Главная » Книги

Белый Андрей - Начало века, Страница 25

Белый Андрей - Начало века



stify">  - "Антона Владимировича?"
  - "Конечно!"
  - "Не правда ли, что-то в нем от Хомы Брута, промчавшего ведьму по кочкам, а после отчитывавшего ее... в пустой церкви?"176
  - "Пожалуй!"
  Он так же отчитывался от укусов 3. Гиппиус; пуще того: министр исповеданий, - читал в пустой церкви проекты свои: стены - рухнули...
  Тата, как помнится, брала уроки у Репина; Ната насвистывала и вырезывала статуэтки; красивая, голубоглазая, бледная и молчаливая "стрижка"; казалась мне послушником.
  Зина, Дмитрий - "марийствовали": в кабинете, в гостиной; а Тата была вечной Марфою; 177 бремя хозяйства, уборки, храненья квартиры лежало на ней и на нянюшке, Даше.
  Антон, Тата, Ната и Дима - столпы "догмы" Дмитрия в эти годы; остальные - "оптанты"; они - приближались, отскакивая; их состав - изменялся; потели над ними с терпеньем; никто не пришел: это - я, С. П. Ремизова, А. С. Глинка, Бердяев, Тернавцев; кто тут не присиживал? И - Шагинян на короткий срок приседала, и - А. Блок, и... и... и... - Вильковысский с Румановым - не присели ль? Присел-таки... Савинков!
  А в 905 - 906 появился здесь Николай Бердяев.
  Высокий, чернявый, кудрявый, почти до плечей разметавшийся гривою, высоколобый, щеками румяными так контрастировал с черной бородкой и синим, доверчивым глазом; не то сокрушающий дерзостным словом престолы царей Навуходоносор, не то - древний черниговский князь, гарцевавший не на табурете, - в седле, чтобы биться с татарами.
  Синяя пара, идущая очень к лицу; малый, пестрый платочек, торчащий букетцем в пиджачном кармане; он - в белом жилете ходил; он входил легким шагом, с отважным закидом спины; и, слегка приподнявши широкие плечи, - с подъерзом, почти незаметным, кудрями отмахивал: к ручке; грустнея улыбкой, садился на пуфик: под Гиппиус; сиял глазами, стараясь молчать, как воспитанный эпикуреец, а не как философ; в усилиях на низком пуфике стройно сидеть (не орлом), он потрескивал пуфиком, дергался шеей и галстук рукой оправлял: сан-бернар в голубятне!
  Внимал, силясь быть церемонным и мягким.
  Но вот, сдерживаясь, задетый (его точку зрения тронули) , с живостью, с дергом, со скрипом, схватясь трепетавшей рукою за ручку, закидывал ногу на ногу, чтобы не слететь себе под ноги, точно под ними - отверстая бездна.
  Слетал:
  - "Вообще говоря, - нет же... Я... утверждаю..." - с пронзительной силою, точно карьером несясь и держа в отлетевшей руке боевое копье, а не выскочивший карандашик; миг - Гиппиус нет: кверх тормашками рухнет под этим наскоком богатыря на "татарина", а... не на даму.
  Но дама сидела; а вот богатырь - кувырком: через голову лошади, - прямо лбом: в бездну!
  Не это случалось, а нервный претык к "утверждаю": упав головою в свои кулаки, подлетевшие к красным губам, как у мавра, рвал губы, оскалясь, мигая и прыгая теперь сутулой спиной, подавясь утверждением; из ротового отверстия черно-огромного красный язык вывисал до грудей; он одною рукою язык себе силился снова упрятать, трясяся над ним, а другой, отлетевшей, хватался за воздух и рвал его (так ловят моль); после этого нервного тика - рука, рот, язык, голова возвращались на место.
  И - "я утверждаю" - лилась Ниагара коротких, трескучих, отточенных фразочек; каждая как ультиматум: сказуемое, подлежащее, точка; сказуемое, подлежащее, точка, которую ставил его карандашик-копье, протыкая пространство меж пуфиком и дьяволицею белой: ни возраст, ни пол, ни достаток, ни класс не влияли; сиди тут бог-отец, паралитик иль пупс, - с одинаковою убежденностью произнесется прокол точки зрения: точкою зрения; "мавр" - непреклонен!
  Свершив свое дело, задумчивый, грустный, внимающий - мягко, бывало, сидит; и сияют глаза его синие; чуть улыбнется; и - галстук оправит. В том пафосе было несносное что-то; но - детское; точно слепой; Мережковский, глухой, - тот кричал про свое: когда спорили до хрипоты про "Фому и Ерему", то другие старались ввернуть разговор в берега:
  - "Дмитрий, слушаешь порами", - Дмитрию Зина.
  - "Как вы, Николай Александрович, не видите сами", - бывало, Дима.
  Не внемлют: гам этих догматиков - идеалиста-философа с мистиком от теологии напоминал бой тапира с... мартышкою.
  Бердяев, вспыхивая, выговаривал нестерпимые, узкие крайне, дотошные истины; лично же был не узок, и даже - широк, до момента, когда себя обрывал: "Довольно: понятно!"
  И тогда над мыслителем или течением мысли, искусства, политики ставился крест: возомнивший себя кресто- носцем, Бердяев, построивши стены из догмата, сам становился на страже стены, отделившей его самого от хода им наполовину понятой мысли; себя он ужасно обуживал; необузданное воображенье воздвигало очередную химеру; эту химеру оковывал непереноспым догматом он; оковав, - никогда уже более не внимал тому, что таилось под твердою оболочкою догмата; оборотного стороной догматизма его мне казался всегда химеризм; начинал он бояться конкретного знанья предмета, провидя химеру в конкретном; и с этим конкретным боролся химерою, отполированною им - под догмат; совсем химерический образ больного Гюисманса оказывался догматически бронированным: истинами от Бердяева; и он объявлял крестовый поход против созданной им химеры, дергаясь, вспыхивая, выстреливая градом злосчастных сентенций, гарцуя на кресле, ведя за собою послушных "бердяинок" приступами штурмовать иногда лишь "четвертое" измерение; и вылетал, как в трубу, в мир чудовищных снов: он - кричал по ночам; мне казался всегда он "субъективистом" от догматического православия, или, обратно: правоверным догматиком мира иллюзий.
  Дома ж часто бывал так спокойно-рассеян, грустно-приветливый, очень всегда хлебосольный, - являлся из кабинета воссиживать каким-то сатрапом: на красное кресло, только что отскрипевши пером, проколовшим позицию Д. Мережковского в бойком своем фельетоне, который появится завтра же, - после боя чернильного ужинал, молчаливый, усталый, предоставляя Л. Ю. Бердяевой и сестре ее за ужином монополию мира идей; и внимал им с сигарой во рту.
  В его доме бывало много народу: особенно много стекалось сюда громких дам, возбужденных до крайности миром воззрений Бердяева, спорящих с ним и всегда отрезающих гостя от разговора с хозяином; скажешь словечко ему; ждешь ответа - его; но уж мчится стремительная громкая стая словесности дамской, раскрамсывая слова, не давая возможности Бердяеву планомерно ответить; было много идейных вакханок вокруг него.
  Мережковские меня приглашали, затащив в разговор, подымать с Бердяевым нудные, ставшие скоро мне несносными темы, когда возвращался от Блоков я около двенадцати часов ночи.
  - "Ну, наигрались, - пора и за дело", - лукаво мигал Мережковский.
  - "А мы, - 3. Н. Гиппиус, - пока вы с Блоком молчали, тут все обсуждали: подписываться под протестом иль - нет..."
  Оглашался протест; и, кряхтя, на плечах подымал
  я общественно-религиозную тему; но скоро меня утомила общественность эта, - тем более что в ней всплывал уже... Струве с "Полярной звездой"; я ж - левел: Мережковский во мне натыкался: во-первых, - на недопустимое для него поднимавшееся сочувствие к эсдекам (он же лынял меж кадетами и меж эсерами); и, во-вторых: ему претил круг моего философского чтения.
  - "Это ж механика мертвая!" - он восклицал: мертвой механикой он считал все, что - не он.
  Любопытство и художественного, и теоретического порядка влекло меня к этим религиозным философам, как оно же влекло и к философам не религиозным.
  
  
  
   ПИРОЖКОВ ИЛИ БЛОК
  Мережковский когда-то пленял разгляденьем художников слова на фоне истории; но мне претили при ближайшем знакомстве с кулисами мысли его: они - догматизм, журнализм; так что громкий рычок на церковность апокалиптического и безгривого "левика" - надоедал: он рычал на церковность из "церквочки", связанной с тем, с чем он рвал; так что рвал и метал на себя самого этот "левик"; Д. В. Философов последовательно отдавался кадетской общественности; Карташев клевал на церковь; союзники, в сущности, уже тогда улепетывали от него; Философов хотел бы "дострувить" его; Карташев бы хотел его "дозлатоустить"; до пояса - "струвик", до ног - "зла-тоустик", он стал не собою самим: "Филошев" с "Карта-софовым" дали серейшую мазь; этой мазью замазал он собственные, прежде яркие краски: фатально; его "Юлиан" интересней, живей, чем "Воскресшие боги", которые лучше "Петра"; "Петр" свежей "Александра";178 так все им написанное - в нисходящей градации; жалко приклеенный "туфлей с помпоном" к трамплину, с которого прыгал, явил не прыжок через бездну, а только сигание ножки, приветствующее революцию; разве что туфелька с ножки, вильнувши помпоном, слетела в расщеп меж двумя берегами; помпон, это - бомба, которую хотел метать вместе с Савинковым; подскочившие сзади друзья, - "Филошев" с "Картасофовым", его отклеив, стащили в Варшаву, где он объявил: "Ожидаемый миром мессия - Пилсудский"179. Поставив в Париже "наивного малого" - во все лопатки: Д. В. Философов - в Варшаву; 180 А. В. Карташев - под Святейший Синод 181.
  В 905 году дружба с сестрами - Зиною, Татою, отклик на сердце, которого не было (была лишь видимость), меня держали в гипнозе; и я от себя самого утаил, до чего этот "левик" мне чужд в выявленьях идейных и личных: несло от него, как из погреба, - холодом!
  Гиппиус в тонкостях мыслей и чувств была на двадцать пять голов его выше; она отдала свою жизнь, свой талант, свой досуг, чтоб возиться с хозяйствами "всеевропейского" имени; она - работница с грязною тряпкой в руках; Мережковский питался ее игрой мысли; во многом он вытяжка мыслей 3. Н.; порошки ему делали: "зинаидин" (нечто вроде "фитина"); "коммуна" позднее мне виделась лабораторией газов, которыми "тещин язык" [Детская игрушка, продававшаяся на Вербе в Москве] верещал: на весь мир!
  Не случайно, что я и Д. С. друг на друга глазами лишь хлопали; и не случайно, что с 3. Н. я ночи свои проводил в неотрывных беседах; в те годы она - конфидентка, мне нужная; еще не видел я тени ее, ставшей ею впоследствии, когда она - стала тень; это - сплетница, выросшая в клеветницу и кляузницу! Мотив жизни в сем "логове" - не только Гиппиус; Блоки, с которыми виделся я ежедневно ("коммуна" моя номер два); Мережковские грызли меня за мое убеганье в казарму: что общего?
  "Дмитрий", бывало, попугивает: рифмой с хвостиком Блока:
  - "Кричал Анатоль: "О, о, о!" Губку пятила жена Андрея Болконского. Иван Ильич кричал: "Ууу!" Блок - "Цариц-ууу!"
  И - склабился; Блок отмечал тот осклаб:
  - "Арлекин!"
  - "Боря, Блок - тюк какой-то: не сдвинешь", - 3. Н. добавляла; не "Боря" у ней выходило, - "Бээ...оря!"
  Однажды Д. С. и 3. Н. загорелись желаньем: с Л. Д., женой Блока, встретиться: "Бэ-оря, тащите их, сдвиньте их с места!"
  Порой порученья давалися мне щекотливые: для Мережковского я покупал... "пипифакс"; и - его знакомил в Париже - с Жоресом. Я помню, как я вез А. А. и Л. Д. на извозчиках к дому Мурузи в весенних капелях; зиял юный серп; Александр Александрович губы скривил, спрятав нос в воротник; и мехастую шапку - на лоб.
  3. Н. встретила с официальной приветливостью; рыже-розовые волоса подвязала пурпуровой лентой; лорнетку - к глазам, Любовь Дмитриевну оглядев с головы и до пят: "А... скажите... А как же... А Боря рассказывал?" Д. С, взволнованный, будто пришел Пирожков, а не Блоки, с любезно-картавыми рыками зубы показывая, стал эластичный, слетая с дивана, как мячик, и бегая диагоналями; Блок же печально тенел из угла.
  Ничего из знакомства не вышло182.
  Блок, я, Любовь Дмитриевна, слухи; в 1906 году Савинков; где-то таимый, все - мельк пыли подсолнечный; "Дима" в 1906 году помчался в Париж; за ним "Зина" и "Дмитрий" рвались; все зависело от Пирожкова, издателя; Д. Мережковский, млея на солнышке, брал тогда с собою на Литейный меня и показывал мне на барашки: "Весеннее небо".
  С утра и до вечера слышалось:
  - "Вот Пирожков... С Пирожковым... Придет Пирожков".
  Продавалась "Трилогия"; идеология, всякая, таяла пред ожидаемыми посещениями Пирожкова183.
  И вот он - пришел.
  И сейчас же потом, взяв с собою пальто Мережковского (уже в Париже - весна), застегнув на нем шубку, схвативши его чемоданчики, - я, Карташев, Тата, Ната и Ремизова - на Варшавский вокзал;184 он в вагоне облекся в пальто, сбросив в руки нам шубу:
  - "В Пагижже фиалки!"
  Боялся - простуды, заразы, клопов, революции; и посылал меня за... "пипифаксом".
  Мне связаны вместе: отъезд, Пирожков и... "пипи-факс".
  
  
  
   В. В. РОЗАНОВ
  Раз, когда с Гиппиус перед камином сидели с высокой "проблемой", - звонок: из передней в гостиную дробно-быстро просеменил, дрожа мягкими плотностями, невысокого роста блондин с легкой проседью, с желтой бородкой, торчком, в сюртуке; но кричал его белый жилет, на лоснящемся, дрябло-дородном и бледно-морковного цвета лице глянцевели очки с золотою оправой; над лобиной клок мягких редких волос, как кок клоуна; голову набок клонил, скороговорочкою обсюсюкиваясь; и 3. Н. нас представила:
  - "Боря"!
  - "Василий Васильевич!" Это был - Розанов185.
  Уже лет восемь следил я за этим враждебным и ярким писателем, так что с огромным вниманьем разглядывал: севши на низенькую табуретку под Гиппиус, пальцами он захватывался за пальцы ее, себе под нос выбрызгивая вместе с брызгой слюной свои тряские фразочки, точно вприпрыжку, без логики, с тою пустой добротою, которая - форма поплева в присутствующих; разговор, вероятно, с собою самим начал еще в передней, а может, - на улице; можно ль назвать разговором варенье желудочком мозга о всем, что ни есть: Мережковских, себе, Петербурге? Он эти возникшие где-то вдали отправленья выбрызгивал с сюсюканьем, без окончания и без начала; какая-то праздная и шепелявая каша, с взлетаньем бровей, но не на собеседника, а над губами своими; в вареньи предметов мыслительности было наглое что-то; в невиннейшем виде - таимая злость.
  Меня поразили дрожащие кончики пальцев: как жирные десять червей; он хватался за пепельницу, за колено 3. Н., за мое; называя меня Борей, а Гиппиус - Зиночкой; дергались в пляске на месте коленки его; и хитрейше плясали под глянцем очковым ничтожные карие глазки.
  Да, апофеоз тривиальности, точно нарочно кидаемой в лоб нам, со смаком, с причмоками чувственных губ, рисовавших сладчайшую, жирную, приторно-пряную линию! И мне хотелось вскрикнуть: "Хитер нараспашку!" Вдруг, бросив нас, он засопел, отвернулся, гребеночку вынул; пустился причесывать кок; волоса стали гладкие, точно прилизанные; отдалось мне опять: вот просвирня какого-то древнего храма культуры, которая переродилась давно в служащую при писсуаре; мысли же прядали, как пузыри, поднимаясь со дна подсознания, лопаясь, не доходя до сознания, - в бульках слюны, в шепелявых сюсюках.
  Небрежно отбулькавши мне похвалу, отвернулся с не-брежеством к Гиппиус и стал дразнить ее: ведьма-де! 3. Н. отшучивалась, называя его просто "Васей"; а "Вася" уже шепелявил о чем-то своем, о домашнем, - о розовощекой матроне своей (ее дико боялся он); дергалась нервно коленка; лицо и потело, и маслилось; губы вдруг сделали ижицу; карие глазки - не видели; из-под очков побежали они морготней: в потолок.
  Вдруг Василий Васильевич, круто ко мне повернувшись, забрызгал вопросиками: о покойном отце.
  - "Он же - умер!!."
  Вздрог: выпрямился; богомольно перекрестился; и забормотал - с чмыхом, с чмоком:
  - "Вы - не забывайте могилки... могилки... Молитесь могилкам".
  И все возвращался к "могилкам"; с "могилкой" ушел; уже кутаясь в шубу, надвинувши круглую шапку, ногой не попав в большой ботик, он вдруг повернулся ко мне и побрызгал из меха медвежьего:
  - "Помните же: от меня поклонитесь - могилке!"
  И тут же, став - ком меховой, комом воротника от нас - в дверь; а 3. Н. подняла на меня торжествующий взгляд, точно редкого зверя показывала:
  - "Ну, что скажете?"
  - "Странно и страшно!"
  - "Ужасно! - значительно выблеснула, - вот так плоть!-"
  - "И не плоть, - фантазировал я, - плоть без "ть";. в звуке "ть" - окрыление; "пло" - или лучше два "п", для плотяности: п-п-п-пло!"
  В духе наших тогдашних дурачеств прозвали мы Розанова:
  - "Просто "пло"!"
  Ни в ком жизнь отвлеченных понятий не переживалась как плоть; только он выделял свои мысли - слюнной железой, носовой железой; чмахом, чмыхом; забулькает, да и набрызгивает отправлениями аппарата слюнного; без всякого повода смякнет, ослабнет: до следующего отправления; действует этим; где люди совершают абстрактные ходы, он булькает, дрызгает; брызнь, а - не жизнь; мыло слизистое, а - не мысль.
  Скоро стал я бывать на его "воскресеньях", куда убегал от скучных, холодных воскресников Ф. Сологуба, который весьма обижался на это; у Розанова "воскресенья" совершались нелепо, нестройно, разгамисто, весело; гостеприимный хозяин развязывал узы; не чувствовалось утеснения в тесненькой, белой столовой; стоял большой стол от стены до стены; и кричал десятью голосами зараз; В. В. где-то у края стола, незаметный и тихий, взяв под руку того, другого, поплескивал в уши; и - рот строил ижицей; точно безглазый; ощупывал пальцами (жаловались иные, хорошенькие, что - щипался), бесстыдничая переблеском очковых кругов; статный корпус Бердяева всклокоченною головой ассирийца его затмевал; тут же, - вовсе некстати из "Нового времени": Юрий Беляев; священник Григорий Петров, самодушная туша, играя крестом на груди, перепячивал сочные красные губы, как будто икая на нас, декадентов; Д. С, Мережковский, осунувшийся, убивался фигурою крупною этою; недоуменно балдел он, отвечая невпопад; с бокового же столика - своя веселая группа, смакующая безобразицу мощной вульгарности Розанова; рыжеусый, ощеренный хищно, как бы выпивающий карими глазками Бакст и пропухший белясо, как шарик утонченный с еле заметным усенком - К. Сомов.
  Все - выдвинуты, утрированны; только хозяин сма-лен; мелькнет белым животом; блеснет своим блинным лицом; и плеснет, проходя между стульями, фразочкою: себе в губы; никто ничего не расслышит; и снова провалится между Бердяевым и самодушною тушей Петрова; здесь царствует грузная, розовощекая, строгая Варвара Федоровна, сочетающая в себе, видно, "Матрену" с матроной; я как-то боялся ее; она знала, что я дружил с Гиппиус; к Гиппиус она питала "мистическое" отвращение, переходящее просто в ужас; я, "друг" Мережковских, внушал ей сомнение.
  Розанов, взяв раз за талию, меня повел в показную, парадную комнату; она зарела, как помнится, - розовым; посередине, как трон, возвышалося ложе: не ложное; и приводили: ему поклониться; то - спальня.
  Однажды он, смяв меня и налезая, щупал, плевнул вопросом; и я, отвечая, чертил что-то пальцем по скатерти: непроизвольно; он, слов не расслышав, подставивши ухо (огромное), видел след ногтя, чертившего схему на скатерти, и, точно впившись в нее, перечерчивал ногтем, поплевывал: "Понимаете!" Силился вникнуть; вдруг он запыхался, устал, подразмяк, опустил низко голову, снявши очки, протирал их безглазо, впадая в прострацию; физиологическое отправленье совершилось; не мог ничего он прибавить; мыслительный ход совершался естественной, что ли, нуждою в нем; так что, откапав матерей мыслей, он капать не мог.
  Не забуду воскресников этих; позднее на них пригляделся - впервые я к писателю Ремизову; он сидел, такой маленький, всей головою огромной уйдя себе под спину; дико очками блистал; и огромнейшим лбом в поперечных морщинах подпрыгивал из-под взъерошенных, вставших волос; меня вовсе не зная, уставился, как бык на красное; вдруг, закрививши умильные губки, он мне подмигнул очень странно; мне сделалось жутко; и он испугался; сап-нувши, вскочил, оказавшись у всех под микиткой; пошел приставать к Вячеславу Иванову:
  - "У Вячеслава Иваныча - нос в табаке!"
  И весь вечер, сутуленький, маленький, странно таскался за В. И. Ивановым; вдруг, подскочивши к качалке, в которой массивный Бердяев сидел, он стремительно, дьявольски-цапким движением перепрокинул качалку; все, ахнув, вскочили; Бердяев, накрытый качалкой, предстал нам в ужаснейшем виде: там, где сапоги, - голова; там же, где голова, - лакированных два сапога; все на выручку бросились; только не Розанов, сделавший ижицу, невозмутимо поплескивал с кем-то.
  Однажды я днем зашел; он посулил подарить свою книгу, редчайшую ("О понимании") :186 "Вы приходите за ней; я вам ее надпишу". Закрученный вихрем, признаться, о книге забыл; не зашел; он же ждал: приготовился; и страшно обиделся.
  В этот приезд я его повстречал на Дункан; был я с Блоками; взяв меня под руку, он недовольно поплескивал перед собою, мотаясь рыжавой своей бороде-ночкой:
  - "Хоть бы движенье как следует; мертвый живот; отвлеченности, книжности... нет!"
  И, махнув недовольно рукою, он бросил меня, не простившись.
  Поздней его встретил в "Весах"; М. Ф. Ликиардопуло, гостеприимно его усадив на диван, перед ним разложил животы оголенных красавиц; и Розанов мерил их, как специалист по вопросу, высказывая очень веско и строго суждения, геометрические, - об удобствах или неудобствах младенца: лежать - в животе такой формы; в нем был не цинизм, - что-то жреческое, исправлявшее свою обязанность; вдруг он воскликнул:
  - "Вот это - живот: согласился бы крестным отцом быть!" - плевнул он, довольный.
  При встречах меня он расхваливал - до неприличия, с приторностями; тотчас в спину ж из "Нового времени" крепко порою отплевывал; там водворился Буренин, пле-ватель известнейший; Розанов, тоже сотрудник, равнялся с другими: по плеву; меня это не занимало; при встречах конфузился он; делал глазки и сахарил; значит, - был плев; и поэтому как-то держался в сторонке от Розанова до момента еще, когда прежние его друзья вдруг с усердием, мне не понятным (чего ж они прежде дремали?), его стали гнать и высаживать из разных обществ;188 а он - упирался; я несколько лет не бывал у него уже.
  В 1908 году мокрая осень стояла в Москве; день плак-сивился лепетнем капелек; небо дождями упало; весь этот период покрыт мне тоскою и тьмою; в гнилом и вонючем ноябрьском тумане, когда электрический свет проступает, как сыпь, раз брел уныло я, пересекая Тверскую; у памятника кто-то дерг - за рукав; оборачиваюсь: смотрю, - мокренькое пальтецо, шапка мятая; в скважинах поднятого воротника - зарыжела бороденка: метелкой; рука без перчатки хватается: мокрая. Розанов!
  - "Откуда это, Василий Васильич?"
  - "Да вот - проездом; спешу в Петербург; дожидаюсь заведующего газетой. - Схватился руками за локоть и ижицу сделал: - Голубчик мой, не покидайте меня; делать нечего!"
  Дергая за руку, дергаясь и пришепетывая, стал он водить и туда и сюда в закоулках, завешанных грязным туманом; воняло; и - брызгали шины; калошами черпали воду; вдруг кинулись мороки красные, белые, синие, "Часы Омега", брызнь кинематографов, перья накрашенных дам; среди мороков - Розанов, сделавши ижицу, мокрой губою выбрызгивал свои "ужасики": об аскетах святых; и прохожие, остановившись, оглядывались.
  Затащивши в кофейню Филиппова, меж освещенными столиками, продолжал он выплевывать "бредики", - мокрый, потертый, обтрепанный, до неприличия, - средь щеголей, пшютов, пернатых и размазанных дам; вдруг он выразил немотивированный интерес к А. А. Блоку, к жене его, к матери, к отчиму; я же был с Блоком - в разрезе; и мне было трудно на эти интимные темы беседовать с В. В., он сделался зорким; трясущейся, грязной рукою хватал за пальто, рысино глазки запырскали вместе с очковыми блеснами; голову набок склонив, залезая лицом своим, лоснясь в лицо, стал выведывать, как обстоит дело с полом у Блока.
  И тут же, средь чмыхов и брызг, обхвативши карманы свои, стал просить у меня - себе в нос:
  - "Уж простите, голубчик, в кармане платка нет; а - насморк; нет мочи; у вас нет платка?"
  - "Есть, нечистый!"
  - "Давайте же, миленький, какой ни есть: не побрезгую!"
  И, отхватив мой платок, суетился над ним: де заведующий ожидает; мы вылетели на бронхитную, рыжую от освещения пырснь; он в ней - канул.
  И вновь для меня провалился сквозь землю: на год.
  Юбилейные дни 1909 года; полный зал: фраки, клаки; Москва, вся, - здесь: чествуют Гоголя;189 и даже я надел фрак, мне пришедшийся впору (не свой, а чужой); как бездомная психа, ко мне притирается Розанов, здесь сиротливо бродящий; места наши рядом - на пышной эстраде; А. Н. Веселовский, уже отчитавший, плывет величаво к Вогюэ и другим знаменитостям; Брюсов, во фраке, - выходит читать; В. В. в уши плюется, мешая мне слушать; а я добиваюсь узнать, от кого он приехал сюда, что собой представляет он: общество, орган, газету? Мы все - "представители" здесь (на эстраде); он делает ижицу, делает глазки; и явно конфузится:
  - "Я?.. От себя..."
  Значит, - "Новое время" 190, мелькает мне; и мне, признаться, не очень приятно с ним рядом; он, взявши под руки, не отстает; и мы бродим в антракте, толкаясь в толпе; уж не он меня водит, а я его, в тайной надежде нырнуть от него: меж плечей; нам навстречу - Матвей Никанорович Розанов; вообразите мое удивление: друг перед другом два однофамильца, согласно расставивши руки и улыбнувшись друг другу, сказали друг Другу:
  - "Матвей Никанорович!"
  - "Василий Васильич!" Такие различные Розановы!
  У меня сорвалося невольно, весьма неприлично:
  - "Как, как, - вы знакомы?"
  Матвей Никанорыч, представьте мое изумленье, воскликнул:
  - "По Белому, - да!"
  - "Как "по Белому"?"
  - "Да не по вас, а по городу Белому, где я учительствовал".
  И Василий Васильич сюсюкнул с подъерзом:
  - "Матвей Никанорыч, - мой учитель словесности - как же!"
  И, глазки потупив, такой пепиньерочкой, чуть ли не с книксеном, стал еле слышно поплевывать что-то: Розанов - Розанову.
  Я их бросил, нырнув меж плечей; и с тех пор никогда одного из них уже не видел; Матвея Никанорыча видывал после; Василья Васильевича - никогда, никак!
  
  
  
  ФЕДОР КУЗЬМИЧ СОЛОГУБ
  После Розанова, Мережковского - не краснобай, Сологуб нарочно молчал, угрожающе, с хмурою сухостью, чтобы сидели, пыхтели; и после он высказывал неприятности; в матовых, серо-зеленых тОнах своих стен, как пожухлая кожа пергамента стертого, он; Сологуб - псевдоним. Был приписан Тетерниковым.
  "Воскресенья" у Розанова - шум и гам; молодежь убегала с холодных, нелюдных воскресников Ф. К. Тетер-никова; приходили отписываться в посещении, точно в участок; хозяин все помнил: кто был и кто не был; ждал визита, подчеркивая:
  - "Были в Питере; и - не зашли!"
  Этот оригинальный писатель, - естественно, материал для этюда серьезного; не ожидайте его от отписки моей: Сологуб, как и Розанов, видится издали; Розанов - чужд; Сологуба читал очень пристально; Розанова избегал я впоследствии; а Сологуб механически мне отстранялся другими людьми: в ряде лет; как москвич, попадая в Питер, общался я с теми, кто мне подставлялся; так: в доме Мурузи влеплялись курьезно обязанности мне "преть" и общаться с Бердяевым, с Лундбергом и с Карташевым; на "башне" у В. Иванова мне подставлялись: Бородаев-ский, Верховский и даже - Кузмин, Гумилев.
  Ну, а Федор Кузьмич проживал от меня далеко: на Ва-сильевском острове; и вне дома почти что не виделся.
  Бывало: лекции, журфиксы, словесные "при"; и - вдруг угрызения совести: "Надо бы к Сологубу!" В. редакциях, на заседаниях виделись; назначали друг другу свидания; и я подхватывался механически возникшим кругом знакомств; там не виделся Сологуб: он в берлоге сосал свою лапу, - угрюмо и зло; ждет, бывало, давно обижается; знаешь, что встретит сарказмами; как кислотой обожжет; так что боязно, бывало, сунуться после долгого отсутствия в серые, в зеленоватые комнаты: встретит "Те-терников", школьный учитель: с допросом, с экзаменом; вымотает; с В. Ивановым очень легок контакт; с Сологубом же личный контакт мне казался почти невозможен; стих Блока и проза Сологуба увлекали в те годы меня; я подолгу вникал в сухо-сдержанный, тускло-пожухлый стиль его ранних рассказов, лапидарных, далеких мне, мировоз-зрительно чуждых; но многое вынес я, анализируя мастерство его.
  Мне казалось порой: он какой-то буддийский монах, с Гималаев, взирающий и равнодушно и сухо на наши дела, как на блошкин трепых.
  И я вздрагивал, когда вступал в помещение школы, где жил и в которой давал он уроки, минуя пустейшие классы; там виделись доски и парты; потом проходили в строй старых, холодных и сводчатых комнат, где время - стояло, где Розанов и Мережковские точно тряпкой стирались с памяти, как с доски; коридор с переходами, сводами - в бело-зеленые, в серо-зеленые стены, как недро открытое: жутило тенью и пыхом лампадки, зажженной откуда-то: там - "недотыкомка" [Бредовой образ, возникающий в сознании сходящего с ума Передонова, героя романа "Мелкий бес"; одно время "Недотыкомка" стала термином в литературных кругах для обозначения всего серого и тускло-тоскливого].
  А выходил старичок, лысый, белый, с бородкой седою и с шишкой у носа прямого, в пенснэ; ему было лишь сорок три года; казался же древним; он вел за собой жутковато; усаживал в кресло и ждал, что гость скажет, разглядывая свои пальцы: в глаза не глядел.
  "Лучше вы нарисуйте штаны Пифагора; и не ерундите", - как бы давал он почувствовать, едко ощерившись; и из усов, белых до желтизны, торчал зуб; и - чернело отсутствие зуба; а взгляд, оторвавшись от пальцев, ел, как кислотою, лицо; так глумился, улыбку в усах затаивши, учитель Тетерников, что он писателя приготовишкою сделал, спокойно захватывая то один, то другой из флаконов с духами, стоявших пред ним, потому что он был духоню-хатель; нюхая важно притертую пробку, он ждал, ставя терпкий вопрос, им измеренный опытно.
  Ты же сиди и пыхти!
  "Единица, Бугаев!"
  Вопрос смысл имел; он как бы значил: "Вы без "так сказать", ясно, толково; не легкое дело дать формулу; на то писатель, чтоб до появления ко мне сформулировать "крэдо" свое. И казалось при этом: его бородавка под носом хохочет, хотя лик - напыщен в нарочитой гримасе достоинства; видом этот школьный учитель, ставший писателем, напоминал буддийского бонзу; владел он собой; дядя двужильный; казалось: ты в крепкие лапы попал; он в тебя рожу всякую вляпает, - "пупс" безответственный.
  Чтобы сходить к Сологубу для литературной беседы без едкостей с ним вдвоем, надо было забыть все то, что тебя волновало вчера и сегодня: "ветхий деньми", с угрожающей шишкой под носом, знал мысли мои о себе; он, лукаво упрятав улыбку в желтящих усах, прожимал до десятого пота; и значило это, что мстит мне: не был тогда-то, тогда-то; ему доложили уже: ушел в половине десятого от Сологуба в прошлый приезд, к одиннадцати появившись у Розанова.
  За это за все и приходилось мне отдуваться в начале каждого нового визита; в миг, когда я собирался, бывало, бежать без оглядки от всяких сарказмов, чтобы больше сюда, к негостеприимному "дяде", уже ни ногой, чтоб, увидевши этого редкого, как лунь, белого волка в толпе, шастать зайцем в плечи нас отделяющих сюртуков или в дамские прически, как в капусту, он, вдруг продобрев, положив гнев на милость, строгий, но милостливый наставник, читающий "пупсику" сказку, начинал раздельным, холодным, отчетливым голосом, чуть придыхая, учить по-своему, изрекая простые по виду, но темные от троящихся смыслов истины от... "Сологуба"; при этом закидывал он профиль седой, казавшийся барельефом превосходного белого мрамора из Геркуланума194, впаянным в серо-зеленоватую стену, поставивши локти на ручки, сжимая кулак с кулаком под седою клинушком бородкой, с которой стекала пенснэйная лента; вид римлянина-полководца и вместе немного... лукавого мужичка, спрятавшего в усы издевательскую улыбочку; видом гласил:
  - "А вы сейте - полезное, вечное!"
  И поражала порой надменность этого плешивого умницы, умевшего при случае принять вид и тихого скромника; поражало всегда в его речи: ни единого слова заемного! Никакой приподнятости! Ничего от того, чем волновались у Мережковских, Розановых, Брюсова, Блока, Бальмонта; бывало, цедит:
  - "Возврат" - умная книга... Блок умница, когда стихи сочиняет... Он глуп, когда мыслит... Придет инженер: он - нас съест!"
  Проще простого; но разговор прописями имел смысл: Сологуб, учинив суд и расправу, положил гнев на милость, прописями заканчивал вечер он; и то - значило: "С миром тебя отпускаю домой!" Вновь слияние римлянина с мужичком, в сюртучке и в пенснэ, выступало, бывало, когда он, сутулясь, но гордо закинув плешивую голову, вел гостя в переднюю, точно встав из курульного кресла; казалось: два ликтора сопровождали его, когда вел переходами темными; зеленовато лампадка мигала откуда-то; он становился в передней совсем небольшим "старикашкою"; ему было в период нашей первой с ним встречи сорок три года всего! А выглядел шестидесятилетним; склонив плешь с сединой, не серебрящейся, а какою-то матовой, вдруг поморгает, бывало, тебе удивленным, большим, ставшим детским, таким голубым своим глазом; спина вовсе прямая (сутулину строят лопатки); раздвинув усы, лихим дедушкой кажет свой зуб (и - отсутствие зуба), чтоб, дверь затворив за тобой, сесть и лапу с урчаньем засасывать.
  Федор Кузьмич, этот строгий, отмеченный даром, тяжелого нрава писатель, в те годы выказывал благоволение мне как художнику слова: "Не стал бы и строчки вычеркивать я в ваших книгах".
  Не ликторы из переходиков темных, где виделись миги не им затепленных зеленых лампадок, бежали пред ним: переюркивала, без кровинки в лице, с бледно-желтыми за-лизями жидких гладких волос, шелестящая "Федор Кузьмич безбородая", с видом мещанки, вся в черном, сухая, костлявая, - его сестра, походя на "Тетерькину"; Федор Кузьмич, чтя до чертиков свою сестрицу, с тоской неутеш-ною встретил кончину ее; справив тризну, - обрился, женился196, став видом: "сенатор в упадке"!
  Сестрица, Ольга Кузьминична, шуркая платьем, садилась при чае, - без век, без единого слова, без признаков собственной жизни, схватяся кистями костлявыми за свои локти костлявые; Федор Кузьмич, точно ужасаясь ее, от чрезмерного почитания и нам подносил ее, как на блюде: в знак назидания: "Не кичитесь, но чтите!" И мы приседали при чае, под нею, как в классе, почтительной очередью, - я, Кондратьев, Леонид Семенов, Пяст, - чтобы ответить урок или выслушать: медленное втолкование:
  - "Атом - есть пылинка пискучая, вроде бациллы..." И все вздрагивали, не зная, как прочесть подносимый, как кукиш, афоризм.
  Лишь профиль Владимира Гиппиуса, декадента времен допотопных, потом педагога, не вздрагивал; 197 Федор Кузьмич, встретив гостя весьма неприязненно, вел... к сестре: под самовар, на поклон. Встретив на стороне его, слушал я произносимое медленно, со старомодным поклоном, с грудным придыханием:
  - "Милости просим: ко мне!"
  Он считался с визитами; и он - требовал их; появляясь в Москве, наносил сам визиты, смущая юнцов "историческою", всем памятною бородавкой при носе и плешью, вносимыми в комнату; раз, появившись ко мне, старомодным поклоном, прижав кулаки к сюртуку и роняя пенс-нэйную ленту, - представился маме:
  - "Тетерников!"
  Мама (что дернуло?), блеснув глазами и пальцем над плешью тряся, ему бросила:
  - "Выверты этих новых писателей - вздор! Дунуть: фу, фу-фу-фу! Ничего не останется!"
  Я - так и замер: мать не читала ни строчки из Сологуба, а попала не в бровь, а - в глаз.
  Но Федор Кузьмич, нос и шишку поставив в пустое пространство меж нею и мною, изрек с придыханием:
  - "А вы сделайте - Фу-фуфуфу! И - увидите: все остается на прежнем месте!"
  Мать даже присела: такой аргумент не от логики, что "фу" - "не фу", мгновенно ее усмирил; а Сологуб, откинувши мраморный профиль на спинку зеленого кресла, опять провалился в молчание, созерцая события мира, как блошкин трепых, как "фуфу", обернувшееся перьерогою шляпой: мадам Кистяковской (для - матери, восхищавшейся шляпами Кистяковской).
  Когда вышел, - мать ко мне:
  - "Да кто он такой?"
  - "Писатель Сологуб!"
  - "Он вылитый Владимир Иванович Танеев! Та же манера держаться".
  Открыла глаза мне: Владимир Иваныч Танеев, которому я посвятил очерк в книге "На рубеже", себя повторял в Сологубе: манерою стеснять и томить, проповедуя мир и свободу; войдет, бывало, и точно вынет дыханье; не глядя, все высмотрит, все увидит; и, как Сологуб, прочитает нотацию всем; а все, что ни скажет, - свое, с виду очень простое, по сути - мудреное и непонятное; и так же тих, тая омут; но в облике старого самодура "барина" - что-то от Грозного; а Федор Кузьмич видом - "Каракалла какая-то!" .
  В Сологубе меня поражала маститая монументальность; в словесности его поражали сухость и лапидарность, отделявшие его от других модернистов; Танеев ходил среди ему современных Джаншиевых так точно, как Сологуб среди нас; Джаншиевы, Боборыкины, Гольцевы чтили Танеева, но разводили руками; и посмеивались: "Владимир Иваныч - чудак". Символисты, к которым Сологуб сам причислил себя, относились с почтением к более их зрелому и казавшемуся старцем писателю; но покашивались на него с опаскою: "Поди-ка к Федору Кузьмичу: влетит от него!"
  Федор Кузьмич был упорен и тверд, как железо: стоял на своем.
  В 905 году он очень ярко откликнулся на расстрел рабочих; 198 его жалящие пародии на духовенство и власть были широко распространены в Петербурге: без подписи, разумеется.
  Стоят три фонаря - для вешанья трех лиц: Середний - для царя, а сбоку - для цариц199.
  Был обидчив; я попал с ним в историю, в шуточном тоне сказавши о нем, будто он "Далай-лама" из города провинциального, но подчеркнув, что писатель - крупный; он тотчас прислал свой отказ от "Весов"; я писал, что в таком случае и я ухожу из "Весов", чтобы мое присутствие в журнале не мешало ему числиться сотрудником; и он сменил гнев на милость .
  Андреев, Куприн, Горький и Сологуб стали одно время четверкой наиболее знаменитых писателей; четверку эту провозгласила критика 1908 - 1910 годов; и гонорар, и пришедшая поздно известность пьянили "почтенного старца", который, став юношей, внезапно развеселился; и даже - обрился; и в новой квартире, обставленной пышно, похаживал в синенькой чистенькой парочке, ручками в брючки со штрипками; в пестром носке; он игриво цепочкой бренчал; и таким круглоголовым счастливцем встречал в светлой зале гостей; но почему-то тогда именно показался "Тетерькиным" (я любил шутливые клички); барышни от мелопластики щебетали роем вокруг новой знаменитости; он, в позе "Весны" Боттичелли, показывал самодовольную шишку; и все лепетали:
  - "Богато и пышно!"
  Он же в нос нам затеивал при всех веселую возню с не юной женою, принимаясь лукавым котенком барахтаться с нею, отчего делалось как-то неловко.
  Он - стал вдруг необычайно общественен: вылез из норы; его выбирали третейским судьею в спорах; резолюции "судьи", строгие и формально справедливые, переда-валися шепотом:
  - "Федор Кузьмич полагает".
  - "Третейский суд постановил".
  Мне далекий то время, серьезно помог он, громким голосом на весь Петербург произнеся приговор, осуждающий поступок со мною Петра Струве; устроил обед; и, на нем заседая, имея "ошую" меня, "одесную" критика Е. В. Аничкова, среди цветов, рыб и фруктов, как римский сенатор, которого мненье - закон, произнес мне как писателю неожиданный панегирик;201 от этого сотряслися издатели: Ляцкий, Некрасов и Гржебин восчувствовали интерес к "Петербургу", которым пренебрегали доселе; 202 писатели хором подтягивали:
  - "Дело ясное: Федор Кузьмич полагает!" И Струве скрыл в руки свой лик [В 1911 году редактором "Русской мысли" мне был заказан роман (впоследствии "Петербург"); я принял это предложение, полагая, что роман этим предложением его написать заранее принят редакцией; Струве, придя от романа в ужас, его вернул].
  А позднее еще, очень право настроенный, он произнес приговор: А. А. Блоку, Иванову-Разумнику, "Скифам" и мне в такой форме, что я положил разорвать с ним всякое знакомство; раз, встретясь с ним в "Тео", я сознательно не подошел под поклон; он моргал изумленно; я видел растерянный голубой, ставший детским, расширенный его глаз, на меня устремленный, как бы говорящий:
  - "Чего ты обиделся?" Я спину подставил ему.
  Он ценил иногда резкость по отношению к себе; кроме того: он - менялся; ставши "лояльным", он работал давно уже в Наркомпросе; 204 испугал его мифический "инженер" или воображенный, всемогущий и деспотический, владеющий тайнами техники; он стал проповедовать пришествие в мир своего мифического "инженера-антихриста": к концу двадцатого века:
  - "Мы все попадем в его лапы!"
  Он стал появляться на лекциях, мною читаемых: сиживал где-то вдали; и потом подходил церемонно, немного сконфуженно, с традиционным поклоном, с грудным придыханием:
  - "Милости просим ко мне!"
  После трагической кончины жены он, бобыль бобылем, - внушал жалость: сперва погибла в Неве его жена, Анастасия Ник. Чеботаревская; 205 потом бросилась в Москву-реку сестра жены, Александра Ник. Чеботаревская; 206 причина самоубийства обеих на почве психического заболевания. Этот крепкий старик вынес много страданья; он ж

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 416 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа