -
  Промчались: развеялись сном.
  Один... Многолетняя служба
  Мне душу сдавила ярмом.
  (1904 г.)244
  Так писал я "из-под" комментарий к Канту, прений у Астрова, выслушиваний витиеватого д'Альгейма; все это - "служба": и она - "ярмо"; или:
  Здесь - рушусь в ночь я, -
  Рушусь в провалы дня...
  Клочья вьюжные - бросятся...
  Скоки минут, - уносятся:
  Не унесут меня.
  (1905 г.)245
  В другом стихотворении я пишу, как мой двойник, глядящий в зеркало, -
  Ломает в безысходной муке
  В зеркальной, в ясной глубине
  Свои протянутые руки246.
  И та же тема бегства в поля от всех и вся стоит надо всей поэзией "Пепла", или эпохой 1904 - 1908 годов; она началась с возгласа:
  Я покидаю вас, изгнанник,
  Моей свободы вы не свяжете.
  Бегу, согбенный, бледный странник,
  Меж золотистых хлебных пажитей247.
  Бегу - от всех: Блоков, Мережковских, Брюсовых, "аргонавтов", кантианцев, религиозных философиков, салона Морозовой; и кончается эта лирика тоски и убега, уже в 1908 году, угрозами по адресу праздноболтающих:
  Дождливая окрестность,
  Секи, секи их мглой!
  Прилипни, неизвестность,
  К их окнам ночью злой!248
  Глухо задавленный в выявлении второй мой голос, голос озлобленного бродяги, замученного в тюрьме, и слышал Эллис, когда развивал он фантазии свои о моем "черном контуре", будто убежавшем от меня самого; дело в том, что "я сам" был уже "не сам"; "сам" сказался позднее, когда, рассорившись со всеми салонами, исчез на четыре года из "московской тюрьмы"; это было в 1912.
  Один из симптомов весны 1905 года для меня: появление у меня на дому композитора С. И. Танеева (брата В. И. Танеева).
  Раз на моем воскреснике собралося особенно много гостей; вдруг звонок; и... и... и - натыкаюсь в передней на яростного осмеятеля символистов, заседавшего в кружке старых дев и старых холостяков, которых центром была квартира Масловых; почтенный профессор теории музыки, автор "Орестейи" и знаменитого сочинения о контрапункте, который и Вагнера не допускал в музыке, а не то что нас, явился собственною персоной, без зова, в гнездо символистов; я - даже присел: от изумления; он, очевидно, сконфузился, но тотчас расплакался громким смехом:
  - "Аа... Аа... А я... к вам!" Все Танеевы плакали смехом.
  Единственным связующим звеном между мною и другом Чайковского и Николая Рубинштейна - Мишенька Эртель; Сергей Иваныч Танеев знал меня только маленьким "Боренькой"; это было лет восемнадцать назад; над "Андреем Белым" Танеев глумился, как и надрывал он живот над стихами Брюсова и Бальмонта; и вот, коллекционер "чудаков", сам чудак, появился и он среди нас по линии чудачества, а не идеологии; не без смущения ввел его; он же, чернобородый, довольный, широкий, уселся и, перетирая ладони, бросал красный нос - на того, на другого, от всякого слова всхохатывал, с громким плачем:
  - "Аа... аа!.."
  Очевидно, он шел к нам, как в цирк; я не знал: обижаться на этот заход или принять его; но как-то так повернулось, что смех его был благодушен; он в спор перешел: в мягкий спор; обнаружился ряд интересов связывающих: Греция, ритмика; скоро уже стали мы посещать его "вторники" (Эллис, я, Батюшков, Эртель, С. М. Соловьев); жил он в Гагаринском, в особнячке; Танеев встречал с добрым смехом, с любовью, с сочувствием явным: к чудачествам нашим; он музыку даже писать собирался к стихам Соловьева "Саул"249, к стихам Эллиса; его нянюшка, некогда им прековарно у братца похищенная (ее знает история музыки, Никиш ей письма писал), мне известная с первых младенческих лет, появилась за чаем как знак, что "омега" есть "альфа"; круг сомкнут! Танеев, бывало, смеется:
  - "Нет, вы объясните... Аа... аа... Ничего не пойму... Аа... аа... аа!.."
  - "Да позвольте, позвольте", - ему объяснишь: поймет; и - примет к сведению; сидит, выпрямившись, свой почтенный живот на нас пятя, руками в колени, склонив набок голову; и уж морщина внимательного напряжения перерезает большой его лоб.
  Он - считается с доводом.
  Часто под формою шутки он ставил серьезно вопросы, на них ожидая ответов: ему импонировали если не убеждениями, то независимостью; он скоро разорвал все с Сафоновым, консерваторию бросив; он в нас ценил то, что карьера для нас есть "ничто"; я поздней получил от него ряд ценнейших, мне нужных весьма указаний, когда приступил к своей "ритмике"; он же заканчивал труд своей жизни: том по контрапункту; к нему приходили, как помнится мне, Померанцев, Яворский и Л. Сабанеев; бывал старик Маслов, товарищ Чайковского, по правоведенью, белый как лунь.
  Собирались к Танееву в пятом часу; ждали: к вечеру будет нам Баха играть; часов в семь он садился: играл изумительно - час, полтора.
  Вскоре встретились мы в "Доме песни"; и даже позднее работали вместе в жюри, изучавшем внимательно 56 переводов прекрасного цикла "Die schone Mullerin" 250. М. А. д'Альгейм собиралась по-русски пропеть этот цикл; жюри конкурса: критики - Энгель, Кашкин, Семен Кругликов; три композитора - Метнер, Танеев и А. Гречанинов; и три литератора: Брюсов, Корш, я; Брюсов скрылся, а Корш - заболел; я один представлял литераторов; споры возникли; я выдвинул с Метнером один перевод; трое критиков и Гречанинов - другой; спор был яростный: Метнера, да и меня, обвиняли в отчаяннейшем модернизме. Танеев молчал; сила - в нем; взвесив все, он с горячностью соединился со мною и с Метнером; так старый классик, "профессор", со мной, символистом, стал против рутины (весь спор шел о недопустимости "паузника" в переводе, который отстаивал я).
  Появленье Танеева к нам, дружба с нами - симптом: надо было задуматься; и я - задумался.
  
  
  
  ОТНОШЕНИЯ С БРЮСОВЫМ
  Снова увиделись мы с Брюсовым в феврале 1905 года, когда я, забывши об Н *** и о нем, переполненный весь впечатленьями от революции, пережитой в Петербурге, от Блоков и Д. Мережковского, вновь появился в Москве; он явился как встрепанный, с молньей в глазах и с неприязнью в надутых губах; с дикой чопорностью сунув пальцы и вычертивши угловатую линию локтем, он бросил на стол корректуры, мои, прося что-то исправить; но видом показывал, что корректуры - предлог; кончив с ними, стоял и молчал, не прощаясь, наставяся лбом на меня, точно бык перед красным, посапывая: бледный, весь в красных угрях.
  Вдруг без всякого повода, точно бутылка шампанского пробкою, хлопнул ругательством, - не на меня: на Д. С. Мережковского, зная, что у этого последнего жил и что для внешних я в дружбе с ним; я - оборвал Брюсова; он, отступая шага на два, свой рот разорвал: в потолок:
  - "Да, но он продавал..." - "что" - опускаю: ужаснейшее оскорбление личности Мережковского;251 я - так и присел; он, ткнув руку, весьма неприязненно вылетел.
  Когда опомнился, - бросился тотчас за стол, написав ему, что я прощаю ему, потому что он "сплетник" известный;252 ответ его - вызов: его секундант ждет в "Весах" моего .
  Я, все взвесивши, понял: Д. С. Мережковский - предлог для дуэли; причина действительная - истерический взрыв, мне неведомый, в Н ***; тут же понял я, что "испы-тует" во мне просто честность; кабы уклонился, он мог бы унизить меня перед Н ***: трус, друзей защитить уклонился! Все взвесив, ответил ему, что предлогов действительных нет для дуэли; но, если упорствует он, я, упорствуя в своей защите Д. С, отрицая дуэль, буду драться .
  Он взвешивал долго письмо; вдруг, явясь к Соловьеву, взволнованный, мягкий и грустный, уселся писать мне ответ примирительный, чтобы С. М. Соловьев передал его лично;255 в те дни клекотал Соловьеву, что хочется очень ему, "просияв", умереть. В эти месяцы лучшие стихотворения сборника "Стефанос" им написаны; в них - отражения его издергов с Н ***.
  Скоро мы встретились пред типографией: вблизи манежа; из шубы торчал толстый сверток закатанных гранок; склонив набок голову, он воркотал, как пристыженный:
  - "Да, хорошо умереть молодым: вы, Борис Николаевич, умерли бы, пока молоды; еще испишетесь: переживете себя... А теперь, - как раз вовремя!"
  - "Да не хочу я, В. Я., умирать! Дайте мне хоть два годика жизни!"
  - "Ну, ну: поживите себе еще годика два!" Повалила хлопчатая снежная масса на мех его шубы; из хлопьев блеснул на меня бриллиантовым взглядом: из длинных и черных ресниц; побежал в "Скорпион" - рука в руку; а голову - набок; хлопчатая масса его завалила. Да, жило в нем что-то от мальчика, "Вали"; и это увидел в нем Блок:
  - "Знаешь, Боря, в нем детское что-то; глаза, - ты вглядись: они - грустные!"
  С 905 до 909 года мы, вместе работая, часто встречались и много беседовали: не вдвоем, а втроем, вчетвером: с Соловьевым иль с Эллисом; мы составляли уютную, дружную очень четверку; то время - полемики: бой "Весов" против решительно всех - под командою Брюсова; "вождь" был покладист, любезен, сдавая так часто мне, Эллису знамя "Весов", даже следуя лозунгам нашим. Встречался с нами, любил порезвиться, задористо, молодо, быстро метая свои дружелюбные взоры; но стоило нам с ним остаться вдвоем, - наступало молчанье: тяжелое; мы опускали глаза; тень от "черной пантеры", меж нами возникнувшей некогда, точно мелькала и солнечным днем.
  Но запомнилось мне посещение Дедова им; был июль;256 мы с С. М. обитали в уютнейшем маленьком флигеле, среди цветов, в трех малюсеньких комнатах; Брюсов явился сюда; ночевал, во все вник: в быт, в цветы и в людей, оценив белоствольные рощи, А. Г. Коваленскую, старенькую и трясущуюся средь настурций, с Вольтером в глазах и с Жуковским в устах, в черном платьице, в черной наколочке, в черной косынке.
  В. Я. мы водили по полю; он, став вдруг шалун, предложил состязание: вперегонки; я показывал свое искусство в прыжках; тотчас он захотел меня в этом побить, перескакивая через куст; но был бит; увидав, как вбегаю я по наклоненному низко над прудом стволу, не держася за ветви, он тотчас испробовал это: с успехом; конечно, стащили его мы в село Надовражино, к сестрам Любимовым, трем остроумным поповнам; одна из них, тонко внимавшая Блоку, ему, совершенно пленясь молодой простотою его, вдруг схватив его за руки, бросила:
  - "Вы - удивительный!"
  Вечером он, прималясь и подсевши под ухо старушки Коваленской, ей стал ворковать про Жуковского что-то, - такое пленительное, что старушка, его не любившая, быстро затаявши, стала каким-то парком; ее сын, В. М., приват-доцент, постоянно глумившийся над строчкой Брюсова, только руками развел:
  - "Ну, - и я побежден!"
  Всех пленил и уехал.
  Я здесь опускаю работу, которую с ним провели мы за этот период: в "Весах" и "Скорпионе", борясь с пафосом [Мистический анархизм (представители - Чулков, Городецкий, Иванов, Мейер и т. д.) исчез к 1909 году; в 1910 - ни "Шиповник", ни Брюсов меня не волновали нисколько], с оппортунизмом "Шиповника"; [Издательство "Шиповник" Гржебина и Копельмана, тогдашняя штаб-квартира Андреева, группировавшая ряд имен (Андреев, Дымов, Зайцев, Семен Юшкевич, Сергеев-Ценский и множество других)] эта эпоха боев, открывающая 907 год, - тема не этого тома; покончу лишь с линией внутренних встреч. В девятьсот лишь девятом году неожиданно он мне напомнил ненужное прошлое наше в стихах, посвященных мне, где он описывал, как он свой жезл поднимал на меня, чтоб убить, и как выпал тот жезл из руки .
  Я обменял мой жезл змеиный
  На посох бедный, костяной258.
  Я ответил стихами, в которых есть строки:
  "Высоких искусов науку
  И марево пустынных скал
  Мы поняли", - ты мне сказал:
  Братоубийственную руку
  Я радостно к груди прижал259.
  Но стихи вышли, как расставание в сфере культурной работы, которая - оборвалась; примирением внутренним, но расхождением внешним открылся период тот; Брюсов мне выявил, так сказать, "правый уклон" в символизме: союзом с Лурье, с Кизеветтером, Струве, директорством в своем "Кружке" и т. д. Уже закрылись "Весы"; я ушел в "Мусагет"; Брюсов - в "Русскую мысль"; он дружил с "Аполлоном"; а я - враждовал, заключая союзы с Ивановым, Блоком, с которыми полемизировал он, подкрепись Гумилевым.
  Мы скоро ударились лбами, когда под давлением Струве не принял он заказанного мне "Русской мыслью" романа: я кричал на него; даже сцены устраивал: на заседаньи "Эстетики"; он же, терпя мои резкости, молча морщился, силясь меня успокоить; он был совершенно бессилен; давил его Струве, который пришел от романа - в неистовство, до ультиматума мне, чтобы я вообще не печатал романа нигде260.
  Вышел громкий скандал, от которого лишь пострадал он со Струве; я ж - переборщил в своей долгой злопамятности, лет двенадцать отказываясь от свидания с ним; я не понял, что "инцидент" наш - неразбериха игры, от которой он более пострадал: в своих воспоминаниях о Блоке261 я изобразил его монстром; тут субъективизм объективно не вскрытой обиды (я с тем же пристрастием, впрочем понятным, приняв во вниманье смерть, переромантизировал Блока).
  Еще раз столкнулись мы лбами с В. Я.: в 1918, когда меня группа писателей прочила вместо него, предлагаемого Луначарским, в заведующие "Лито".
  Только в 1924 году он, больной, примиренный, явясь в Коктебель, где я жил у Волошина , с доброй сердечностью мне протянул через колкости "Воспоминаний" моих свою руку; тогда лишь воистину:
  Братоубийственную руку
  Я радостно к груди прижал263.
  В Коктебеле для Макса Волошина в день именин его изображали пародию мы на кино (верней, фильму "Пате"2 4); но и в легкой игре проскользнул лейтмотив отношений - старинный, исконный: борьбы между нами; он, изображая командующего аванпостом французским в Сахаре, сомнительного авантюриста, меня - арестовывал; мне передали, как оба, в пылу нас увлекавшей игры, за кулисами перед готовимой импровизацией спорили, кто кого на цепь посадит:
  - "Я - вас!"
  - "Нет, - я вас!"
  Наблюдавшие нас утверждали, что в лицах (моем и его) был действительный пыл, точно речь об аресте - не шутка: серьез.
  И запомнилось раннее утро; четыре часа; солнце не подымалось; тяжелые тучищи заволокли горизонт; на морском берегу мы прощались: под взревы волны; он сердечно мне подал ослабевшую руку; я с чувством пожал ее; я собирался в Москве навестить его; кашлял отчаянно он, незадолго промокнувши у Карадага: под ливнем; вернувшись в Москву, не поправился он265.
  Через месяц не стало его266.
  Провожая печальное шествие, я был притиснут толпой под балкон того здания, внутри которого с ним каждый день я встречался, когда мы, не зная друг друга, учились у Льва Поливанова, - здания ГАХНа; на мне столь знакомый балкон вышел тихо А. В. Луначарский; за ним вышел Коган; и произнеслось над Пречистенкой:
  - "Брюсов - великий!"2
  Взволнованный воспоминаньями, помнится, выкрикнул я нечто дикое; переконфузившись, - юрк: в переулок; позднее пришлось объяснить этот вскрик... "из волнения"; ведь для меня ж - умер "Брюсов": эпоха, учитель, поэт!
  Неизъяснима синева.
  Как сахарная голова,
  Сребрен светом,
  Как из пепла, -
  Гора из облака окрепла268.
  
  
  
  
  ОЦЕПЕНЕНИЕ
  Брюсов - текучая диалектика лет: противленец, союзник, враг, друг, символист или - кто? Можно ли в двух словах отштамповать этот сложный процесс, протекавший в нем диалектически? Мы, отработавшие вместе с ним в одной комнате шесть почти лет, награжденные оп-ределеньем "собаки весовские", можем ли быть вместе с ним взяты в скобки? Одну из "собак" вызывал на дуэль; а другая "собака" гонялася с палкой за ним; и потом, отслужив, повернулась спиною к нему в "Мусагете" (то Эллис).
  "Бесовская" группа - есть группа или разнобой?
  Брюсов - нет, мне не пара. А кто пара мне? Есть традиция думать, что - Блок; на показанной четырехлетке достаточно ясно: не пара: сентиментально нас парить; в "распре" страстей, дважды схватываясь за оружие, парились мы; лишь к 1910 году мы остыли до дружбы, холодно-духовной; в интимную жизнь наших личностей мы не глядели, минуя ее; и на этом основана "дружба", которая есть констатация: в том-то, и том-то, и том-то согласны; а в том-то - расходимся; если бы вглядывались в интимные жизни друг друга, в живое теченье идеи, моральной фантазии, то, вероятно, "распарились" бы опять до больших неприятностей; так что я спрашиваю: Блок мне кто? Противленец, союзник, враг, друг, символист или - кто? В годы узкой захваченности символизмом В. Брюсова Блок символизмом ругался; а в годы предания символизма В. Брюсовым Струве Блок каялся в том, что когда-то предал символизм.
  В. Иванов, опять-таки, - кто для меня? Противленец, союзник, враг, друг? Я нарочно в трех главочках дал материал к диалектике сложных, запутанных с ним отношений, в которых момент яркой ярости чередовался с моментом сердечнейшей нежности; нудилось что-то во взаимодействии нашем меж нами; какая-то лаборатория опытов строилась даже в полемике; не говоря о моментах согласий; но можно ль назвать то согласие полным? Скорее пытался я для равновесия строимого между нами морально-идейного мира то Брюсовым уравновесить Иванова, то в пику Брюсову выдвинуть мировоззренье Иванова; и совершенно сознательно действовал я, потому что я знал: символизма как школы и нет, и не будет; а мировоззренье построено будет сквозь школы и мировоззренья; и вовсе не нужно для мировоззрения этого ряда пустых этикеток, как-то: символизм, символ; знал же я с первого года столетия, так же, как знаю в 30, что догмат, единственный, мировоззрения строимого есть борьба с догматизмом; в известный период лаборатория наших исканий с удобством могла обозначена быть: символизмом; те, кто думал, что символизм ряд готовых построек, с удобством ощупываемых, весьма ошибались, лишь надпись столба путевого с протянутым пальцем; не здание, - только дорога, бегущая за горизонт; символизм - это значило: "к северу"; мы, путешественники, - В. Иванов, В. Брюсов, А. Блок - отправлялись на север; пройдя километров пятнадцать, я видел загиб в направлении западном; дальше: загиб: в направлении восточном, опять возвращающем к северу; Блок и Иванов, не видя загиба, лупили на север, к конечным путям символизма - к "коммуне людей"; а мы с Брюсовым к западу перли, крича: "Эй, товарищи, здесь заплутаетесь, здесь хода нет!"
  Так мне это виделось; Блоку, Иванову, Брюсову виделось это, вероятно, иначе; и, если б не я, а они написали бы "Начало века", читатель увидел бы, как плутал зря "Андрей Белый", сбиваясь с дороги.
  Так выразил бы я тенденцию книги: дать ряд зарисовок в малом отрезке моего литературного пути, очень сложных, противоречивых. "Начало века" - лишь первый том моих мемуаров; чтобы очертить двенадцатилетие литературной деятельности до войны, мне понадобилось бы писать еще два тома; первый том обнимал бы эпоху журнальной деятельности с Брюсовым в "Весах"; с "Весами" я очень тесно связался лишь с 1907 года; этот период мне памятен, в противовес зарисованному, сильным сужением, но и концентрацией интересов, большей четкостью в понимании задач своей деятельности; раскидавшись, я потерял под ногами почву; сузившись, я обрел уверенность на сравнительно узком участке идейного фронта: на литературном; этим я обязан Брюсову; второй том "Начала века" обнимал бы 1905 - 1909 годы. Третий том обнимал бы перенесение арены деятельности из "Весов" в книгоиздательство "Мусагет"; в этот период я пытаюсь обосновывать символизм как философию культуры, отхожу от Брюсова, отдаляюсь от Мережковских, мирюсь с Блоком, В. Ивановым; конец периода этого - мой уход из "Муса-гета" и отъезд за границу.
  Все описанное в этом томе воспроизводит не столько оценку с сегодняшней точки зрения бывшего давно, а именно это бывшее давно; я пытаюсь накладывать краски, соответствующие тогдашнему восприятию людей и идейных течений.
  Пусть читатель увидит, как мы бродили впотьмах, как переоценивали свои силы, как обманывались и ошибались в людях, какие сюрпризы вырастали из встреч с людьми, издали казавшимися близкими. Те, кого критика объединила как группу писателей-символистов,
  представляли
  собой
  людей разноустремленных, порой даже чуждых друг другу.
  Что в момент отказа от форм, школ искусства каждый искал по-своему жизненного искусства, а не абстрактного "крэдо", не мировоззрения из рассудка, - свидетельствуют заявления, начиная с первого по времени символиста, с Добролюбова: вот им написанные последние строчки: "Все это [Разумеется содержание "Из книги невидимой"] я написал ради того, чтобы засвидетельствовать осуждение всему прежде написанному... Оставляю навсегда все видимые книги" [Добролюбов. "Из книги невидимой". Последние слова 269]. И Брюсов писал мне: "То, чего все мы жаждем, есть подвиг... но мы отступаем перед ним и сами сознаем свою измену, и это сознание... мстит нам..." "Справедливо, чтобы мы несли казнь..." [Из письма ко мне, напечатанного во 2-й главе] То же - Блок; безответственность свободы превращает в "балаган" самое творчество; [Блок. "О современном состоянии русского символизма", т. VII, стр. 186, изд. "Эпоха"] "возникают вопросы о проклятии искусства, о возвращении к жизни, об общественном служении" [Там же, стр. 188]. "Что произошло с нами в период антитезы?.. Превратили мир в балаган... Поправимо или не поправимо... Мой вывод... самоуглубление, пристальность... диэта... Должно учиться вновь..." [Там же, стр. 191-195 270] Так же жизнью ответил поэт-символист Л. Семенов; тем именно, что стал крестьянский батрак. Как со мной обстоит? "Писатели не могли ограничиться печатной словесностью... попытка Толстого пахать для искусства - искусства быть в жизни - значительней "звучности"... Образец лучшей "звучности"... толстовская "Азбука"..." "Словесные фонтаны обильны; если бы, по мудрому слову Пруткова, закрыли бы эти фонтаны... может быть, услышали б... то, что не слышим..." [Белый, "Мировоззрение Гете", стр. 23 - 27 271]
  Я бы мог и еще, и еще, и еще приводить: себя, Блока, Брюсова: жизнь, жизнь, а - не "искусство"!
  От осуществления только к стремлению - вот переворот, мной мучительно пережитый; символизм как конкретное мировоззренье, которое завтра-де мы осуществим, стал в 1905 году для меня неопределенною, туманною далью культуры; стало быть: самый термин "символизм" стал из точного термина - только эмблемой дальнейших исканий; в эпоху с 1906 до 1909 года выступили для меня и Брюсова более всего проблемы, связанные с художественным ремеслом.
  И открылось: всякому идейному устремлению должны соответствовать люди, его проводящие в жизнь; а мы как люди не сдали экзамена; первые же опыты со строительством жизни для меня окончились крахом; и вставал подо всею суетой жизни новый вопрос: что же есть человеческая личность? Что есть человек? Человек оказался сложней всех моих юношеских представлений о нем.
  Вы идете к знакомому на пятый этаж неизвестного вовсе вам дома; вы звонитесь в квартиру, где все вам известно, где все так уютно, где все вас влечет; возникает иллюзия, будто и дом, в одной из квартир которого вы бываете часто, известен вам, как квартира; а вы пробегаете лестницей, где ряд неизвестных квартир; и у вас возникают мысли о том, что там свои жизни, порой очень страшные. Пятый этаж с вам известной квартирой вы отождествляете с личностью: это ж - участочек личности; личность - весь дом, т. е. энный ряд устремлений, переживаний, противоречий, о которых вы и не подозреваете вовсе.
  Такая картина предстала мне, когда я пытался гармонизировать кружок "аргонавтов"; тогда и открылось, что все слова о прекрасном, о новом в каждом из друзей - квартирочка в ряде квартир, обитатели коих живут и не по-новому, и не прекрасно; мечтая о деле, связующем тесно друзей, ты мечтаешь и о связи квартир, т. е. общности переживаний; казалось бы - налажена связь. Как бы не так! В поволенную общую жизнь введены ряды, сотни квартир с неизвестными, подчас ужасными в них обитателями; и выявляется косность, не преодоленная в каждом; "отцы" - не во мне лишь: часто непреодоленные, они в нас таятся; оттого-то и грань между близкими и дальними, меж старым и новым порой для нас незаметна: ускальзывает в каждом миге; и порывы наши к изменению жизни разбиваются ежеминутно; "тюремщик" всегда соприсутствует; он неизбывен; и это - ты сам, не опознавший себя; ты думаешь, что побеждаешь, что круг твоих новых заданий, расширяся, осуществляется; ты разорвал с своим прошлым; ты - только о будущем, с будущим; и вдруг - то же разбитое корыто; ты - описал круг; твое освобождение из "тюрьмы" - только сон об освобождении...
  Такие лукавые мысли посещали меня весной 1905 года.
  Я вспоминал, как только еще три года назад я жаждал познакомиться с новыми людьми: Мережковский, Брюсов, Блок виделись издали в романтическом ореоле; то, что окружало, казалось плесенью; и вот я добился своего; ценой проклятий по моему адресу я вырвался из постылого мне обстания; университет - за плечами; поставленная мной себе цель - осуществлена: я стал - писателем; ко мне прислушиваются; Брюсов, Блок, Мережковский - мои друзья; почему ж грусть охватывает?
  Мережковский, Блок, Брюсов - совсем не "герои": запутанные, самопротиворечивые, как и я; стоит ли биться за новое, если новое не так уж ново? Такие лукавые мысли посещали меня.
  И порой начиналось со мной что-то вроде кошмара: те "старики", которые угрожали ребенку, мне, как тяжкока-менные кариатиды, нависающие над головой (кариатид я боялся), стали встречаться вновь вместо поволенных мною друзей; придешь к Морозовой, а с дивана подымается тебе навстречу старый "леший" Лопатин, у гроба отца соизволивший не заметить тебя; у Морозовой он - замечает; и даже: жмет руку; за ним поднимается и профессор Хвостов; а там - чешет на третий этаж из стана ненавидящих старух Масловых, сих Эринний староколенной Москвы, надрывающий над Бальмонтом живот Сергей Иваныч Танеев; и ты оказываешься в его особнячке на углу Гагаринского переулка. Даже раз Буюкли затащил меня в особняк к Бобринской, что на Смоленском бульваре; и хотя мы крупно, слишком даже бурно столкнулись с ка-детствующей рутинеркой в искусстве, однако - спрашивал я себя: зачем я там был? Потому что у нее жил Буюкли? А почему у нее жил Буюкли? Потому что ему некуда деться: старые устои Москвы оцепили нас; без изменения социальных условий - новой жизни не выстроишь.
  Так от противного мысль о социальной революции, о невозможности без нее обойтись, все чаще и чаще с неожиданной стороны поднималась перед моим сознанием; политически мы были "левы"; но недостаточность этой левизны, власть капитализма, обусловленность всех нас атрибутами капитализма, банками, золотом и прочими идолами выступала с отчетливостью; и это сознание незаметно меня пригоняло к необходимости вчитываться в программу тогдашней социал-демократической партии; я впервые усвоил себе, что такое прибавочная ценность и что такое фетишизм товарного производства.
  Не хочу сказать, что я становился социал-демократом, - у меня для этого не было подготовки, опыта; но я становился сочувствующим; и в споре с товарищами чаще и чаще выдвигал теперь ставшее совершенно конкретным свое убеждение: без социальной революции невозможно мечтать ни о какой коммуне, ни о каком осуществлении нового быта; и если она будет, то так, как ее рисует Маркс; хочешь не хочешь, а она - будет; она - должна быть; когда это будет - никто не знает; мне лично в то время казалось, что это случится не скоро еще, что агония продлится столетие, что поднимающаяся русская революция - первый гул еще очень далекого будущего; и этим отодвинуты наши "аргонавтические" стремления: осуществить коммуну нового быта сейчас; все утопии об этом - тщетны: тыканья Эртеля и прочие писки в "аргонавтиче-ском" галдеже - слащавые благоглупости; про себя минутами я ненавидел уже наш кружок:
  В своих дурацких колпаках,
  В своих ободранных халатах,
  Они кричали в мертвый прах,
  Они рыдали на закатах272.
  И криком и истерическими рыданиями впустую теперь мне казались наши "среды" у Астровых.
  Возненавидел я капитализм как режим; и тем лютее, чем более мне лично нравилась представительница этого режима, в нем неповинная, в нем оказавшаяся вследствие "несчастного" замужества: Морозова; в то время я отделял режим от людей. Эти мысли о неизбежности социального переворота высказывал я и Эллису, и С. М. Соловьеву; с другими же говорил осторожно и глухо на эту тему; но с той поры во всех статьях и заметках 1906 - 1908 годов постоянный выпад против капитализма и против капиталистов-меценатов, для многих казавшийся ни с того ни с сего.
  Капитализм казался мне символом самого человеческого рока, преодоление которого - победа над косной природой вселенной; и, стало быть, надо свергнуть узы капитализма; и в этом смысле писал в статье "Театр и современная драма": "Взрывчатый снаряд разорвется не прежде, чем человечество станет под одним трагическим знаменем"273. "Снаряд" - борьба с косностью всей вселенной; но чтобы вырасти до этой борьбы, надо свергнуть капитализм; в этом смысле и писал: "Фетишизм товарного производства еще... не рок"; но он - "личина рока"; необходимо ее сорвать, т. е. ликвидировать классы; для этого и необходима социальная революция; так мысль о социальной революции с этого времени - необходимая поправка к моим статьям, высказываемая под сурдинку (и ввиду цензуры, и потому, что я был далеко не тверд в понимании механики социальной борьбы); но мысль о какой бы то ни было коммуне вне революции претила мне, будь то коммуна толстовская или коммуна художниковноваторов, и я с 1906 года люто травил "мистических анархистов" в их мысли о коммуне вне социального переворота; и потому-то я скоро потом обрушился на теории Вячеслава Иванова о подмене революции в жизни революцией на сцене; особенно мне претили неонароднические экивоки - у Блока, Чулкова, Иванова: "Когда дразнят нас многосмысленным лозунгом соединения с народом в художественном творчестве, нам все кажется, что одинаково хотят нас сделать утопистами и в области политики, и в области эстетической теории" ["Луг зеленый" - "Символизм и современное русское искусство" 275]. Я был сам еще утопист в 1905 году; но я стал осознавать уже свои утопии недавнего прошлого; по отношению ж к меценатам-капиталистам, обволакивавшим нас со всех сторон, - у меня вырвался в 1906 году долго таимый вскрик возмущения: "Как смеете вы хотя бы ценить нас!.. Идите себе в цирк... Знайте, что когда... икая, вы хвалите художника, а тот любезно улыбается вам в ответ, он влагает в улыбку свою вечную анафему вам" ["Арабески", стр. 328 276].
  В лирике моей появился символ восстания: красное домино; оно бегает по строчкам стихов:
  С кинжала отирая кровь,
  Плеща крылом атласной маски277.
  "Маска" - мои сидения в академических салонах; под ней - нарастающий протест, который стихийно вырвался осенью 1905 года, в дни всеобщей забастовки; до этих дней я еще из своей депрессии глядел, как из окна, на происходящее кругом; с осени я был вырван из всех устоев - личных, эстетических, теоретических; вихрь охватывал меня: начавшись с осени 1905 года, он в 1906 выхватил меня и из России; впереди ждали - Мюнхен, Париж: иной быт, иные люди; среди них - яркая фигура Жореса, с которым мне пришлось по прихотям судьбы видеться чуть ли не каждый день в течение двух с половиной месяцев.
  Но это темы второго тома, пока лишь замышленного.
  Первая четырехлетка моей литературной новой жизни - взлет; и быстро за ним склон, скат; и - подмена деяния творческого разгляденьем критическим; я переживаю угасание веры в "героя"-новатора; я переживаю дикий испуг пред рядом сюрпризов, которыми угостит тебя твой "герой"; и отзыв на все: "Нет, не то!" С этим мысленно произносимым "не то" я и жил; так что четырехлетка моя - диалектика: от "то" к "не то"; теза бурных стремлений и скорых деяний совсем незаметно во мне обернулась своей антитезою: вялых свершений, медлительнейших созерцаний; я просто не знал одно время, где грань меж добром и меж злом; что хвалить мне и что порицать мне: в В. Брюсове, в Д. Мережковском, в Иванове, в Блоке, во всяком человеке.
  Одно оставалось: учиться; и я незаметно втянулся в разгляд человека; я коллекционировал, даже каталогизировал посланный мне материал из друзей (не друзей) и врагов (врагов ли?); так проблема союзов с людьми мне подменилась проблемою тактического соглашения с ними; если союз, то в одном отношении лишь; в другом - бой. Я был парализован узнаниями; лишь потом осознал период мучительный этот как школу писателя; а пока она не осозналась, ужасно мне было, вращаясь в гирлянде кружков, точно в "шен-шинуаз" [Фигура кадрили], где Блок, Эллис, Метнер, Бальмонт, Философов и Астров, вращаясь друг в друге, вращали меня, утомленного, - без остановки, без отдыха! То, что отслаивалось от всех этих "вращений", внедрялся недоуменно и горестно в цепи причинности, нас всех связавшей, не имело еще своего выраженья; осознавались две линии дум об общей всем "тюрьме": как бежать из нее индивидуально? Ответ: самосознание. Как разрушить ее социально? Ответ: революция всех условий жизни; во мне подымался вопрос: в чем же пересекаются эти два пути и есть ли в пересечении их третий?
  Но было нужно получить опыт того, как и с прекрасным намереньем садятся в лужу; знать лужи - надо; в лужу же садиться - невкусно; я - сел; посидел, посидел; и - встал; но пока я сидел, мне казалось, что - жизнь моя кончена; кончен же был лишь малый отрезок большой диалектики лет; но на малом отрезке уже нащу-пывалась огромность узнания: все становящееся в "ставшем" - труд; в миг остановки я виделся трупом себе; пережив свою смерть, понял Гете в его "Stirb und werde"; [Умри и будь 278] эпоха романтики сдернулась змеиной шкуркой; процесс выхожденья из прошлого, нудимый, как расши-ренье себя, был мучителен; "шкуркою" переживалось и "я" и обстание; шкурка - фатальная мумификация всего свершаемого: мимо подлинной жизни; и главы "Начала века" рисуют естественную мумификацию: первая глава - "Аргонавты": стремление нас без руля и ветрил плыть за новою жизнью; вторая глава, или - "Авторство": сужение мировых стремлений во мне (бессознательная эгоизация), ведущее к развалу всего плана жизни; отсюда и заглавие третьей главы: "Разнобой"; в ней показана жизнь в разрывах; итог - мумификация теперь уже бессвязных стремлений: "Музей паноптикум", выставка портретов, мельк силуэтов, вызывающих усталость, и только.
  На этом кончаю рассказ об этом отрезке моего пути; продолжу ли я воспоминания? Это зависит не от меня: от читателя.
  
  
  
  
  ПРИЛОЖЕНИЕ
  
  
  
   ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
  Прилагают фотографии деятелей литературы к данным о них; воспоминания мои - фотографии: материал для литературоведа-историка; не одушевлен я желаньем тряхнуть стариной иль расправиться с ней; что и как было, - вот жест записания.
  Биография выныривает, поскольку у воспоминаний есть мыслящий субъект их; описание прыщиков собственного носа не интересует автора, [в описываемый период грешащего гипертрофией абстракций, определявших стиль живых отношений; отсюда и необходимость в силуэтах идейного мира автора (того времени); "хороши" они были иль "плохи", - не мне судить.]
  Оценок тут нет.
  [Силуэты взглядов скроены мной из цитат, имеющих почти 25-летнюю давность; ссылки на книги и на страницы, - увы, - ничто для зло-читателя; и тут он будет утверждать: "Выдумываете!" С 1908 года с меня, точно с трупа, снимают гипсовые маски; живой человек упразднен; маски вывешены в антикварных музеях; "Андрею Белому полагается так полагать" доминирует над "Андрей Белый так полагает".
  Читатель, не прочитавший всего меня, лучше, чем я, знает мой мир идей: так было, так будет!]
  В предлагаемых воспоминаниях я не критикую идеологий литературных спутников: у них есть свои книги; идеологии их изучаемы на материале им (и) написанного; не привожу и долгих диалогов: разговоры свои не записывал я; у меня слаба память на слово; я помню жест, смысл, интонацию и действие их на меня.
  Что помню, то и описываю.
  За 30 лет менялись мои отношения к Блоку, Брюсову, Иванову, Мережковскому, Метнеру, Эллису, Эртелю и другим. В рассыпанном материале писем, заметок, статей, дневниковых записей найдешь что угодно о каждом: от субъективной хвалы до пристрастной ярости; таким оценкам на час - грош цена. Приходится исправлять грехи переоценки или недооценки и в печатном тексте; в "Начале века" стараюсь я стереть пристрастную полемику с Брюсовым эпохи "Воспоминаний о Блоке" и пристрастную романтизацию самого Блока, данную в "Воспоминаниях". В письмах, набросках, в ряде пропавших дневниковых записей о Сологубе, Брюсове, Блоке и прочих много разбросано субъективной дряни, которую автор уже не может предать огню за неимением этой "дряни". Но этим заявлением о том, что импрессиям дня он не придает цены, аннулирует значимость его субъективных мнений о том или другом на протяжении 30 лет. Приготовляя к печати "Начало века", автор показом стиля отношений к современникам доказывает: стиль его отношений - диалектика, живой, текучий процесс, превышающий "да" или "нет", сказанный современникам по прямому проводу.
  [Сказав это, я отвечаю и на слухи, доходящие до меня: от времени до времени мне передают, будто кто-то (много есть литературных спекулянтиков) показывает из-под полы какие-то де письма мои или другие материалы с резкими мнениями о моих литературных собратьях. Проверять слухи после этого моего заявления не имею намерения. Лишь скажу: писем с оценками никому из заведомых спекулянтов я не писал уже лет 15; а черновой материал с набросками неоднократно у меня пропадал (ведя переменный образ жизни, я разбрасывал свои бумаги); мои письма, заметки можно было бы подобрать и на улице; им - грош цена после сказанного здесь; найдя утраченную рукопись, не "воры" возвращают ее по принадлежности. Но и на "чох" показа из-под полы - не наздра(в)-ствуешься.
  Повторяю: в 31-ом году значимо лишь то, что я думаю о писателях в "Начале века", а не в каких-то там письмах или в чем еще.]
  Автор
  Кучино. 18 декабря. 30 года.
  
  
  
  
  ВВЕДЕНИЕ
  
  
  
  ЗАДАНИЕ ВОСПОМИНАНИЙ
  "Начало века" - продолжение книги "На рубеже". Фон воспоминаний - идейные течения моей молодости; и - быт эпохи; в "На рубеже" исходная точка - конфликт двух столетий в душе подростков, отбор идей и протест, родивший течение, именовавшееся символизмом.
  Я попытаюсь нарисовать картину сознанья символистов и неувязку, которая обнаружилась среди них, внешне объединенных, внутренне раздираемых противоречиями; мне пришлось принять участие в выработке платформ символизма и иметь отношения к видным деятелям искусства моего времени; как и в "На рубеже", я включаю в воспоминания и биографию самоопределения - сырой материал для историка, литературоведа, физиолога творчества, социолога, а не оценку прошлого; дефект моего сырья - в том, что оно собрано на одном лишь участке; положительная сторона: собранное суть факты.
  Я - подаю; не я - сужу.
  Залп скороспелых суждений - не для литературоведения, которое интересует - симптом, а не

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 456 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа