тель, не представляй меня помесью романтика с резонером; в тот год
во мне не было ничего упадочного; заскоки фантазии - избыток сил, остающийся
от чтения, споров, лабораторных занятий, писания кандидатского сочинения;
и - многого прочего; за четыре года прохождения университетского курса ни
разу я не болел, если не считать пореза скальпелем, которым вскрывал труп
(легчайшее заражение, вышедшее нарывами); мускулы были упруги; ловкости хоть
отбавляй; в беге никто не мог обогнать; в прыганьи тоже; я укреплялся
верховою ездой, купаньем и солнечным прожаром; и правил тройкой вместо
кучера.
Угрюмый в гимназии, в университете я - весел, строю шаржи с
Владимировым, со студентом Ивановым, сею пожарной кишкою, бившей гротесками;
когда мы с грохотом выбрасывались на крышу из окон лаборатории, начиналось
лазанье по карнизу и по перилам: со стаканом чаю на голове (мой номер).
Я появлялся в обществе, где музицировали и пели; меня выбирали
распорядителем на концертах; между писанием и теоретизированием я находил
время распространять билеты, благодарить Никиша и Ван-Зандт;22 были
слабости: к хорошо сшитой одежде; но стиль "белоподкладочника" был
ненавистен; раз кто-то сказал:
- "Белый ходит с Кантом".
Разумелся философ: Иммануил Кант; было понято: - "белый кант"
студенческого сюртука, которым шиковали дурного тона студенческие франты;
каламбур характерен для мозгов мещан: в этих мозгах превращалось хождение
Белого с Кантом (книгою Канта) в "белый кант" сюртука; однажды меня пустили
без одежд, но в маске по собственной вилле, которой не было, - кончики
языков модернистических дамочек и роговые очки кавалеров: от желтой прессы.
- "Как, вы есть Белый! - воскликнул глупый присяжный поверенный,
встретив меня за обедом у И. К. 2 . - Вы так скромны!"
Он думал: моя программа-минимум - битье зеркал.
И я решительно разочаровал Дягилева, познакомясь с ним осенью 1902
года; Дягилев жаловался на меня Мережковскому:
- "Я познакомился с Белым... Я думал, что он запроповедует что-нибудь,
а он - ничего!"
Дягилеву хотелось видеть меня юродивым; его оскорбил мой вид студента,
любящего поговорить о... Менделееве; внутренняя жизнь - одна; вид - другое;
вид был выдержанный; недаром профессора проспали нарождение декадента; он
сидел в месте сердца, пока рука студента подавала приличные "рефератики",
вызывавшие приличные надежды в приличном обществе.
КРУЖОК ВЛАДИМИРОВЫХ
Прорвавши кордон из профессоров, к нам являются новые люди; и эти люди
ходят - ко мне.
Я переживаю приятное знание, что ко мне, к Петровскому, к Владимирову
прислушиваются; квартира Владимировых - эмбрион салона; чайный стол М. С.
Соловьева - эмбрион академии, в которой родители моего друга Сережи и я с
другом, различаясь в возрасте, - заседающий центр, где, себя ища, начинаем
законодательствовать; непонимающие не фыркают, как студент Воронков (ныне
профессор) во время моих занятий: по остеологии.
- "Когда говорит Бугаев, - не понимаю: точно китайский!"
Отныне "язык" мой принят в кучке, добровольно пришедшей к нам из других
обществ, где выражаются понятно, но скучно.
До 1901 года мой разговор с друзьями - разговор с глазу на глаз;
происходит он - в университетском коридоре, под открытым небом: в Кремле, на
Арбате, в Новодевичьем монастыре или на лавочке Пречистенского бульвара; я -
перипатетик24, развиваю походя свою философию жизни; поднимая руку над
кремлевской стеной, я клянусь Ибсеном и Ницше, что от быта не останется
камня на камне.
Раз я свергаю с перил моста в желтые воды Москвы-реки только что
вышедшую "Книгу раздумий" со стихами Брюсова, Курсинского, Бальмонта и
Модеста Дурнова25. Как был сконфужен года через полтора, когда выслушал от
Брюсова:
- "За что вы гневаетесь на "Книгу раздумий", Борис Николаевич?"
- "Я?"
И Брюсов с улыбкой докладывает:
- "Вы же ее свергли в воду с Каменного моста?" Соловьевы передали
Брюсову жест, означавший: уничтожение декадентства для символизма.
- "Свергал, Валерий Яковлевич, - был грех"26.
Иногда прогулки вдвоем-втроем увенчивались восхождением на Иванову
колокольню; я становился на перила испытать головокружение, называемое мною
чувством Сольнеса - строителя башни из драмы Ибсена27.
Я себя приучал к высоте.
Из этого явствует: как-то сразу я стал самоуверенным юношей.
Мой "китайский" язык оказался не так уж "китаечен"; на нем отчасти
объяснялись и в кружке Станкевича;28 нечто от философской витиеватости -
старинной, московской - было ведь и в моих речах: реминисценция сороковых
годов, студенту Воронкову неведомых.
В другом отношении "китайщина" нашего языка - сгущенность метафор,
афористичность и тенденция к остраннению; оправдывая право на афоризм, -
скажу более, - футуризм выражений (до футуризма), я ввожу в речь рискованные
уподобления, за которые мне потом влетело от критики.
Лишь в кругу близких для каламбура, а не печатного слова 29 я
запрыгивал и в лексикон Хлебникова.
Михаил Сергеевич Соловьев в предсмертном бреду бормотал:
- "На окне стоит красный цветок; Боря прямо сказал бы: "бум".
В ассоциациях бреда М. С. выразил стиль отношения к моим заумным
заскокам; я доказывал: слово "кукла" состоит из двух жестов, которые я
производил руками: "кук" - руки, соединяясь острым углом, пыряют ладонями
пространство; "ла" - округлое движение разъединившихся рук.
Понятие "звуковая метафора" еще не известно; но, опираясь на аналогии
ощущений, я изощрялся в звуковых прозвищах и доказывал, что прозвище, данное
другу, "кивый бутик", в слове "кивый" отмечает иронию, которой болен мой
друг; в существительном "бутик" - звуковая живопись детской доверчивости.
- "Они - идиоты!" - воскликнули б иные из мещан, услышав, как мы
отдавались шаржам словосочетаний.
Но если бы мне бросили в лицо, что я "брежу", претрезво заговорил бы о
трудах профессоров Грубера и Вундта, вскрывавших аналогии ощущений; это
вовсе не означало моего согласия с Вундтом, а лишь указывало на то, что и
почтенные профессора уделяли внимание проблемам "декадентов".
- "В этом безумии есть нечто систематическое", - должен был бы сказать
мещанин, почтенных профессоров не читавший и декадентов ругавший.
Уж и мстил мне мещанин за непонимание шаржей и за "философские"
комментарии к ним: мстил в годах; и месть мещанина прожалила десятилетие.
Состав кружка "аргонавтов", в те годы студентов, - незауряден 30.
В. В. Владимиров - умница с мыслями: он исходил Мурман в целях научного
изучения одежды; художник, штудировавший по Гильдебрандту проблему формы,
читавший Дарвина, посетитель лекций, концертов, театров, хозяин,
группировавший вокруг себя, человек очень трезвый, мужественно несший
жизненные бремена, фантазер и весельчак; не слишком много водилось
художников с высшим образованием, соединяющих ремесло с чтеньем Оствальда и
Дарвина.
Соединяла нас память об отсиживании в одном классе уроков
Павликовского. Гнусливый крик латиниста-тирана:
- "Бугаев, Владимиров, - я вас попрошу вон... Ян-чин..."
Соединяла память о подносящих нас к романтизму Жуковского рыканиях Л.
И. Поливанова; соединяли стояния перед полотнами Нестерова в "Третьяковке"
[Картинная галерея], когда мы, воспользовавшись пустым часом в гимназии,
драли с Пречистенки в Лаврушинский переулок, чтобы поделиться мыслями о
"чахлых" нестеровских березках. Соединяли прогулки по Кремлю, разглядывание
башенок.
Соединило по-новому естествознание: посещение "пар-ницы" Анучина; в
будущем - соединила жизнь.
И остались в памяти незабываемые беседы в Мюнхе-Не31, - перед старыми
мастерами - Грюневальдом, Воль-гемутом, Дюрером, Кранахом, где Владимиров
прочитывал мне лекции об отличии перспективы у итальянцев и немцев; лекции
переходили в демонстрацию, ибо Грюневальд висел - под носом; итальянцы же
висели через залу; мы выходили из Старой Пинакотеки и шли коротать день в
золото листьев Английского парка, а вечером вместе посиживали в кабачке
"Симплициссимус", изучая чудачества Шолома Аша, бас пролетарского поэта,
Людвига Шарфа, и постный нос, торчавший из-за копны волос, Мюзама,
анархиста, будущего деятеля эпохи советов в Баварии.
Гимназическая пара, Владимиров и Бугаев, в университете, став
тройкой, - Владимиров - Петровский - Бугаев, - к 1901 году стала и центром
стягивающегося кружка.
И А. П. Печковский возникает четвертым между нами. Печковский,
студент-органик, высокий, стройный, бледный, с небольшой русой бородкой и
большими голубыми глазами, - тихий, добрый, мечтательный и застенчивый
(из-за глуховатости), как-то самопроизвольно возник рядом; где обсуждались
проблемы литературного письма, там поднимался его уверенный в себе голос; и
он, о чем бы речь ни зашла, высказывал тонкие, умные суждения; не успевал
еще выйти на рынок немецкий перевод последней повести Гамсуна или
Стриндберга, а уж Печковский, ее проштудировав, обстоятельно нам докладывал;
он был в курсе проблем и "Мира искусства", и "Скорпиона", и английского
журнала "Студио", и немецкого "Блеттер фюр ди Кунст"; ему стал я прочитывать
рукописные стихотворения Блока в химической чайной; и он стал "блокистом" за
много лет до моды на Блока.
Естественно появился он у Владимирова, у меня; мы считали его в
"аргонавтах"; развивающаяся глухота во многом закупорила его; он глухо
замкнулся, что-то переводил, переживал какие-то трагедии, исчезая надолго и
вновь появляясь; с его взволнованных губ срывались тихие речи о внутреннем
покое, о Рейсбруке:33 и - незаметно след его на моем горизонте потух; он,
как тихая звездочка, беззвучно выкатился из нашего зодиака, слетая в свою,
ему ведомую тьму (для него, быть может, и свет), никого не оповестив о своих
падениях иль достижениях; никого не обидел, ничто не нарушил, многим оказал
услугу; и - ушел.
Память с благодарностью останавливается на этом добром, благородном,
чутком, начитанном молодом человеке.
Не он внешне блистал среди нас, а Лев Львович Кобы-линский, в те же
годы примкнувший к нам и ставший душою кружка;34 он был и литературно и
социологически образован; изумительный импровизатор и мим, он превращал то в
фейерверк, то в лекции, то в вечера "смеха и забавы" наши "аргонавтические"
воскресники; на него приглашали посторонних, как на... Патти.
Или: С. М. Соловьев, гимназист шестого класса, удивляющий Брюсова, юный
поэт, философ, богослов, тоже не лезущий в карман за словом, а подчас
откалывающий такие штуки, что старики и старушки надрывали животики.
Или: А. С. Петровский, дельный химик с резко выраженными интересами к
проблемам научной методологии, читавший и Аполлона Григорьева и Розанова,
которого "Легенду о великом инквизиторе"35 он мне подсунул, - юноша,
высказывавший тончайшие истины, тогда новые, о Лермонтове, Соловьеве,
интересовавшийся еврейским языком и т. д.; опять-таки он был уникумом.
Или: А. С. Челищев, студент-математик, ученик консерватории,
композитор, высокий, стройный, тонкий, умеющий при случае и осмеять; зазвав
к себе, он умел приподнять маску весельчака и в беседе коснуться крайних
вопросов: о смысле жизни; и потом, сев за рояль, сыграть балладу Шопена; это
был увлекатель сердец; он же - беспощадный осмеятель... с ядом;36 он мог
быть зол, остр, груб... до беспощадности; но жало прятал в обличие
болтуна-музыканта; он заговаривал на тему о высшей математике; в нем было
что-то и от героя, которого силился изобразить Пшибышевский.
Пленил отца, очаровал мать и меня при первом же появлении у нас в доме;
пленял всех, когда являлся; наедине был угрюм;37 поздней я в нем натолкнулся
на эгоизм; но он умел скрыть дефекты и быть гвоздем: любого журфикса; у нас
он был не соло, а рядовым; его яркость в обрамлении Эллиса, Соловьева,
Владимирова не казалась яркой.
- "А у вас интересно", - говорили не раз случайные посетители моих
воскресений 1903 - 1904 годов; эти случайные посетители были гостями матери;
и иные из них были некогда посетителями отцовских журфиксов; но они
постепенно притянулись к нам.
И бурное веселье царило на собраниях у В. В. Владимирова, куда попадали
вместе с молодежью и знакомые матери моего друга, и просто случайные
посетители.
Попавшие просились бывать; аргонавтический центр обрастал партером из
приходивших на Эллиса, Челищева, Эртеля; спор, стихи, чередующиеся с
эскападами Челищева и Эллиса, великолепное исполнение романсов Глинки А. В.
Владимировой, - все являло комедию "Дэль артэ", необычайную в среде, где
журфикс - законом положенные часы для совместного изживания скуки.
А С. Л. Иванов - умница, с наукой в груди, с интересами к педагогике;
не сухарь, а каламбурист, подхватывающий дичь и раздувающий ее до
балаганного гроха; в перце его жил Раблэ, поданный под соусом Эдгара По,
которого он вряд ли читал, отдавая свободное время науке; высокий, шест с
набалдашником, вооруженным очками, бледный, худой, угловатый, произносящий с
невозмутимой серьезностью вещи, от которых бы пал и слон.
Не забуду его "галопа кентавра" мимо стен Девичьего монастыря - к
прудику: руки - в боки, глаза навыкате, щеки - пузырем; черная морщинка,
перерезающая лоб: точно спешит на кафедру; "ученый муж" - инсценировщик моих
стихов о кентаврах; мы их разыгрывали в подмосковных полях по предложению С.
Л. Иванова с таким тщанием, точно кентавр - биологическая разновидность,
которого костяк поставлен в Зоологическом музее; юмор его - внесение
докторальности и критической трезвости в чушь; и чем она чудовищней, тем
проще, доричней говорил о ней С. Л. Иванов; так дело обстояло и с кентавром:
и "кентавр" в исполнении Иванова был тем именно, который вам хорошо
известен: по полотнам Штука.
В. В. Владимиров, питавший слабость к Иванову, загоготав, расправив
бороду, пускался, бывало, за ним вскачь по направлению к Воробьевым горам.
А молчаливый, с виду сухой, рассудительный, будущий преподаватель
математики Д. И. Янчин (сын известного педагога)! Он резонировал чуткостью;
этим резонансом стал нам необходим.
А Н. М. Малафеев, из крестьян, воловьими усилиями умственных мышц, без
образовательного ценза пробившийся к проблемам высшей культуры, крепыш с
норовом, являющий в капризах крепкого нрава сочетание из Гогена с Уитманом
на русский лад, народник, умеющий показать Глеба Успенского, умеющий нас
привести к сознанию, что и Златовратский - художник. С умом, с тактом вводил
Михайловского, Писарева и Чернышевского в темы "сегодня"; не вылезал из
нужды; под градом ударов бился за право окончить медицинский факультет и
уехать в деревню: служить народу; эту программу он выполнил; след его погас
для меня где-то в глуши; вижу его, как наяву: высокий, широкоплечий,
кряжистый, с каштаново-рыжавою бородой, с лысинкой; косился на всякого
"нового", попадающего в наш круг; не выносил позы; отдаленный привкус
дэндизма приводил его в бешенство; он был культурником-демократом, не
переносящим "барича"; старше многих из нас, он был всех проницательней в
просто жизни; ощупав в ком-нибудь уязвимую пяту, выходил из угла; вытянув
большелобую, упрямую голову, грубо раздавливал им испытуемую пяту своими
дырявыми сапожищами.
А когда я начинал доказывать что-либо ему неясное и он чувствовал в
этом опасность для устоев своего народничества, он, не вступая в разговор,
хмурился, дергал плечами; не выдержав, влетал в разговор, разбивая дуэт - в
трио; волнуясь и заикаясь, он выдвигал всегда интересные свои доводы.
Я любил разговоры с ним; он разговаривал, чтобы добиться, разобрать по
косточкам, чтобы честно отказаться от своего мнения или заставить это же
проделать противника.
Беседы с Малафеевым давали: и мне и ему; в наших отказах от
заблуждений, в усилиях друг друга понять - чувствовалось движенье.
Я любил его наблюдать в иные минуты.
В 1902 - 1905 годах он постоянно оспаривал нас, символистов, борясь с
налетами декадентства и с буржуазной культурой; сам он чутко воспринимал
символизм и утонченность стиля, и ядреную колкость фразы; но он подчеркивал:
достижения наши останутся бирюльками, если мы не вернем народу того, что
народ нам дал в виде прав на культуру. Чувствовалась строгость и
требовательность в самой его дружбе к нам: эта дружба была испытующей,
проверяющей.
От всякой маниловщины тошнило его.
А когда доходило до игр и забав, то Н. М., старший средь нас, много
пострадавший в жизни муж, с невероятным подъемом грохал хохотом, составляя
пару с Ивановым; и если последний жив в воображении "кентавром", то из
гротесков Н. М. высовывался "леший"; неподражаемо он исполнял им придуманный
в соответствии с моим "козловаком" собственный танец, им названный
"травушка-муравушка"; грохом каблуков и ором он вызывал оторопь.
Малафеев влиял на "символиста" во мне, доказывая с книгами в руках, что
Чехов более символист в моем смысле, чем Метерлинк; он вызвал во мне статью
"Ибсен и Достоевский", в которой я выдвигаю тезис: лучше падение с вершин
Рубека и Сольнеса, чем пьяная мистика Карамазовых39.
Поминая иных друзей из состава кружка молодежи, сгруппированного в 1903
году около Владимирова, - кружка, в котором давали тон студенты
естественники и математики, я поминаю не деятелей литературы, а - закваску,
на которой всходили во мне мысли о символизме; наш кружок излучал атмосферу
исканий, ниоткуда не вывозя идей и не спрашивая, что думает в парижском кафе
Жан Мореас, как отнесся бы к нам Гурмон и чем занимались молодые люди при
Стефане Георге;40 мы не считали себя символистами от Берлина, Парижа или
Брюсселя; и в этой непредвзятости от канонов символизма - увы! - уже
звучавших в "Скорпионе", которого хвост едва начинал просовываться в нашу
среду, я вижу силу того не отложившегося в канонах литературы
"аргонавтизма", которого девиз был - везде и нигде, сегодня - здесь, а
завтра - там; сегодня палатка - у Владимировых, завтра - две палатки: у них,
у меня; потом - четыре палатки: у меня, у них, у Астрова, в "Доме песни",
чтобы в 1907 году не иметь нигде пристанища, но иметь энное количество
ячеек: и в "Весах", и в "Доме песни", и в Религиозно-философском обществе, и
в "Свободной эстетике", и в "Художественном кружке"; все это - острова, а
"Арго" плавает между ними.
При встречах с литераторами того времени, выступавшими от литературных
штампов, я испытывал смесь конфуза и гордости: конфуза перед Максимилианом
Шиком, явившимся от Георге , из недр германского модернизма, носившего
пробор с "шиком", монокль с "шиком", читавшего стихи с "шиком"; я чувствовал
себя бедным провинциалом, москвичом, которого ногу замуровали в
лакированный, берлинский ботинок, - с лаком и с "шиком"; в ботинок мне узок:
жмет ногу; и я, сидя с Шиком, морщусь от невыносимой боли, испытывая узость,
сжатость, стиснутость: не так повернулся, не по Стефану Георге, уронил
достоинство поэта-жреца, не так потянул из соломинки, и... соскучился с
шикарным Шиком из Берлина по проблемам культуры, по... не шикарному
Малафееву, по Петровскому, с уютом носящему протертый картузик, принявший
форму "утки"42.
Все, что писал в эпоху 1903 - 1910 годов, писал, разумея не себя, а
"мы" коллектива, участники которого не были, так сказать, "прописаны ни в
одной группировке": от символизма; многие удивились бы, прочтя эти строки:
- "Как, я был... символистом?"
- "Да, товарищ, в моем сознании вы были им!" Петровский - музеевед,
переводчик; Малафеев - врач; Д. И. Янчин - преподаватель математики,
покойный Челищев был музыкантом и математиком; Печков-ский - переводчиком;
С. Л. Иванов - ныне профессор; имена их не гремят в истории новейшей русской
литературы; между тем: именно эти имена звучат мне, когда я вспоминаю
путешествие в страну символизма, совершенное в юности на "Арго", который бил
где-то золотыми крылами;43 и этот бой отразился мне боем сердца; с 1901 года
я уже имею встречи: с Брюсовым, Бальмонтом, Максимилианом Волошиным;44 не
они сделали символистом меня.
Оформление не всегда соответствует становлению; об "оформителях"
символизма читайте в "Энциклопедии"; Пиксанов вам покажет, где раки
зимуют;45 и там вы не встретите мною перечисленных лиц; явление,
отпрепарированное "историком", ложится в страницу книги одной плоскостною
проекцией; где - третье измерение, которому имя - "жизнь"? Литературные
веяния в такой истории литературы - не "веют". Они там столь же похожи на
самих себя, сколько похожа схема статистического сектора распространения,
скажем, роз на... цветок розы.
Мой "Станкевич" - веявшая мне атмосфера культурной лаборатории кружка
"аргонавтов", эмбрион которого - студенческий кружок; и первый сборный пункт
этого кружка - квартира Владимировых, где серьезные мысли вырастали из
шуток, умеряемых звуками рояля, за который садился Челищев; пленительный
голосок А. В. Владимировой интерпретировал Глинку, Грига и Шумана.
Условлюсь с читателем: мои воспоминания посвящены не столько людям, чья
жизнь поместилась на книжную полку в виде "собрания сочинений", сколько
становлению устремлений, воодушевляющих нас к ошибкам и достижениям; а эти
влияния - газообразные выделения химического процесса, возникавшего от
пересечения, столкновения и сочетания людей, отплывших каждый на собственной
шлюпке от старого материка, охваченного землетрясением, и выброшенных на
берег неизвестной земли для решения вопроса, Индия она иль... Америка; жизнь
вместе этих колонистов, подчас вынужденная, провела черту в биографии
каждого; каждый из нас - человек d двойной жизнью; жизнь "до" и жизнь
"после" отплытия имеет разную судьбу; бывший завоеватель в условиях иного
быта может стать поваром; бывший повар - завоевателем; экономист в новых
условиях начинал мечтать о голубом цветке; а вчерашний мечтатель - звать к
изучению экономики; иногда перемена профессий обнаруживала дарование;
иногда - топила когда-то бывший дар; не судите нас по наружности:
прогремевший на всю Европу Мережковский - жалкий повар литературной стряпни;
а в безвестность исчезнувший Э. К. Метнер, завоеватель новых путей,
занимается, кажется, скромной профессией редакционного техника при каком-то
цюрихском издательстве 46. Перепутаны все рельефы.
Вспомните диккенсовского мистера Микобера, игравшего в Лондоне глупую
роль кандидата на койку в долговой тюрьме и потом прекрасно возблиставшего в
Австралии47. В судьбе каждого литературного "героя" есть что-то от Микобера;
его деяния надо приписывать не ему, а его питавшему коллективу; мы все еще
интересуемся так называемыми известностями, хотя знаем, что они созданы
средой, в последнем счете ближайшим обстанием; а мы вырезаем фигурку,
поданную в композиции фигур и понятную только в ней48.
ВЕСНА
Весна, или - подготовление к экзамену!
Весна 1902 года свободна: при переходе с третьего на четвертый курс
экзамены заменяли зачеты; я сдал их; отец уехал председателем
экзаменационной комиссии в Петербург; мать - в деревню; май: я один; пустая
квартира: разит нафталином; чехлы, занавешенные зеркала, самовар, допевающий
песню; высунется глуховатая Дарья, кухарка, мой спутник49, и - пропадет;
квартира переполнена мыслями.
Мережковский, Ницше, Розанов, Врубель, Лермонтов роились в чехлах;
Лермонтова углублял Петровский, переплетая с Врубелем; Лермонтов открылся
впервые;60 разумеется, что его я прежде читал; но "открытие", о котором
говорю, не имеет отношения к знанию; "открытие" в том, что смысл образов,
кажущихся исчерпанными, - вдруг открытая дверь; уловлена тьма; пестрядь
слов, образов, красок оказывается прохватом всей глуби смысла; как если бы
читали глазами петит, а он бы стал интонировать.
Встреча с поэзией Фета - весна 1898 года;51 место: вершина березы над
прудом: в Дедове; книга Фета - в руках; ветер, качая ветки, связался с
ритмами строк, заговоривших впервые.
Встреча с Тютчевым - лето 1904 года;52 душные, грозовые дни, тусклые
вечера, переполненные зарницами; башни облаков, вычерченные вспышкой над
липами; дума о титанах, поднимающих тучи на Зевса; мысль Ницше и Роде
навеяла мне статью "Маски";53 и я представил древнего грека, но
перенесшегося в наши дни.
Беру Тютчева, открываю, читаю:
Темнеет ночь, как хаос на водах.
Беспамятство, как Атлас, давит сушу54.
Тютчев мне распахнулся в двух строчках, как облако молнией.
Встреча с Боратынским: квартирочка Брюсова; белые - стены; и - черное
пятно: сюртук Брюсова; он, подрожав ресницами:
- "Я вам прочту!"
Ощупью выщипнул из полки старое издание стихов Боратынского.
На что вы, дни?
Юдольный мир явленья
Свои не изменит.
Все - ведомы...
И только повторенья
Грядущее сулит55.
Боратынский - открытая книга!
Весна 1902 года посвящена Лермонтову; место: балкончик, повисший над
Арбатом, с угла Денежного; красный закат над розовым домом Старицкого, - что
напротив; облачка над ним; под ногами пустеющий тротуар, конка (трамвай не
бегал).
Нет, не тебя так пылко я люблю...56
И тексты, открыв интонации, выплеснулись: прояснять Врубеля,
"золотистую лазурь" поэзии Соловьева; Розанов подсказал: звук поэзии - звук
песен Истар57.
Звонок: единственный посетитель квартирки, пахнущей нафталином, - А. С.
Петровский: маленький, розоволицый студентик, в картузике, стоптанном, точно
башмак, просовываясь за спиной на балкон и пенснэ защипнув на носу,
прелукаво посмеивается; видя меня в увлечении Фетом и В. Соловьевым,
подкинул Лермонтова и Розанова.
Мы - на балкончике; цепь фонарей зажигается; беседа тех дней: мифы
древних; будущее вылетело из них; где вавилонские мифы? Вот в этих чехлах;
армянин, пришей ему завитую бороду, - ассириец. Наш поп - породистый
Сарданапал; мне Петровский указывает:
- "Вот тема Розанова!"
Розанов - крючник, обхаживающий задворки и вонь-кие дворики, - чтоб из
мусорных ям вытащить... идольчики: бог Молох не в музее, а... в нужнике, в
руководстве по половой гигиене; Египты, Ассирии, Персии, сбросив
декоративные ризы, пылают мещанским здоровьем, которое Розанов рекомендует
как противоядие. С интересом читал статью Розанова "О египетской красоте",
напечатанную в "Мире искусства"; Розанов связывает сюжет Достоевского с
солнечным мифом Озириса:58 не ищите Египта в Египте, - в реальном романе; не
ищите в музеях богини Истар, а в лермонтовской любовной строчке.
Я и Петровский - противники Розанова; Петровский подчеркивает:
ненавидеть - не значит отделаться; так поступал Владимир Соловьев, неудачный
высмеиватель Розанова59, сам "халдей", по Петровскому.
Противников знать полагается: Соловьев же - бьет мимо.
Отсюда и Розанов, мне им подброшенный: я его изучаю. Лермонтова
противополагает Пушкину Розанов, видя и в нем переряженного в байронизм
халдея;60 Ассирия Розанову нужна, чтоб поднести современности... культ
фаллуса [Фаллус - мужской детородный орган]. Но тот же Лермонтов руководит
поэзией Вл. Соловьева; Розанова ненавидевший философ Соловьев, "халдей",
внес в христианство парфюмерию розовых масл и амбр Востока (статью Леонтьева
"О розовом христианстве" подбросил Петровский мне61).
Заря зарею, а нездоровая чувственность62 - чувственностью.
Петровский - в те дни дальновиднее всех; он предвычислил диалектику
перерождения "храма" в... публичный дом: в душах скольких!
Меня, влюбленного в "даму", гнозис Петровского задевает; я досадую; так
Розанов, Вл. Соловьев, Мережковский становятся в нас предметами, которые мы
ощупываем, как в полутьме; но без ощупи которых нам обойтись трудно.
Лермонтов - арена борьбы: в него вцепилась романтика Вл. Соловьева;3 в
него, как клещ, впился Розанов: Лермонтов в двойном понимании сам двойной, -
образ ножниц, разрезающих души.
Разговоры о ножницах сознания (в связи с Лермонтовым, Мережковским,
Розановым, Ницше, Вл. Соловьевым) - беседы мои с Петровским в мае 1902 года,
как не похожи они на разговоры с ним в 1899 году (материализм, химия,
студенческий журнал, профессор Зограф)! За два года нас выхлестнуло из быта
науки.
Вдруг кто-нибудь из нас предлагает:
- "Идем к Владимировым!"
И мы пересекаем пахнущие сиренями переулки: Денежный, Глазовский; вот -
угловой дом с колоннами, принадлежащий Морозову;64 рядом - глядящие на
Смоленский бульвар ворота дома, куда проходим; в глубине двора, из первого
этажа яркий свет, откуда - пение, всплески рояля, взгрох хохота: бородатого
Малафеева и Владимирова; там - мое общество: математик Янчин, милые сестры,
умная гостеприимная мать (тоже "молодежь"), два Челищева: носатый, черный,
басище, от которого разрываются стены; и Александр Сергеевич, математик,
композитор, болтун, шармер, шалун, умник.
Челищев - некогда ученик отца; мне расточает он комплименты,
восхищается лекциями отца.
В веселой квартире предмет острых разговоров с Петровским превращается
в легкие щелки слов: шутка Челищева, гогот Владимирова, колокольчики
голосочка его сестры; звук романса: "Как сладко с тобою мне быть"66.
Весной 1902 года каждый вечер бежал к Владимировым; заходы длились
года; в 1902 к В. В. - тянуло особенно: наш выход в свет - совпал в днях; в
начале апреля вышла моя "Симфония", в начале апреля открылась выставка
"Московских художников" , организованная Мешковым, учителем Владимирова; на
выставке оказались две картины его; в первый же день они были проданы; успех
его молодил; оба полные сил, мы с В. В. были гармоничною парой; В. В. -
уютный, добрый, сложный в переживаниях, простой в жизни; посиды с ним -
отдых: не разговор, - переброс шуток; не сидение, - привал на диване, на
подоконнике; думалось вслух; он, перепачканный красками, внимая мне,
пересыпал слова шаржем каламбура, после которого мы, схватясь за бока,
заливались хохотом; и тут же кисть его бросала в альбом свои пятна; я с
удивлением разглядывал, как броски слагали сюжетные авантюры; зовут к чаю;
разговор - не окончен, а эскиз вылез из пятен: леший, боярин или Заратустра
(талантливая импровизация к Ницше), просто закатная лужа, играющая
отсверками; альбом этюдов вызвал восторг. Кончит, моет руки, перепачканные
краскою, поворачивая румяное, бородатое, доброе лицо.
Квартира Владимировых соединяла молодежь; мои воскресенья временно
стали центром идейной платформы "аргонавтов"; они возникли немного позднее:
беседы там превращались в рефераты с прениями.
Мои воскресенья - вечера встреч, тактических соглашений, споров;
собрания у Владимировых - питающий жизненный сок: чай с музыкой, без
"старших".
Умный уют, строгое благодушие вносил В. В.; к нему шли и те, кто нас
ругали; кружок "аргонавтов" позднее притягивал самым подбором людей, вопреки
их литературному весу притягивал и далеких, критиковавших нас; профессор
Шамбинаго, композитор Василенко, пианист Буюкли, кантианец Б. А. Фохт
являлись к Владимировым68.
Отношение к посетителям со стороны: "Не любо, не слушай, а врать не
мешай"69.
Что-то было у нас, что тянуло к нам посторонних: привлекало редкое
сочетание устремлений, увязка интересов.
Тема увязки жила проблемою символизма во мне; и предполагала наличие
гибкости, простертости вне себя: к социальному такту.
СТУДЕНТ КОБЫЛИНСКИЙ
Останавливаюсь на Владимировых: они - центр номер два (для меня); центр
номер один - квартира Соловьевых (Ольга Михайловна, Михаил Сергеевич); у
Соловьевых, У Владимировых, в университете (потом у Метнеров и Рачинских)
завязывались новые связи с людьми, определившими мне стиль целого семилетия,
т. е. эпохи 1901 - 1908 годов.
Таково знакомство с братьями Кобылинскими, Сергеем Львовичем,
студентом-философом, и Львом Львовичем, образованным экономистом70,
студентом четвертого курса юридического факультета, однокурсником профессора
Дена (одно время); в 1902 году Лев Кобылинский окончил университет; он был
оставлен профессором Озеровым, очень любившим "беспардонного" Левушку: для
подготовления к научной карьере; в эпоху первых моих встреч с Кобылинским он
собирал еще материалы для своей диссертации, кажется, о Канкрине (но уже
механически); скоро диссертация полетела к черту; и "молодой ученый"
переметнулся в поэзию; уже в первых разговорах с ним я удивился, что думы о
социальном вопросе перебивались в нем взрывами цитат из итальянского поэта
Стеккетти; скоро все заслонил Бодлер; Озеров плакался: талантливый экономист
погиб для науки.
В 1901 году считалось: братья Кобылинские блещут талантами; им-де
предстоит профессура; меня издали интересовал брат Лев.
Весть о нем принес мой друг, гимназист шестого класса, Сережа Соловьев,
только что встретившийся с Кобылинским в квартире протоиерея Маркова, с
сыном которого, Колей Марковым, он дружил с детства, играя на дворе церкви
Троицы, что на Арбате (наша приходская церковь) ; В. С. Марков, некогда наш
священник, меня крестил; и лет шестнадцать являлся с крестом: на Рождестве и
на Пасхе; Марков тоже "гремел" среди старых святош нашего прихода [См. о нем
в главке "Старый Арбат"], но отнюдь не талантами, - мягкими манерами,
благообразием, чином ведения церковных служб и приятным, бархатным тембром
церковных возгласов; "декоративный батюшка" стяжал популярность;71 и барыни
шушукали: "либеральный" батюшка, "образованный" батюшка, "умница" батюшка; в
чем либерализм - никто не знал; в чем образованность - никто не знал; никто
не слыхал от него умного слова; но он умел приятно прищуриться, с мягкою
мешковатостью потоптаться, уклоняясь от всяких высказываний; считалось:
молчание таит ум; академический крестик вещал: образован-де; прищур глаз
считался либерализмом; прихожанки были в восторге: тенор "батюшки" так
приятно несся из алтаря, борода с серебром так театрально поднималась горе;
шелковая ряса ласково шелестела; благообразие оценили и свыше, премировав
золотою митрой; апофеоз "батюшки" - перевод его в Успенский собор: тешить
очи царицы в редких ее наездах в Москву; протоиерей Марков мне доказал одно:
и у церкви есть свои сладкие тенора, подобные Фигнерам.
Заслуга его: он народил детей, которых либеральная "матушка" к
недоумению "батюшки" воспитывала радикалами; один, со склонностью к
марксизму, впоследствии стал известным собирателем былин; он скоро умер; 72
а другой, Коля, - рос безбожником.
У "матушки" и у дочек собиралась радикально настроенная молодежь
("батюшки" не было видно на этих собраниях); с легкой руки Струве и
Туган-Барановского во многих московских квартирах вдруг зачитали рефераты о
Марксе, о социализме, об экономике; "модный" профессор Озеров, патрон
Кобылинского, казался даже сочувствующим учению Маркса; он освящал эту моду
тогдашней Москвы; экономист, ученик Озерова, Лев Кобылинский, с яростью,
характеризовавшей все его увлечения, бросался из гостиной в гостиную: с
чтением рефератов; и, когда в квартире у Марковых молодежь составила кружок
для изучения "Капитала", Кобылинский здесь вынырнул руководителем кружка: он
считал марксистом себя, будучи за тридевять земель от Маркса; он считал
эрудицию, знание литературы о Марксе и опыт своего чтения "Капитала" за
самый настоящий марксизм; теперь вижу, что он марксистом и не был; но нам
казался марксистом.
Должен отметить - во-первых: Кобылинский был образован, имел дар слова
и дар актера: играть ту или иную роль; и верить при этом, что роль -
убеждение; во-вторых: в характеристике Кобылинского я отправляюсь не от
сегодняшнего моего отношения к нему, а от юношеских впечатлений; и мне все
твердили: "марксист"; и я до 1905 года, эпохи, когда стал читать Маркса, все
еще верил в миф о былом "марксизме" Льва Кобылинского; уже с 1903 года он
себя называл не иначе как символистом, прибавляя: "Я - бывший марксист"; и
вот эта традиция считать его "бывшим марксистом" среди "аргонавтов" в
рисуемую мною эпоху (1903 - 1905 годы) - да не смущает: это значит лишь то,
что мы его когда-то считали таким; источник этого недоразумения: он среди
нас один знал социологическую литературу (если б этого не было, Озеров не
оставил бы при университете его); кроме того, в вихре идейных метаморфоз -
экономист-пессимист-бодлерист-брюсовец-дантист
[От
Данте]
оккультист-штейнерист-като-лик73 - оставалось одно неизменным в нем: актер,
мим, нечто вроде Чарли Чаплина до Чарли Чаплина; вы, вероятно, видели мима,
который, отвернувшись от вас, переменив парик, бороду, попеременно
возглашает: "Дарвин, Гладстон, Бисмарк, Гете, Наполеон!" И при каждом
повороте вы вскрикиваете: "Вылитый Гладстон, вылитый Наполеон!" Так и Лев
Кобылинский: в каждом идейном повороте имел он дар выглядеть "вылитым"; он
казался мне и "вылитым" символистом, и "вылитым" монахом; неудивительно, что
в эпоху первой с ним встречи казался и "вылитым" марксистом и казался
"вылитым" бывшим марксистом в эпоху увлечения Бодлером, в эпоху увлечения
Брюсовым.
Он исступленно верил в то, чем казался себе; лишь итог знакомства
выявил его до конца: он никогда не был тем, чем казался себе и нам; был он
лишь мимом; его талант интерферировал искрами гениальности; это выявилось
поздней: сперва же он потрясал импровизацией своих кризисов, взлетов,
падений; потом потрясал блестящими импровизациями рефератов; поражал
эрудицией с налету, поражал даром агитировать в любой роли ("марксиста",
"бодлериста", сотрудника "Весов" и т. д.); и лишь поздней открылось в нем
подлинное амплуа: передразнивать интонации, ужимки, жесты, смешные стороны;
своими показами карикатур на Андреева, Брюсова, Иванова, профессора химии
Каблукова, профессора Хвостова он укладывал в лоск и стариков и молодежь; в
этом и заключалась суть его: заражать показом жеста; он был бы великим
артистом, а стал - плохим переводчиком, бездарным поэтом и посредственным
публицистом и экс-ом (экс-символист, экс-марксист и т. д.); "бывший человек"
для всех течений, в которых он хотел играть видную роль, он проспал свою
роль: открыть новую эру мимического искусства.
В эпоху начала знакомства со мной он признавался, что порывает с
деятельностью "марксиста"-пропагандиста; скоро он бросил и свою диссертацию,
порвал с Озеровым, университетом и перенес арену действий в среду художников
и поэтов; но и там он любил назиднуть нас, профанов, своим якобы особенным
знанием марксистской методологии; впоследствии, разъясняя мне Маркса, он
уверял, что разъясняет его "по-марксистски"; с 1905 года он снабдил меня
списками книг, комментировал главу "Капитала" о прибавочной ценности,
потрясая рукою: "Кто правильно понял эту главу, тот овладел мыслью Маркса".
Разумеется, мне, очень наивному в проблемах марксистской идеологии, вполне
импонировал он во время этих "лекций"; во всех действиях его уже выявился до
конца хаотический анархизм, объективный, непереносный (он дезорганизовал
все, к чему ни прикасалась его "организаторская" рука), однако я еще верил:
поступки одно, а сознание - другое; и внимал с увлечением его лекциям о
Лассале, Прудоне, Рикардо и теории Мальтуса; я полагал, что все это
преподается им в терминах эпохи увлечения Марксом, особенно когда он
выступал перед нами с цифрами в руках; мне невдомек было, что выступал мим,
в минуты игры начинавший серьезно верить в свои роли; раз, позднее уже,
воспламенясь (это было в эпоху, когда он вообразил себя оккультистом), он с
такой потрясающей яркостью изобразил мне жизнь мифической Атлантиды, что
меня взяла оторопь.
Эти "мимические" таланты открылись позднее; сперва он явился пред нами
в роли трагика-теоретика, "экс"-ученика, простирающего свои руки к поэзии;
нам было невдомек, что и эта роль - "роль".
И, вероятно, роль (искренняя) - объяснение его нам несоответствия между
фанатиком и надломленным скептиком; он был фанатичен во всех видимых
проявлениях; но после воспламенения показывался в нем и скептический хвостик
по отношению к предмету культа; иногда я его заставал не верящим ни во что;
а через пять минут уже наступал приступ фанатизма; он казнил, сжигал или
возводил в перл создания: с необузданным догматизмом. Сам же он проповедовал
нам теорию собственного раздвоя, напоминавшую учение о двойной истине;74 но
базировал ее на поэзии соответствия Бодлера: в центре сознания - культ
мечты, непереносимой в действительность, которая - падаль-де; она - труп
мечты75.
Помню припев, сопровождавший меня в эпоху, когда я всерьез увлекался
социологическими проблемами:
- "Социология для создания, живущего песней, - тюрьма; это - бред; но
он проведен с железной логикой; "безумец" не должен иметь никаких касаний к
марксизму: пост, видения из экстаза иль гашиша, - все равно; только в
видениях - жизнь; "и - никаких", - взлетал надо мной его палец, а красные
губы, точно кусаясь и брызжа слюной, прилипали к уху; и, вдруг вспомнив
былого "марксиста", он теребит свою черненькую бородку с видом солидного
приват-доцента:
- "Но если уж касаться социальной проблемы, то, - и дьявольский
хохот, - извините пожалуйста: нет - не по Бердяеву, не по Булгакову, жалкие
путаники! Марксистская логика - железная логика; и нам с тобой надо бежать
от нее; остальное - бирюльки!"
Логику ж он в те годы отрицал до конца; и, вопреки лозунгу "бежать",
тут же начинал углублять во мне мои "марксистские" интересы подкидом то
"Эрфуртской программы" Каутского, то "Нищеты философии" Маркса76.
Одно время он меня убедил в том, что в то время, когда в одном
полушарии мозга его стоит бюст Карла Маркса, в другом вспыхивает видение
Данте с мистической розой. Многое он мне в жизни напутал; напутал всем нам;
в 1913 году я с ним разорвал77.
Первая весть о нем - весть об изувере-фанатике, готовом декапитировать
всех: во славу Маркса! Эту весть принес Сережа Соловьев, прибежавший от
Марковых; Кобылинский привел его в дикий восторг: "Знаешь, Боря, фанатик;
а... увлекается Ницше; как-то странно подмигивает, лезет красной губою в
лицо и хватает за локоть: "Надо стать сумасшедшими: и - нни-ка-ких!"
Скоро в Художественном театре Сережа толкает меня:
- "Смотри: вот... вот..."
- "Что такое?"
- "Вот Кобылинский".
Смотрю: между публикой мелькает белое, как гипсовая маска, лицо
студента, обрамленное черной, как вороново крыло, бородкой; он прижал
подбородок к высокому синему воротнику, ныряя в сюртуки белою лысинкой;
вдруг мимолетом стрельнули в нас неестественным блеском зеленые его
фосфорические глаза: из узких разрезов; а красные губы застыли рассклабленно
как-то; вот он с нервными тиками (плечо дергалось), точно в