Главная » Книги

Белый Андрей - Начало века, Страница 17

Белый Андрей - Начало века



ать образ Брюсова в самом непривлекательном виде; она представляла себя объектом его гипнотических пассов; став между мною и Брюсовым, спутавши все карты меж нами, сама она запуталась вчетверо; и результатом этой путаницы явился морфий, к которому стала она - увы! - прибегать с той поры.
  Вспоминая ужасную полосу своих отношений с поэтом114, забегая в будущие года, я должен сказать: и ненавидя временами меня, он делал все возможное, чтобы преодолеть свою "ненависть", сам зная, что ненависть - временный дурман; человеческий облик сквозь все "черные кошки" великолепно порой в нем побеждал; и я видел блеск его ясных до ослепительности, исстрадавшихся глаз, на меня обращенных; одну руку он как бы заносил надо мной; другою точно от себя же оберегал меня.
  Только через полтора года открылась реальная мне подоплека его странного поведения, казавшегося немотивированным нападением, но с порывами к истерической, повышенной дружбе и близости; поняв, я оценил в нем то именно, что заставляло меня некогда больно вскрикивать, согласно его стихотворению.
  Вскрикнешь ты от жгучей боли,
  Вдруг повергнутый во мглу.
  [Стихотворение Брюсова: "Бальдеру Локи" 115].
  С осени 1903 года Брюсов вдруг стал предо мной как овеянный мглой:116 мы видались тогда очень часто: в "Скорпионе", у него, у меня, у Бальмонта; чем более я вглядывался в него, тем более сквозь "литературу" меж нами выступала нелитературная, жуткая близость, которой корни - неведомы были.
  При встречах в гостях он с таинственною интимностью подсаживался ко мне, отзывал в теневой уголок, усаживал рядом; и начинал говорить преувеличенные комплименты; вдруг, сквозь них, больно всаживал он, точно рапиру, подкалывая - "дьявольским" афоризмом или пугая намеком, что этот подкол может стать... и боем: на рапирах.
  Не понимал ничего: и - становилось жутко: я приходил к Н *** и рассказывал ей о невнятице своих отношений с Брюсовым; она, мрачно улыбаясь, не объясняя мне ничего, на другой день передавала мои слова Брюсову; он, зная о моих недоумениях, продолжал меня эпатировать; словом, - и я стал объектом его экспериментов; непростительно в Н ***, что она в те месяцы не открыла мне ничего; но я не сужу ее: добрая, чуткая женщина! Но как погребенная заживо в истерию свою и в свой морфий.
  Ее бреды (обо мне и о Брюсове) длились до лета 907; весною 1907 года читал я публичную лекцию; Н *** появилась под кафедрою с револьвериком в муфте; пришла ей фантазия, иль рецидив, в меня выстрелить; но, побежденная лекцией, вдруг свой гнев обернула на... Брю-сова (?!) (вновь рецидив); в перерыве, став рядом с ним (он же доказывал Эллису что-то), закрытая, к счастью, своими друзьями от публики, она выхватила револьвер, целясь в Брюсова; не растерялся он, тотчас твердо схватил ее за руку, чтобы эту "игрушку опасную", вырвавши, спрятать себе в карман; Кобылинский увез Н *** домой, провозясь с ней весь вечер, а Брюсов, спокойно войдя ко мне в лекторскую, дружелюбно касался тем лекции117.
  Так он собою владел!
  Он не так собою владел в роковую эпоху моих назревающих с ним и с Н *** бурь; в нем вскипали: то бешенство, то истерическое благородство.
  Осенью 904 года углубилась трагедия между мною и Валерием Брюсовым максимально;118 трагедия же с Н *** углубилась для меня уже к весне 1904 года.
  Но осенью 903 года уж переживал я "двусмыслия" "аргонавтических" громов побед: кошки черные с Брюсовым, близость, трагедии с Н ***, ряд надрывов с "коммуною": с Эртелем не пропоешь песни жизни! Л. Л. Кобылинский - зажаривал еще более скрежещущими диссонансами в нашем оркестре, портя мне и ритмы и темпы; открывалось: Рачинский - взрыв дыма табачного, а вовсе не ладана!
  Уж из души вырвалось стихотворение "Безумец", как вскрик:
  Неужели меня
  Никогда не узнают?
  ["Золото в лазури" 119]
  "Безумец" - последние строчки стихов, написанных для "Золота в лазури", уже набираемого в типографии Воронова; через дней девятнадцать - вскрик первых стихов, но уже отнесенных к сборнику "Пепел":
  Мне жить в застенке суждено. О да: застенок мой прекрасен! Я понял все. Мне все равно. Я не боюсь. Мой разум ясен120.
  Ужасная ясность ума есть картина, представшая мне: рой "аргонавтов": "В своих дурацких колпаках, в своих ободранных халатах, они кричали в мертвый прах, они рыдали на закатах"; ["Пепел" 121] а между последними строчками "Золота" и первой строчкою "Пепла" - явление Блоков в Москве, и не воображавших, какую боль нес я под радостью первой встречи; отсюда и нервность моя с Блоками; ведь я чувствовал себя немного хозяином, принимающим их, наших гостей в Москве; а между тем: мысль моя перевле-калася к Н ***; за ней интриговал притаившийся Брюсов!
  Печальная осень!
  Грустно пронесся ноябрь; уже запели метели; снежинки хрустели хлопчатою массой; зиму я любил; а эта зима навевала недобрые мне предчувствия; я вчитывался в стихотворение Блока; и содрогался: точно оно написано про меня:
  ...Тот, кто качался и хохотал,
  Бессмысленно протягивая руки,
  Прижался, задрожал, -
  И те, кто прежде безумно кричал,
  Услышали плачущие звуки .
  Заплакавший - я, самозванец, "Орфей", увидавший себя: в колпаке арлекина.
  
  
  
  
  ЗНАКОМСТВО
  Десятого января 904 года в морозный, пылающий день - раздается звонок: меня спрашивают; выхожу я, и вижу: нарядная дама выходит из меха; высокий студент, сняв пальто, его вешает, стиснув в руке рукавицы молочного цвета; фуражка лежит.
  Блоки!123
  Широкоплечий; прекрасно сидящий сюртук с тонкой талией, с воротником, подпирающим шею, высоким и синим; супруга поэта одета подчеркнуто чопорно; в воздухе - запах духов; молодая, веселая, очень изящная пара! Но... но... Александр ли Блок - юноша этот, с лицом, на котором без вспышек румянца горит розоватый обветр? Не то "Молодец" сказок; не то - очень статный военный; со сдержами ровных, немногих движений, с застенчиво-милым, чуть набок склоненным лицом, улыбнувшимся мне; он подходит, растериваясь голубыми глазами, присевшими в складки, от явных усилий меня разглядеть; и стоит, потоптываясь (сходство с Гауптманом юным):
  - "Борис Николаевич?"
  Поцеловались.
  Но образ, который во мне возникал от стихов, - был иной: роста малого, с бледно-болезненным, очень тяжелым лицом, с небольшими ногами, в одежде не сшитой отлично, вперенный всегда в горизонт беспокоящим фосфором глаз; и - с зачесанными волосами; таким вставал Блок из раздумий:
  Ах, сам я бледен, как снега,
  В упорной думе сердцем беден!124
  Курчавая шапка густых рыжеватых волос, умный лоб, перерезанный складкою, рот улыбнувшийся; глаза приближенно смотрят, явивши растерянность: большую, чем подобало.
  Разочарованье!
  Мое состояние передалось А. А.: он, конфузясь смущеньем моим, очень долго замешкался с недоуменной улыбкою около вешалки; я все старался повесить пальто; он в карман рукавицы засовывал; и не смущалась нарядная дама, супруга его; не сняв шапочки, ярко пылая морозом и ясняся прядями золотоватых волос, с меховою, большущею муфтой в руке прошла в комнаты, куда повел я гостей и где мать ожидала их.
  Сели в гостиной, не зная, как быть и о чем говорить; Любовь Дмитриевна, севши в сторонке, молчала и нас наблюдала.
  Запомнился розовый луч из окна, своей сеточкою через штору заривший слегка рыжеватые, мягко волнистые кудри поэта, его голубые глаза и поставленный локоть руки, опиравшийся в ручку растяпого, старофасонного кресла. А слов я не помню: они - о простых, обыденных вещах, о Москве, о знакомых, о "Грифе", о Брюсове, даже о том, что нам - не говорится, а - следует поговорить основательно; тут же втроем улыбнулись: визитности.
  Лед стал ломаться; все же: Блок - меланхолик; а я был сангвиник; обоим пришлось-таки много таиться от окружавших; он чужд был: студенчеству, отчиму, родственникам, Менделеевым, плотной военной среде, средь ко-торой он жил (жил - в казармах); он испытывал частый испуг пред бестактностью; а к суесловию - просто питал отвращенье, которое он закрывал стилем очень "хорошего тона"; скажу я подобием: анапестичный в интимном, он облекся в сюртук свой, как в ямб.
  Ямбом я не владел, выявляя себя в амфибрахии: в че-редованьи прерывистом очень коротеньких строчек; мой стиль выявленья - сумятица нервная очень на людях: при тихости внутренней; внутренне бурный, - на людях тишел он.
  Столкнулись контрастами!
  Всякий сказал бы, взглянув на меня, что - москвич: то есть - интеллигент, такт теряющий; вся моя роскошь - сюртук, надеваемый редко; пиджак же висел как мешок, потому что его не заказывал, а приобрел в дрянной лавке, леняся примерить. Взглянувши на Блока, сказали бы все: дворянин, натянувший улыбку хорошего тона, как выправку, чтоб зевок подавить; но - душа сострадательно-ласковая: к бедным ближним. Я выглядел - интеллигентней, нервнее, слабее, рассеянней, демократичней его; интеллектуальнее и здоровее меня он казался; мы оба не выявили в себе стилей наших поэзии; никто не сказал бы, взглянувши на Блока, что он - автор цикла "видений" своих; он, по виду, писал даже крепче Тургенева, - но по Тургеневу, так же охотясь: в больших сапогах, с рыжим сеттером. Взгляд на меня возбудил бы догадку: рифмует - "искал - идеал"; в довершение недоумения Блока: я был перетерзан провалом "Кружка" и запутанными отношеньями с Н ***.
  Вид - не "суть".
  Под "дворянскою" маскою в Блоке, конечно же, жили: и Пестель, и Лермонтов; а под моими "идеями" прочно засел методолог, весьма осторожно ощупывающий и всегда выжидающий мнения ответного; с виду ж дающий авансы: всем стилем речей, приспособленных для собеседника; так: торопясь, вперед забегая в словах, я был - крепче, спокойней; и, да, - терпеливей: он не выносил разговоров, которые я выносил, их отстрадывая.
  Вскоре Блок мне признался: был миг, когда он не поверил в меня, в этом первом сидении, чувствуя, что я - "не тот"; и такое себя отражение в нем - я почувствовал тоже; "Бугаев совсем не такой", - писал матери он из Москвы12(Г.
  Я в тот день ощутил его старшим (мы были ровесники).
  Вот еще штрих: если б А. А. стали расспрашивать о нашей встрече, он словом отметил бы внутреннее, что возникло меж нами, без психологической характеристики и без нюансов; он матери пишет, что "...дверь соловъев-ской квартиры с надписью "Доктор Затонский". Бугаев и Петровский говорят, что его нет - затонул в тростниках"; ракурс характеристики; иль: "Господин... определенный мною: забинтованное брюхо"; ["Письма Блока к родным", стр. 102] или: "Сидим с Бугаевым и Петровским под свист ветра. Радуемся" [Там же 127].
  Я же прислушивался к обертону, к нюансам, слова забывая; весь первый мой с ним разговор позабыт; помню только, что я признавался в трудности с ним говорить; он же точку поставил над "и":
  - "Очень трудно!"
  Я - анализировал трудности, вдруг спохватись, что при первом визите анализ такой неуместен; Блок перетерпел с благодушием; и поразил "тихой силой" молчанья, слетающего с загорелого, очень здорового, розового, молодого, красивого очень лица: безо всякого "рыцаря Дамы"; стиль старых витражей, иль "средних веков", или Данте - не шел к нему; что-то от Фауста.
  Силою этою он озарял разговор, излучая тепло, очень кровное; "воздуха" ж - не было.
  Слушая наклоном большой головы, отмечающей еле заметным кивочком слова свои, произносимые громко, и все же придушенным голосом, чуть деревянным; дымок выпуская, разглядывал, щуря глаза, повисающие и сияющие из солнечного луча дымовые светлобрысые ленты.
  Он вызвал во мне впечатление затона, в котором таится всплывающая из глубин своих рыбина; не было афористической ряби, играющих малых рыбеночек, пырскающих и бросающих вверх пузырьки парадоксов, к которым привык я, внимая - Рачинскому, Эллису; он говорил тяжело, положительно, кратко, с ирихрипом, с немногими жестами, стряхивая пепелушки; а все-таки "мудрость" дышала в скупом этом слове; а легкость, с которою будто бы он соглашался на все, была косностью, ленью; прижми его крепко к его же словам: "Может быть, это так", - он возьмет их назад.
  - "А пожалуй, я думаю, что и не так... Знаешь, Боря, - не так".
  Не свернешь!
  Все то в первом свидании же стало ясно, упорно взывая к работе сознания: я ожидал его видеть - воздушным; меня подавила интеллектуальность его.
  Блоки вышли.
  Запомнилась стужа, погасшая тускло заря, охватившая грусть; я пошел поделиться своим впечатленьем от Блоков к Петровскому; мы очутилися с ним на Никитском бульваре; и я рассмеялся вдруг:
  - "Знаете что, он - морковь, а жена его - репа!.." - И мы, придираясь к мальчишествам этим, расшучивали наши мысли, - игривые, смутные, грустные.
  
  
  
   ЗА САМОВАРЧИКОМ
  Первые дни пребывания Блоков в Москве я к ним приглядывался; в тот же вечер с Петровским и с ними посиживали у Сережи, в уютной квартирочке в три малых комнатки, куда с усилием втиснули всю меблировку арбатской квартиры, большой.
  С Блоками стало проще, теплее: Сережа, троюродный брат А. А., ближайший мой друг, ликвидировал официальности, перелетая по темам, кидаясь словами, руками, предметами; то темпераментно вскакивал, вздернувши брови, сутулые плечи, качался над чайным столом, руку ставя углом; тыкал в воздух двуперстием; и с тарарахами падал; и - перетопатывал, весь исходя громким хохотом; в нем было что-то пленительное: еще мальчик, а - муж в бурях жизни: без всякой опоры; рой родственников - только куль тяготевший, - на детских плечах; а Рачин-ский, его опекун, с жаром, с пылом, с огромной сердечностью, уподоблялся налету растрепывавшей, распекающей бури; он сам взывал к опекунам.
  И Петровский, в те годы бывший не раз в положении няньки Рачинского, уже выдвигался на пост опекунства: над "опекуном". В этот вечер Петровский над чашкою чая острил о "Затонском", утопшем в затоне квартиры: здесь под полом; Блок о Петровском вспомнил в письме: "Очень милый" ["Письма Блока к родным", стр. 102 128].
  Сидели за чаем веселой пятеркой.
  Блок юморизировал, изображая себя визитером с перчаткой в руке, наносящим визит обитателям синих московских домков, соблюдающим тон перед псами и галками; с неторопливым повертом всем корпусом, он излагал впечатленья свои Любовь Дмитриевне перекуренным голосом:
  - "Знаешь ли, Люба, - Сережа, по-моему, стол опрокинет".
  Со сдержанным юмором он излагал свои домыслы о Мережковском, а губы дрожали от смеха у нас: от тайных, смешных, вторых смыслов, которых не договаривал он, отрясая свои пепелушки, расширив невинно на нас голубые глаза.
  Обсуждались "Весы", пробный номер которых с портретами Брюсова, Гиппиус тут же лежал; 12 Соловьев, ненавидевший Гиппиус, вырвав портрет поэтессы, со свойственной ему способностью все доводить до конца, ставя даже не точки над "и", а огромные дыры, колом пробиваемые (он шутил монструозно), топтал каблучи-щем портрет поэтессы - во славу супруги поэта (потом с Гиппиус дружил);130 Блок, отметив единственность Гиппиус, иронизировал над ее слабостью: ссорить людей.
  - "Ну, а вы?" - обратились к супруге поэта.
  - "Нет, - я говорить не умею".
  Но слушала пристально, ширясь синими, как кобальт, глазами из щура ресниц, как из ширмы, - разглядывая, она "старшей" держалась; и Блок называл ее строгой; была всех моложе, но силилась "дамой" держаться, с огромною муфтой входила в дома, где была не "своя", точно тупясь над муфтой, которую мяла в коленях.
  Сережа, еще гимназист, подавал повод к смеху; зачем-то надев сюртучок, перешитый с плеча Соловьева, Владимира, выглядя куцым, он шею свою повязал белым шарфиком; Блоки дивились откиду, подпрыгу бровей с помаванием шейного шарфика: в пляшущих пепельных космах: как клюкнувший шафер с купеческой свадьбы; он весь разрывался гротесками - "по-соловъевски": с потопами, с ором, с подкидом столовой доски и с зацепом за скатерть.
  Петровский поставил стерляжий носочек в пенснэ; заикаясь, вонзал в него шпильки; и тупился, и розовел, как кисейная барышня, ворох ехидн прикрывая, как шалью: подумаешь, - розочки!..
  Блок, Соловьев и Петровский мне виделись трио испытаннейших остряков; мой "лирический" стиль (не до шуток мне было в те дни) как надрывная трещина: в вечер забав; Александр Александрович Блок озорным разведением рук незлобиво вышучивал вымученность моей лирики; после умел представлять он, как просят читать меня; я же, конфузясь, - отнекиваюсь; говорят, - пародировал великолепно: при мне - ни за что. А я карикатурил в лицо ему, в Шахматове, хищно схватывая карандаш и тряся-ся от жадности, целился взглядом в заостренный нос его иль в лицо "репой" Л. Д., чтоб на смятом клочке быстро зарисовать едкий гротеск: Александр Александрович с идиотическим видом возводит жену на престол Анны Шмидт, ее свергнув с престола; Рачинский же, я, Соловьев, его "бабинька" в чепчике, в черной косынке, - кто падая в обморок, кто вознесясь, идиотски приветствуют "императрицу".
  Сережа, меня провоцируя, все подносил к этим шуточным ужасам, как на гигантских шагах; от себя не шутил я, но вспыхивал часто от злого острячества Гиппиус, от "мастодонтов" Сережиного, как гром, хохота.
  Юмор А. А. меня не провоцировал; и без Сережи быва-ние с Блоками делалось тихим, но грустным уютом; А. А не шутил: утонченнейше юморизировал, характеристик не строя; он черточкой, поданным метким, сражающим словом бил наповал; раз он выразил разность меж нами коротенькой фразою:
  - "Ты, Боря, - мот, я - кутила"; "кутила" - способность отдаться; "мот" - россыпь словесная: от беззащитности, от немоты; и - раздача авансов: долги неоплатные!
  Мать говорила:
  - "Когда Александр Александрович скажет серьезно, мне хочется расхохотаться".
  Движением глаз, головой строил шаржи, подкинув Сереже: на взрыв; если что и высказывал словом, то по-старомодному, чинно: по Диккенсу, не по Пруткову.
  В тот вечер подчеркивал шарфик Сережи, еще гимназиста; и к матери в письмах подчеркивал гам: "пробуждение в полдень от криков Сережи"; "Сережа кричит на всю конку, скандалит"; "Сережа с криками удаляется"131.
  С нежностью Блок относился.к нему.
  Поразила грамматика речи в тот вечер: короткая фраза; построена просто, но с частыми "чтоб" и "чтобы", опускаемыми в просторечии; так: "я пойду, чтоб купить" - не "пойду купить"; или: "несу пиво, чтоб выпить"; а деепричастий - не употреблял, говорил без стилистики; фразы - чурбашки: простые и ясные; в них же, как всплески, темнотные смыслы; они, как вода, испарялись: вниманье вперялось за текст; я потом раздражался на ясную эту невнятицу.
  - "Блок безглаголен!" - рыкал Мережковский.
  Поздней, написав "Против музыки"132, я написал против фразы такой, точно за нос водящей: как будто все сказано; в сказанном же - ничего; знай, как знаешь; не то апелляция к тайному смыслу; а в сущности, лишь безответственность: наобещав горы золота миною, при предъявлении векселя с видом невинным помаргивать:
  - "Не обещал!"
  Улыбнуться Аничкову; с ним отобедать; потом в "Дневнике" пристрочить: "Идиот": со всей искренностью!133 Не откликнешься на смыслы темные, будешь сегодня - "дурак"; а откликнешься, будешь - назавтра "дурак", потому, что два смысла, темнотный и ясный, перекувыркнутся за год.
  
  
  
   "АРГОНАВТЫ" И БЛОК
  Блок приехал в субботу, десятого; а в воскресенье, одиннадцатого, он с женой оказался в кругу "аргонавтов", попавши ко мне: принимали по времени первые, может быть, в России восторженные почитатели Блока: Эртели, Батюшков, мать моя, Челищев, Петровский, Печковский, Владимировы со своими, К. П. Христофорова, Янчин, Леонов, Петровская, Нина Ивановна; были: Бальмонт, Брюсов, два Кобылинских, Поярков, мадам Кистяковская, перерастающая даже муфту свою, с овнооким супругом134, Часовникова, урожденная А. В. Танеева; всех человек двадцать пять.
  Небольшая столовая точно взрывалась от криков и вы-пыхов дыма; поэт был любезен; хотя озабочен, попав в это "недро" Москвы, где не только Белинский, но Кетчер, но и Метакса с Репетиловым, даже с Ноздревым, протягиваясь из не столь уж далекого прошлого, отблеск бросали в потрепы обой, в ветошь штор и оливковых кресел гостиной, где сиживал и Лев Толстой, где Ковалевский и Янжул ораторствовали и дедушка Блока, Бекетов, меня на коленях держал; теперь здесь цитировали... Гюис-манса!
  Лишь мертвой луной, поднимая мертвейшие споры о Лотце, Сергей Кобылинский проламывал головы, бледным, как скатерть, лицом; братец, Лев, настоящий губан и вампир, ненасытно высасывал Блока, привскакивая, громко грохая стульями; Блок тщетно тщился вникать в то, что слышал; и, не успевая с ответом, теряясь, сидел с напряженной улыбкой, задеревенев, потемнев, и у глаз появились мешки; мы его увели в кабинет и обсели: Владимиров, Эртель, Петровский, я и Малафеев.
  Опять наблюдал я его: он в разговоре не двигался; прямо сидел, не касаясь спиной спинки кресла; одежда не делала складок, когда наклонял рыже-пепельную и кудрявую голову или менял положение ног, положивши одна на другую, качаясь носком, но собрав свои жесты; порой, взволновавшись, вставал: потоптаться на месте иль медленным шагом пройтись, подойти к собеседнику, чуть не вплотную, открыв голубые глаза на него; и, деляся признаньем, отщелкивал свой портсигар, двумя пальцами бил по нему и без слов предлагал папиросу.
  С врожденной любезностью, если стояли перед ним, он вставал и выслушивал стоя, с едва наклоненным лицом, улыбаясь в носки; а когда собеседник садился, он - тоже садился.
  Такая природная ласковость, с выдержкой, чуть ли не светской, среди "аргонавтов", где он возбуждал любопытство и интриговал, проявили взрыв ярких симпатий. Со "старшими", с Брюсовым, с К. Д. Бальмонтом, Блок держался любезно, с достоинством: просто, естественно и независимо.
  Помнился Брюсов: монгольской скулою и черным тычком заостренной бородки склонясь над поэтом, рукою летал (от груди и обратно: на грудь), разбирая: такая-то строчка стихов никуда не годится, такая-то строчка годится; а Блок, стоя рядом, отряхивая папироску, как бы сомневался.
  В этот вечер меж ним и Л. Л. Кобылинским возникли какие-то непонимания, в ближних годах углубившиеся;135 а с Бальмонтом, которому он не понравился, он не. общался почти; на последнего произвела впечатленье супруга поэта.
  И все ж: "аргонавты" понравились Блоку; пятнадцатого декабря писал матери он: "Андрей Белый неподражаем"; или: "знаменательный разговор - ...и прекрасный" (с Сережей, со мной); он писал о Сереже, что "разговор... с ним вдвоем... важен... светел и радостен"; он выражался о Батюшкове: будто - "будет у нас П. Н.Батюшков, одна из прелестей"; он сообщал о Рачинском, что - "производит впечатление небывалое..."; он писал: "будет... много хорошего в воспоминании о Москве" [Из письма Александра Блока от 14 января 1904 г., стр. 101 - 110136].
  Впечатления свои скоро выразил стихотворением он "Аргонавты"; в нем строчка имеется: "Молча свяжем вместе руки"137, этим как бы признавая, что себя чувствует в "аргонавтическом" братстве.
  Зато впечатление от старших братьев - иное: "Бальмонт отвратил от себя... личность Брюсова тоже... не очень желательна" ["Письма Блока к родным", стр. 110 138].
  Помню, в тот вечер читали стихи: он, я, Брюсов; я - "Тора";139 он - "Фабрику", "Встала в сияньи"140, а Брюсов - "Конь блед", - если память не изменяет.
  Поразила манера, с которой читал, слегка в нос; не звучали анапесты; точно стирал он певучую музыку строк деловитым, придушенным, несколько трезвым и невыразительным голосом, как-то проглатывая окончания слов; его рифмы "границ" и "царицу", "обманом - туманные" в произношении этом казалися рифмами: "ый", "ий" звучали как "ы", "и"; не чувствовалось понижения голоса, разницы пауз; он будто тяжелый, закованный в латы, ступал по стопам.
  И лицо становилось, как голос: тяжелым, застылым: острился его большой нос, складки губ изогнувшихся тени бросали на бритый его подбородок; мутнели глаза, будто в них проливалося слово, он "Командором" [Стихотворение Блока 141] своим грубо, медленно шел по строке.
  Это чтение вызвало бурный восторг; пишет матери он:
  "Я читаю "Встала в сиянъи". Кучка людей в черных сюртуках ахают, вскакивают со стульев. Кричат, что - я первый в России поэт. Мы уходим в 3-ем часу ночи. Все благодарят, трясут руку" ["Письма", стр. 103 142].
  Но я понял из чтения: он отстранял от себя, очень вежливо, впрочем, напористые "санфасдпы" иных из московских знакомых, готовых шуметь, обниматься и клясться, запхав собеседника локтем; мог быть очень грубо пристрастным; так: в дни, когда он расточал свою ласку Сереже и мне, он писал потрясающе грубо, а главное, несправедливо об очень культурном, почтенном, для нас безобидном П. Д. Боборыкине:
  "Маменька бедная, угораздило тебя увидеть эту плешивую сволочь" ["Письма", стр. 109 143]. Позднее я сам испытал оскорбительность самого облика Блока в эпоху, когда мы, рассорясь, не кланялись: на петербургских проспектах, среди толкотни пешеходов увидел я Блока; зажав в руке трость, пробежал в бледно-белой панаме, - прямой, деревянный, как палка, с бескровным лицом и с надменным изгибом своих оскорбительных губ; они чувственно, грубо пылали из серо-лилового с зеленоватым потухшего фона просторов.
  Он не видел меня.
  Оскорбил меня этот жест пробегания с щеголеватою тросточкой, на перевесе, пырявшей концом перед ним возникавших людей; а слом белой панамы казался венцом унижения мне: как удар по лицу!
  "Как он смеет?" - мелькнуло.
  Он не видел меня.
  А в период сближения не было меры в желании снизиться, все уступить; он - не требовал, он удивлялся: и резкому гневу, и резкой восторженности; "поэт" пересекался со скептиком в нем; и бросалась в глаза непричастность его интеллекта к "лирическим" веяньям; как посторонний, его интеллект созерцал эти веянья: издали! Воля кипела, но - в мареве чувственном, мимо ума, только зрящего собственное раздвоение и осознавшего: самопознания - нет! Оставалось знание: это-де понял; а этого-де не понять; и вставала ирония, - яд, им осознанный, - только в статье об иронии; после он сам написал: "Самые чуткие дети нашего века поражены болезнью, незнакомой врачам. Эта болезнь... может быть названа "иронией"... все равно для них... Беатриче Данте и Недотыкомка Сологуба... и все мы, современные поэты, у очага страшной болезни" [Собр. соч., т. VII, изд. "Эпоха", стр. 107 144].
  Я, не страдавший иронией, или страдавший ей менее, эту иронию силился сделать тенденцией, чтобы бороться с хотя бы Гейне, которого тут же цитирует Блок: "Я не могу понять, где оканчивается ирония и начинается небо"; [Там же 145] я требовал строго осознанного разделения сфер; и в эпоху борьбы моей с Блоком о Блоке писал: "Самой ядовитой гусеницей оказалась Прекрасная Дама (впоследствии разложившаяся на проститутку и мнимую величину)" ["Арабески", стр. 465 146] И еще об "остротах" меня ужасающего "Балаганчика": "Удивляет бумажный небосвод и вопль какого-то петрушки о том, что... кровь... жертвы... кровь клюквенная"147.
  Вот на эти-то выпады моей "иронии" против "иронии" Блока он мне отвечал записанием в "полупомешанного", чтоб чрез годик сказать об иронии, переписав мои "полупомешанные" заявленья.
  Причина иронии - некий толчок, отшибавший А. А. от него самого; отшибал в нем сидевший "остряк", полагающий: "In vino veritas" [См. стихотворение Блока "Незнакомка"].
  С крупным знакомимся по мелочам; запах яда, его погубившего, я раз унюхал в нем: вскоре же; грани меж юмором и меж иронией неуловимы; а я - уловил.
  Это было у церкви Миколы: паршивеньким, слякотным днем; сани брызгали; меркло сырели дома; все казалось и ближе, и ниже, чем следует; темно-зеленое, очень сырое пальто, перемокшая набок фуражка, бутылка, которую нес он в руках, мне напомнили: студента с Бронной; бутылку показывал (мы с ним на "ты" перешли): 148
  - "Видишь... Таки несу себе пива к обеду, чтоб выпить".
  В "таки" и в "чтоб" - острость иронии, вовсе не юмора; я посмотрел на него: ущербленный, с кривою, надетой насильно улыбкой; не пепельно-рыжий, а пепельно-серый оттенок волос; и зеленый налет воскового и острого профиля: что-то простое; но - что-то пустое.
  Подумалось:
  "Блок ли?"
  Я был перетерзан трагедией с Н *** не до "чтоб" и "та-ки"; он как бы локтем зашиб; распростясь, от меня в переулок пошел, чтобы... "чтоб": есть ли штопор-то? Капало; шаркали метлы; и черные серо-синявые тучи висели.
  
  
  
  
  АХИНЕЯ
  Мы держались, точно хозяева в хлопотах гостя занять, его потчуя, точно ухою, знакомствами; всюду таскали; зачем-то таскали к Антонию: "сидим у него, говорит много и хорошо"; ["Письма", стр. 105 149] гимназистик, Сережа, церемониймейстер, врываясь в распахнутой шубище, в куцем своем сюртучке, с разлетающейся белою шейною тряпкой, с большущею шапкой в руке, - точно клюкнувший шафер с купеческой свадьбы; раз видел его на извозчике; шуба - враспах; тряпка белая билась по ветру: вразлет; снег на грудь ему сыпался.
  Он подцепил скарлатину в крикливых разъездах, таская уже утомлявшихся Блоков.
  Вот выдержки из писем Блока:
  "12-е, понедельник. Приходит Сережа... Втроем едем... в Новодевичий... Из монастыря бродим по полю за Москвой, у Воробьевых гор... Входим в Кремль. Опьянение и усталость. Входим в квартиру Рачинских... Вечером приходит Бугаев... Пьем вино, чокаемся... Ночь"; ["Письма", стр. 104 150] "13-е, вторник. Утром Сережа... Едем в Сокольники с весельем и скандалами... к Саше Марконет... Обедаем у Сережи... Сталкиваемся с Рачинским, Мишей Коваленским... [Историк, марксист] Мчусь... к Бугаеву, чтобы ехать в "Скорпион"... Не застаю. Приезжаю один, уходим с Бугаевым... Едем на собрание "Грифов"; заключаемся в объятия с Соколовым; собрание: Соколовы, Кобылинский, Батюшков, Бугаевы (и мать), Койранский, Курсинский... Ужин... Входит пьяный Бальмонт... Кобылинский, разругавшись с ним, уходит... Уходим в третьем, часу. Тяжеловато и странновато"; ["Письма", стр. 105 151] опять - перемельк: "14-е, среда. Утром: мы, Бугаев, Петровский и Соколов в Донской монастырь, к Антонию... Худой, с горящими глазами... с оттенком иронии... Идем пешком..." ["Письма", стр. 106 152]
  Каждый день - этот таек: как он выдержал! А в результате:
  "Мы... здешних... сторонимся" [Там же153].
  В день годовщины кончины М. С. и О. М. Соловьевых "приехали мы в Новодевичий", - пишет он матери; "после заупокойной обедни (монахини хорошо пели)" - отправились роем к Поповым: и шумно здесь "ели блины"; и "была масса тостов"; в тот день "перешли, - пишет он, - мы с Бугаевым на ты" 154.
  Снег похрустывал; пух падал с елок; был матовый, мягкий, чуть вьюжащий день; вспоминаю соборную роспись: "святых кувыркающихся" (выражение Блока о позах); из тени шли стаи шушукающих, рясофорных, хвостатых, сутулых, чернеющих стариц, склоненных огнями огромных свечей над летающими клобуками.
  Волною муаровой в елях просвистывал снег над фарфоровым, скромным венком: из-за веток; и ширилось око янтарной лампады над громко стенающим кладбищем; Блок был серьезен: не с нами, - в "себе".
  Эллис, влипнув в него таким дэнди потрепанным, быстро рукою под руку ему занырнувши, в рот брызгал громчайше: про что-то свое, не ко времени; бледный, изящный, блестящий, со сверком в глазах, с истерическими перетрясами локтя, с "гигигигиги", - мешал Блоку; и - далее: все у Поповых он лез на него, крутя усики, с принципиальными лозунгами, с вымогательством точных, немедленных, длинных ответов ему.
  Александр Александрович долго терпел, хоть бледнело лицо, как бы перегорая остатком загара; молчал с папиросою; вдруг, не без вызова, с удалью, точно усиливаясь стряхнуть Эллиса, нарисовал лицом линию - вверх, выпуская из губ над собою двухвьюнную линию дыма; и что-то капризное, вспыхнув, погасло в нем.
  Как бы не так!
  Эллис, дьявол и мим, в сюртучке с обормоткой, взвивал в потолочные выси манжетку резиновую: над поэзией Данта, под кровли соборов, к химерам, оттуда повесившим клювы:
  - "Нет, вы понимаете?"
  Блок уже не понимал, - только вздрагивал от этой фальши в себе; потускнел от теней, проостряющих, как у Пьерро, длинный нос; он потом признавался:
  - "Нет, знаешь ли, Боря: Льва Львовича я выносить не могу!"
  И понес по годам этот тост у Поповых.
  Я был терпеливее, как он, страдая; он - ежась, отвертывался; я ж себя отдавал на растерзы; порою, взрываясь скандалами, то защищая Эллиса, то нападая на Эллиса, как в эти дни; я ругался с Бальмонтом за Эллиса, который его оскорбил: "Андрей Белый написал тут же письмо Бальмонту, что пока он не извинится перед Кобылинским, Бугаев не может иметь с ним дела" ["Письма", стр. 107 155].
  То было четырнадцатого; а шестнадцатого я, увидев, как Эллис точно выпивает Блока, прилипнув к нему, готов был накласть по загривку ему; приходилось же грудью отстаивать Эллиса: даже от Блока; и внутренне с Блоком я был на ножах: из-за Эллиса; но, как хозяин, "церемониймейстер", себя подавив, кое-как отодрал от поэта ужасного "Льва"; Блок не видел совсем: в выдвигаемом Эллисом трезвом, живом историзме (история, остолбеневши, кончалась у Блока), - в живом историзме, конечно, отстраданном "экономистом", который таки в Кобылинском сидел, было много того, чему стоило бы поучиться поэту; в космических "пышностях" Блока - боли не было (потом явилась она); я ж свисал, как с креста, в это время в упорной тенденции ритмы извлечь в коллективе: из скрежетопильных ораний!
  И вечер у "Грифа", начавшийся тотчас же после Поповых, еще раз притиснул меня к моей боли. А Блок о нем пишет спокойнейше: будто "С. А. Соколов произвел... впечатление фальшивое, вечер - был неудачен" ["Письма", стр. 108 156].
  Я - думаю: он был разгром для меня, собирающий в фокусе всю безнадежную фальшь глупо стукнутых лбами людей, высекающих с пыхами "ритмы" и не понимающих, что эти ритмы лишь искры из глаз от нелепых ударов (лбом в лоб): с синяками и с шишками; в каждом проснулся свой "монстрик"; и, как "морской житель", на Вербе в Москве продававшийся, выскочил из разоравшихся ртов, чтоб зажить средь гостей - тоже гостем.
  И Блок отмечает ужаснейшее настроение Нины Петровской (писательницы); понимаю ее: ее муж, Соколов, наорав всякой дряни рифмованной (кровь-де его от страстей так черна, что уже покраснела она!) - с'кон апэль истуар157, - ррадикально сметнувши поморщем брезгливого дэнди от носа пенснэ, пузырем надув щеки (набили гагачьего пуха), - рукою на стол:
  - "Стол!" - таращась на Блока глазами, как пуговицами ботинок.
  - "Что стол?"
  И басищем, таращась на Батюшкова, как столпом Геркулесовым, бух: в лоб!
  - "Глядите!"
  И все, растаращась на стол, запыхтели: а стол - ничего; он - стоял.
  - "?!"
  Увидя, что ждут объяснения, присяжный поверенный Соколов, только что попавший к спиритам, с достоинством поправляя пенснэ и сконфузившись своего жеста, басил:
  - "Стол - гм: но мне кажется, в нашей квартире с недавнего времени..."
  Все стояли и ждали:
  - "С недавнего времени начались... стуки". Он разумел - "спиритические".
  При чем стол? Стол, по-видимому, не собирался подпрыгивать: стол, покорный осел, тащил грузы тарелок, и фруктов, и вин. Писательница Петровская, - та даже за уши схватилась от такого бессмысленного безвкусия: как оскорбленная оплеухой, дрожала; стыдно видеть своего мужа таким.
  Мы стояли как на иголках; сели как на иголки; и весь вечер томились; а тут возник пренелепейший разговор; присяжный поверенный Соколов высказал свои "мистические" воззрения, на которые не отзывался никто, кроме "божьей коровки", младенца с сединками, Батюшкова; тот, схвативши кого-то за руки и патетически дергая руки, - то подбрасывал их себе под микитки, то бросал их себе под живот, с риском их оторвать: для выражения сочувствия к захваченным рукам и к присяжному поверенному Соколову.
  А Мишенька Эртель, блеснувши зеленым глазком, как кукушка облезлая, закачался и - задрожал усиным огры-зом, выражая свой полный восторг Соколову.
  - "Сейгей Аексеич схватий - гы-ы-ы! - нам быка за гога!"
  Соколов, надевая пенснэ: с томным, бархатным басом:
  - "Спасибо, родной: вы меня понимаете!"
  Я - чуть не в пол, как Петровская: "аргонавтический" фейерверк иль -
  Все кричали у круглых столов,
  Беспокойно меняя место158.
  Тот вечер сыграл в моей жизни крупнейшую роль, провалив навсегда, окончательно, "стиль", из которого я хотел высечь мелодию искристого социального тока; так вот оно, новое качество в химии душ, в контрапункте сплетенья людей? Не гармония, а - "стол трясется". Мистерия жизни? Мистерия - мышь родила; вероятно, и слово-то "мюс" от "мюс-тэрион"; "тэр" же по-гречески - зверь;159 он и вылез: в тот вечер.
  И после в годах я лишь вздрагиваю, слыша слово "мистерия": и в 906, вспомнив про "грифское" бредище, я написал: "Гора родила мышь... Кто-то на вопрос хозяйки... "чаю?" крикнул: "Чаю воскресения мертвых"... Водном доме оказалась просахаренной мебель; нельзя было садиться в кресла: везде липло" ["Арабески", стр. 321 160].
  Проваливался в этот вечер перед Блоками "аргонав-тизм"; я сам перед собою давно провалился: в истории с Н ***.
  Александр Александрович сердцем почувствовал это во мне; "грифский" вечер связал с ним; он бросил на меня свой встревоженный взгляд через головы "монстриков"; вскоре мы вышли на мягкий снежок, порошивший полночную Знаменку.
  
  
  
  
   БРАТ
  А. А. Блок пишет матери: "Пришел Бугаев, и мы долго пили чай" ["Письма", стр. 108 161], но он не пишет, о чем говорилось: был он - душа сострадательная; но - ему-то что: он был в восторге еще от Москвы; о которой я писал уже через месяц:
  В своих дурацких колпаках,
  В своих оборванных халатах,
  Они кричали в мертвый прах,
  Они рыдали на закатах162.
  Об этом-то я и сказал: и -
  Бессмысленно протягивая руки,
  Прижался к столу, задрожал...163
  Не к столу ("стол" вчера доконал), а - к нему, брату, как бы прося его строчкой, ему посвященной:
  Не оставь меня, друг,
  Не забудь...164
  Он, прочтя мою боль, мне ответил всем жестом, как строчкой ответной:
  Молчаливому от боли
  Шею крепко обойму165.
  Вскоре описывал я свой убег:
  Я бросил грохочущий город
  На склоне палящего дня 66.
  Даже Брюсов любил вспоминать:
  - "Это было, Борис Николаевич, в дни, когда, помните, бросили вдруг вы "грохочущий город" - не правда ль?"
  "Грохочущий город" - Москва; ее бросил, сбежав в Нижний Новгород, к Метнеру: в марте же; тема "ухода" меня, как Семенова, мучила; неудивительно: мы говорили о том, что, быть может, уйдем; но - куда? В лес дремучий?
  Ушел - Добролюбов: не Блок.
  Александр Александрович мне улыбался своею двойною улыбкой: скептически-детской; но ласка его оживляла меня; Любовь Дмитриевна, зажимаясь клубком в уголочке дивана, платком покрывая капотик пурпуровый, свесясь головкой своей золотой, нам светила глазами: под старенькою занавеской окна; начиналась заря; розовели снега; из графина к стене перепырскивал розовый зайчик.
  Я выше отметил: ум Блока - конкретно-живой, очень чуждый абстракциям; уже я испытал полный крах переписки с ним: на философские темы, сведя ее - к образам, сказке, напевности и "баю-бай".
  Наша связь - в этой ноте: не в идеологии; мальчик, Сережа, еще гимназист, раздувая все более пафосы к идеологии с Блоком - до чертиков, до фанатизма, до тряпочки шейной, - под северным ветром, схватив скарлатину, внезапно свалился в постель; но еще до болезни, как пещь Даниила, палил экстремизмом своим, развивая иной, "свой" стиль: с Блоками.
  Он, бывший третьим меж нами, стушевывается в те дни; наш посид в марконетовском флигеле, мое сближение с Блоками (на почве моего горя) - уже без Сережи; то "выбытие" отразилось позднее во всех наших встречах: Сережа пел про "Ерему", а я - про "Фому".
  Но об этом - потом.
  Спиридоновка, дом "Марконет": в пустовавшей коричневой, старой квартирке, обставленной всеми предметами, зажили Блоки;167

Другие авторы
  • Мурахина-Аксенова Любовь Алексеевна
  • Энгельгардт Михаил Александрович
  • Панаева Авдотья Яковлевна
  • Крашевский Иосиф Игнатий
  • Гольц-Миллер Иван Иванович
  • Оржих Борис Дмитриевич
  • Ковалевская Софья Васильевна
  • Глаголь Сергей
  • Суриков Василий Иванович
  • Левинсон Андрей Яковлевич
  • Другие произведения
  • Глинка Михаил Иванович - Письма М. И. Глинки к К. А. Булгакову
  • Кржижановский Сигизмунд Доминикович - Катастрофа
  • Кутузов Михаил Илларионович - Письмо П.И. Шувалову
  • Губер Борис Андреевич - О быте и нравах советского Передонова
  • Гримм Вильгельм Карл, Якоб - Одноглазка, Двуглазка и Трехглазка
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Альф и Альдона... Соч. Н. Кукольника
  • Аверченко Аркадий Тимофеевич - Записки Простодушного
  • Жулев Гавриил Николаевич - Жулев Г. Н.: биобиблиографическая справка
  • Шулятиков Владимир Михайлович - Рассказы Евг. Гославского
  • Чарская Лидия Алексеевна - Веселое царство
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 445 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа