ил одиноко, себя взявши в руки;
ствердя-ся, сколько мог, он ушел с головою в дела Союза ленинградских
писателей как председатель его: хлопотал, председательствовал, поучал, до
самой смерти...
Он справлял юбилей207.
Я спешил в Ленинград, отчасти и для того, чтобы приветствовать его от
"В.Ф.А.", иль "Вольфилы" ["Вольной философской ассоциации", существовавшей с
1919 до 1925 г.], а также и от русских поэтов; во время чтения ему адреса
молчал церемонный старик, став во фраке, закинувши мумиевид-ную голову,
белый, как смерть; вдруг, пленительно зуб показав (и отсутствие зуба), он
руку потряс сердечно; и - облобызал меня208.
За кулисами, сжав ему руку, едва не упал вместе с ним, потому что орнул
он белугой:
- "Ой, сделали больно, - и палец тряс, сморщась, - ну можно ли эдаким
способом пальцы сжимать?"
И, качая над носом моим своим пальцем, откинувшись, фалдами фрака
тряся, он сурово меня распекал.
Лишь последние встречи показали мне его совсем неожиданно; я имел
каждый день удовольствие слушать его: летом двадцать шестого года , он так
красиво говорил, вспоминая свои впечатления от певицы Патти, что, Патти не
слыша, я как бы заочно услышал ее; говорил - о фарфоре, о строчке, о смысле
писательской деятельности, о законах материи, об электроне; его интересы -
расширились; он перед смертью силился вобрать все в себя; и на все
отзываться; Иванов-Разумник и я молча внимали тем "песням": он казался в эти
минуты мне седым соловьем; до 26 года я как бы вовсе не знал Сологуба.
Он стал конкретней: в сорок три года казался развалиной; а став
шестидесятипятилетним, - помолодел; порою мелькало в нем в эти дни что-то от
мальчика, "Феди Те-терникова"; эдакой словесной прыти и непритязательной
простоты я в нем и не подозревал; каждый день к пятичасовому чаю за столом у
Иванова-Разумника вырастал старый астматик, несущий, как крест, свое тело
больное; он журил нас и хмурился; потом теплел и добрел; на исходе
четвертого часа словесных излияний уходил юношески взбодренный: собственным
словом.
Он временно жил в Детском в те дни, у нас за стеною; в пустующей
квартире ему сняли комнату; он явился из Ленинграда: побыть в одиночестве,
вздохнуть летним воздухом; бобыля привозили, устраивали на попечении
Разумника Васильевича Иванова.
В четыре часа являлся пылающий чай, - в тихой квартирке Разумника; в
окна глядела доцветавшая сирень; соловьи распевали в задумчивом парке, где
тени - двух юношей: Пушкина, Дельвига. Тогда Разумник Васильевич начинал
стучать в стену: и в ответ, - хлоп-хлоп: входная дверь:
- "Это Федор Кузьмич!"
И шаги и запых: алебастровая голова лысой умницы, белой как лунь, в
белом во всем, - появлялася к чаю; садясь за стакан, он хмурел и поохивал:
- "Тяжко дышать!"
Раздавались обидности, есть-де ослы, полагающие так и эдак: Разумник
Васильевич, пыхтя, нос налево клонил; я, пыхтя, нос направо клонил, потому
что известно, какие такие "ослы" (мы - ослы!).
Чай откушав, старик просветлялся; с растерянной, ставшей нежной
улыбкой, сиял голубыми глазами на все и рассказывал, точно арабские сказки:
о Патти, о жизни, о строчке стиха; так четыре часа он журкал каждый день; и,
бывало, заслушаешься.
И я, его бегавший двадцатилетие, улыбался с утра; и думал:
"И сегодня явится сказочник, Федор Кузьмич!"
Раз почти прибежал, совершенно растерянный:
- "Моя постель проломалась".
Пошли; и чинили пружину кровати ему; на этот раз, к своему удивлению,
починил я, доселе умевший лишь портить металлические предметы; починивши ему
постель, я, довольный собственной прытью, уселся перед ним, и он зачитал мне
свои последние стихи, написанные в 24, 25 и 26 году; читал более часа.
Смерть приближалась к нему; он, не чувствуя смерти, помолодевший, с
доброй улыбкой, которую я впервые увидел в нем, которой и не было на
протяжении нашего двадцатилетнего знакомства, мягко меня выслушивал, без
прежних придиров, заставляя читать ему стихи, читал свои; и вспоминал,
вспоминал без конца свою молодость.
Через год и пять месяцев его не стало210.
РЕЛИГИОЗНЫЕ ФИЛОСОФЫ
Дом Мурузи, малиново-красная мебель: сидит Андриевский, поэт и
присяжный поверенный, умница, кот седоусый: "Не верю в безумия ваши, -
целует он лапочку Гиппиус, - все в вас ломание; искренен - вот кто, - кивок
на меня, - но зато он - рехнулся: простите", - ко мне. И приходит Тернавцев:
румяный, большой, красногубый и черноволосый; садится и охает: "Ведьма вы:
вас бы сжег!" Мережковские любят его; и со смехом сжигают друг друга они;
появляется В. А. Пястовский (поздней поэт Пяст); первокурсник: "Читальня
Пястовской" гласит внизу вывеска: 211 в том же подъезде живет; я позднее
сошелся с ним 212; в этом году - он еще вдалеке: очень чопорный, нервный и
бледный: несет караул перед лозунгами символизма. П. С. Соловьева сидит с
Зинаидой Венгеровой; Минский, Ф. К. Сологуб, II. П. Перцов, Бакст, Лундберг
являются; Волжский - почти каждый день; Нувель ходит.
Гостиная - мельки людей; 3. Н. Гиппиус вмешивается в социальные связи
мои; и таскают в редакцию "Вопросов жизни"; 213 туда декаденты отрядиком
ходят; я брался на роли резерва; Булгаков, Бердяев, Аскольдов, Франк,
Лосский - имели в тылу своем армию: с тяжелобойными от формирующейся еще
только кадетской общественности; журнал - "блок" Мережковского с ними;
горсть "новопу-тейцев" съедалася "идеалистами", перевалившими в идеализме
через Маркса к церковным отцам мимо троп, на которые звал Мережковский;
боряся с Булгаковым, последний звал на подмогу "весовцев": так римляне на
Карфаген выпускали германцев, которых в чащобах ловили.
Редакция "Вопросов жизни" в те месяцы - гомон: протесты, петиции,
подписи, спор; мимиограф Чулкова трещит; 214 сам Чулков - бледный, тощий,
лохматый, брадою обросший "Зевесик"; 3. Н. утверждала: согрела змею на
груди-де (ни слову не верю: ей верить нельзя): сосватав с Булгаковым, Чулков
передался врагу-де215, их выдав, так что Мережковские были затиснуты в угол:
мощь, численность, деньги, умение полемизировать - с идеалистами.
Пугал Булгаков, пугавшийся - Блока, меня, 3. Н. Гиппиус, Брюсова; с В.
И. Ивановым и Мережковским он еле мирился; был силой в редакции; к нам
поворачиваясь, имел мину профессора-экономиста; он, по носу щелкнув
статистикой, сильно дручил либеральною теологистикой; вид он имел
осторожный; формально любезный, зажал у себя в журнале он декадентов в
кулак; и - не пикни; показывал видом, что знает, где раки зимуют.
Стонали:
- "С Бердяевым можно еще столковаться: Сергей Николаевич - не понимает
ни слова".
3. Гиппиус с ним воевала; и даже едва не разрушила "блок", когда ее
статью о поэзии Блока Булгаков решительно не пропустил.
- "Боря, вы бы могли нам писать то и то-то, кабы не Булгаков; с ним -
каши не сваришь".
Через два уже года Булгаков явился в Москву, став профессором и
заведясь у Морозовой; тогда Рачинский жундел:
- "Паф: Булгаков! Он - все понимает; он тонкая - паф-паф-паф -
штука... Борис Николаич, - паф-паф!.. - Мережковским не верьте: Булгакову
верьте... Он... - паф-паф-паф-паф!"
Был идейно враждебен; а жестом и мягкостью был он приятен весьма; несло
лесом, еловыми шишками, запахом смол, средь которых построена хижина
схимника-воина, видом орловца, курянина; головы он заколачивал догмами, в
жестах, которыми сопровождал свое слово, - иное; несло свежим лесом;
стоический, чернобородый философ мне виделся в ельнике плотничающим; сквозь
враждебное слово он мне импонировал жизненностью и здоровьем.
Шел в паре с Бердяевым в эти года; и они появлялися вместе; и вместе
отстаивали свои лозунги; уже потом раскололись; обоих мы звали: "Булдяевы"
или "Бергаковы". Начнешь "Бул..." - кончишь же: "-дяев!" Начнешь "Бер..." -
кончишь же: "-гаков!" В платформе журнала так именно было; "Бер-...": "Дайте
стихи!" Дашь стихи, зная: "-гаков" не станет печатать; чернявые, а - не
похожи: манерой держаться и лицами.
Не расплетешь их!
Булгаков - с плечами покатыми, среднего роста, с тенденцией гнуться,
бородку чернявую выставит и теребит ее нервно, застегнув сюртук на одну
только пуговицу; яркий, свежий, ядреный румянец на белом лице; и он
всхлипывает до пунцового, когда прорежет морщина его белый лоб; нос -
прямой, губы - тонкопунцовые; глаза - как вишни; бородка густая, чуть
вьющаяся.
Что-то в нем от черники и вишни.
К нему подбегает с растерянным видом рыжавенький, маленький, лысый, в
очках, Н. О. Лосский; Булгаков наставится ухом на Лосского; глаза уходят в
свое; головою, поставленной набок, на ухо наматывает; глаза - бегают,
остановились, как вкопанные; и морщина прорезалась: внял; отвечает со
сдержанным пылом, рукой как отрезывая; а другой - теребит бородавку; и
чувствуешь - воля, упорство.
Сутуло на слове качается: мешкотно; тоном и взором косится на Гиппиус;
резок; одернув себя, законфузится, смолкнет, усядется, гладит бородку; глаза
точно вишни. Его дополняет кудрявый, чернявый Бердяев; он падает лбиной в
дрожащие пальцы, стараяся, чтобы язык не упал до грудей; говорит не другим,
а себе; карандашиком, точно испанскою шпагою, тыкается, проводя убеждение:
все, что ни есть в этом мире, коснело в ошибке; и сам господь бог в ипостаси
отца ошибался тут именно до сотворения мира, пока карандаш Николая Бердяева
не допроткнул заблуждение: "я" Николая Бердяева - со-ипостасно с Христом.
Сказав это, откинется.
Кресло - трещит.
Мережковский - раздавлен; Булгаков забил в бородавку; Жуковский,
издатель, мотается шарфом: доволен; А. С. Волжский, кудластый, очкастый,
сквозной, нервно-туберкулезный, в очках золотых, потрясает своей бородищей
над впалою грудью; и - лесом волос: на сутулых плечах; Блок балдеет в тени;
мимиограф Чулкова трещит.
И трещит в голове: у меня.
Посещение редакции в воспоминаниях этого времени связано мне с
ураганным налетом Свентицкого, Эрна, вернувшегося из Швейцарии (от Вячеслава
Иванова), - на дом Мурузи; 216 они, прилетев из Москвы, на послание отцов
иерархов, расстрел покрывающее, ураганом носились по Питеру и предлагали
Булгакову, Розанову, Мережковским и Перцову свой манифест подписать:
"христиан-радикалов"; Свентицкий хотел самолично явиться в Синод, чтобы
бросить эту духовную бомбу в "отцов".
Мережковский, призвав Карташева, Д. В. Философова, выслушал этих
"апостолов-мучеников"; порешили: собраться у Перцова, в "Пале-Рояле" (он жил
там) 217, чтобы дообсудить; призвав Розанова и Тернавцева, сего в те годы
таинственного Никодима, томящегося в ортодоксии и не могущего с ней
разорвать (антиномия меж мирочувствием, новым, и мировоззрением, ветхим).
В. В. Розанов, нагло помалкивая и блистая очками, коленкой плясал; он
осведомился пребрезгливо:
- "Свентицкий... Поляк вы?"
- "Эрн - немец?"
- "По происхождению - да".
- "Поляк с немцем".
И выплюнул: по отношению к Синоду:
- "Навозная куча была и осталась; раскапывать - вонь подымать;
навоняет в нос всем... И только..."
Тернавцев был внутренне в церкви; а Розанов силился блеском церковных
лампадочек иллюминировать акт полового сожития; и тем не менее чернобородый,
большой, крепкотелый Тернавцев и рыженький, маленький, слизью обмазанный
Розанов, сев в одно кресло, друг друга нашлепывали по плечам: и, называя
друг друга "Валею", "Васею", пикировались: без злобы.
Проект Валентина Свентицкого, со всех позиций разобранный, был отклонен
А. В. Карташевым, Д. В. Филосо-фовым как героизм совершенно бесцельный и
вредный, срывающий подготовление к борьбе218.
Свентицкий и Эрн уже отделались от П. А. Флоренского, видевшего, что
затеи их - ни к чему; Эрн использовал свои познания по первохристианству; В.
А. Свентицкий - фальшивый свой пыл; оба "молнью" свели... на А. С. Волжского
и на Булгакова. Волжский, кудластый, сквозной, нервно-туберкулезный, в очках
золотых, потрясал бородищей над впалою грудью; и лесом волос на сутулых
плечах.
- "Небывалое знаменье: новый пророческий тип, да-с, мистического
радикала!" - он зубы показывал; и нам доказывал, что "радикал", В.
Свентицкий, - ценней Августина! Пленный таким "радикалом", он скоро
примчался в Москву; нес сутулые плечи и чахлую грудь сквозь квартиры: с
евангельской вестью; запомнилось, как он копною волос потрясал у меня в
кабинете, стуча пальцем в стол:
- "А вы думаете, что они не сумеют огня низвести? Низведут-с!"
А Сергей Николаич Булгаков, держась осторожней (он тоже явился к
"пророкам" в Москву), предовольно бородку оглаживал, слушая речи такие.
Огонь низводящие, или - "правдивец", Свентицкий, сопящий, потеющий, с
видом звереющим, Эрн, или - "Варнавва", дубовый, тяжелый, безвкусно
отчетливый, палкообразный, с "так значить, так значить", - доказывали, что
"огонь" низводить весьма просто, коли - деньги есть, шрифты куплены и
прокламации с черным крестом напечатаны; несколько шалых эсеров, да барышни
с курсов Герье, да какие-то раздираемые противоречиями полу-бомбисты, да
несколько батюшек внимали песне Свентицкого.
Не видели: корень всему - психопатология, или болезнь самотерза,
сменяемая пароксизмами чувственности; и - ложь, ложь!
Почитатели принимали подлог.
Но я, возмутяся, однажды попер на Пречистенку, где обитали пророки
средь неразберихи предметов, в пылях, при огромном кресте в человеческий
рост; В. Свентицкому, себя называвшему "голгофским", бацнул:
- "Ложный пророк, на гипнозе работающий!"
Он же, перекосившися, вдруг разразился бычиным подревом с притопами;
слезы - ручьем; я, испуганный, сам чуть не в слезы; белясый же Эрн, еле
розовый пятнами злого, больного румянца (лицо как моченое яблоко, глаза -
навыкате), только вздохнул с укоризненной кротостью; поняли оба позднее мы:
рыки и громы с проклятием - король козырной; туз - рыдания (мог в три ручья
заливаться в любую минуту).
Скандал разразился позднее: "пророк" книгу выпустил, кажется, что под
заглавием "Антихрист", в которой рассказывал, как он обманывал Эрна, как не
был совсем в Македонии, где-де боролся за вольность; 219 и книга - лишь
поза: "болезнью" смягчить грозных мстителей (за оскорбленную честь).
Эрн был книгой - убит, а Булгаков - раздавлен.
По воле судьбы я присутствовал при тяжелейшей картине, когда заседали в
каком-то унылом углу при Свен-тицком - Рачинский, Булгаков, Эрн, я; как
попал на "судилище" эдакое, позабыл; Эрн, напомнив чахоточную институтку,
болезненно хлопал глазами; Булгаков, нахмуренный, очень спокойный лишь с
виду, Свентицкому ставил вопрос за вопросом; тот рявкал картаво; вдруг
грянул стенаньем, слезой с передергами; я со стаканом воды - на него; но
Булгаков с убийственным холодом вышел из комнаты: с Эрном; Свентицкий
хватался за сердце: сипел, умирал.
Когда же я вышел, Булгаков мне бросил:
- "Все лжет!"
Эрн болел от волнений; "пророк" провалился: ни слуха ни духа!
Так блок двух "священных" студентов с почтенными профессорами на почве
сведенья "огня" оборвался в трагическую оперетку; Эрн выздоровел, стал
трезвый в магистрантском обличий: книги писал, выступал; милый в личном
общении, был дубоват, грубоват в своих дурьих полемиках, нас ужасая корявым
строением фраз, рубом длинной руки, пучеглазием и невозможнейшим "значить".
Я здесь отступаю от темы, бросая взгляд в будущее; провал "братства" -
конец уже года; провал Валентина Свентицкого еще позднее; но мне провалился
он ранее, в Питере, где и наладилась связь между "братством борьбы" и
"Вопросами жизни";220 Булгаков, тогда возмущавшийся лирикой Блока, пал в
ноги Свентицкому; уже в эпоху проклятья его, всего более - лирику Блока
ценил.
УСМИРЕННЫЙ
В те годы мне важным параграфом мировоззрения значилось: "Дружба,
сердечность!" Под "дружбою" я разумел - 3. Н. Гиппиус, а под сердечностью -
Блоков; в 3. Н. было мало сердечности; дружба, но... как сквознячок ледяной,
пробегал Мережковский, метая помпоны меж нами; и я бежал к Блокам: от роя
людей; Любовь Дмитриевна, Александр Александрович и Александра Андревна мне
стали родными; измученный "прями", я жаждал покоя; и вот раздавался напев:
"Нет вопросов давно, и не нужно речей" 221.
Александра Андревна однажды, взяв за руку, мне поморгала:
- "Да как вам без нас:, ясно, просто, естественно!"
Гиппиус пятила нижнюю розовую свою злую губку, выпуская дымочек:
"Стыдились бы... Взрослый, а бегает к своим Блокам!" "Хлыстовщина!" - рявкал
Д. С. Мережковский. "Постой, Дмитрий, - Гиппиус с новым дымком, - не туда!..
Нет же, не понимаю я: Блок - молчаливый; жена его - тоже; ну что вы там
делаете!" - "Зина, Борю замучаешь! Боря, - не слушайте: к Блокам идите
себе", - перешлепывал Д. Философов. "Нет, Дима, зачем ты мирволишь: ведь это
же "что-то" и "где-то": они в пустоте завиваются".
И дебатируется: отпускать меня к Блокам иль нет; я же мимо дверей, -
коридором; и вижу, бывало: кусок темно-красных обой, на них белую Гиппиус,
только что взявшую ванну, перед зеркалом чешущую водопад ярко-красных волос,
закрывающих - плечи, лицо, руки, грудь; и, бывало, из гущи волос застреляют
ее изумруды: "Опять?"
Я - в передней; задвижка защелкнута; мимо швейцара; свободен: вернусь
только вечером; из-за дымка голубого услышу сейчас: "Знаю, - не объясняй!..
Измотался... Украдкой удрал; а вернешься, - влетит тебе: Тата и Ната запрут;
ключ - в карман".
Возвращаешься; Гиппиус - едко: "Что делали с Блоком?" - "Гуляли". -
"И - что же?" - "Нутам..." - "В пустоте завивались?" - "Пожалуй, что так". -
"Удивительно: аполитичность! Мы вот - обсуждаем; а вы там - гуляете; знаю:
наверное нас предаете!"
Любили все громкое; коли не "преешь" от трех и до трех - "предаешь"!
Я, бывало, - Литейным: Нева, мост, каналы, ветра; вот и зданье
казенного вида; в воротах стоит часовой; сирый двор; большой корпус, где
двери квартир открываются на коридор: светлый, в окнах; вот - войлок;
блистает доска: "Франц Феликсович Кублицкий-Пиоттух". Открывает денщик:
"Дома, дома... Пожалуйте... Завтракают!"
Раскрываю гостиную дверь, где светлеет в окне кусок льдов, перерезанный
четко густым листолапым растеньем, которое все поливала, бывало, хозяйка; и
лоск бледно-желтых паркетиков; мебель зеленая: старых фасонов; меж ней
невысокие шкапчики красного дерева, переплетенные томики, глянец рояля,
свет, тишь, чистота. Александр Александрович шапкой волос перерезывает
освещенные стекла; он с белой столовой салфеткой в руке, в черной мягкой
рубашке из шерсти: без талии, пояса; шея - открытая, воротничок отложной:
белый, мягкий; он выглядит Байроном; тени лежат на лице, - протонченном и
белом: загар отлетел; точно перерисован со старой гравюры он.
- "Боря", - бросает в столовую; она - поменьше; оклеена
ярко-оранжевым; стол, скатерть: завтракают; золотая головка Л. Д. в
розовато-зеленом капоте; под красною тальмочкою Александра Андревна
трепещет; вот - худенькая, в невоенно сидящем мундире фигурка склоняет в
тарелку свой нос, как у дятла, и дергает узкую черную с проседью бороду
слабой, костлявой рукой; глазки - кроткие, черные, не без лукавости - отчим
А. А.
- "Франц Феликсович, Боря, - с сухой жестковатостью Блок мне
рассказывал, - таки не любит меня".
Но я видел - уступчивость в мягком полковнике.
- "Францик же вспыльчивый, - мне Александра Андревна, - он может
престрашно кричать, хоть - отходчив!"
Л. Д. с ним дружила; я думаю: разности бытов столкнулись: профессорский
сын, да и внук; и - служака, немного испуганный в собственном доме, что он
"не поэт", а "полковник"; при всех положениях улизывал в двери, дилинькая
шпорой, ущелкивая лакированными сапогами.
А. А., вычерняясь, бывало, рубашкой из шерсти, сажает; его голова как
камея на фоне оранжево-ярких обой вызывала подчас впечатление портретов
Гольбейна: серебряно-серое, черное, ярко-оранжевое. Франц Феликсович, нос,
как у дятла, роняя в тарелку, старался не слушать крепчайших намеков, что
он-де солдат: занимался котлетой своей; Александра Андревна бросала
сконфуженный глазик на "Францика", свой кружевной разговор поднимая, смущая
подобием с покойной Ольгой Михайловной Соловьевой, родственницей:
- "Вы, - слабеющим, но заползающим голосом, - Боря, почти нигилист".
На дыбы!
- "Нет, позвольте!"
Как с Ольгой Михайловной!
Л. Д., А. А., встав, ведут на свою половину; она состояла из спальни и
из кабинетика; весь кабинет занимали: объемистый письменный стол,
полированный, красного дерева; мягкий диван вдоль стены (при столе);
широчайшее кресло, в котором сидел А. А., при деревянной резной папироснице;
кресла и стол у окна; Любовь Дмитриевна собиралась комочком, с ногами на
кресло, склонив свою голову в руки, которыми крепко, в обхват зацеплялась за
кресло: любимая поза; а я - на диване. Окно выходило в пустой коридор; его
Блоки заклеили сине-зелено-пурпу-ровою восковою бумагою, изображающей рыцаря
с дамой; днем свет, проникавший сквозь стекла, бросал пестрый отблеск на
розово-зеленоватый капот Л. Д. и на пепельно-рыжие кудри А. А.: как витраж!
Статный, грустно откинутый в тени и красные блики, молчал, растерявшись
глазами светлявыми: цвет незабудок; и воротничок отложной, широчайший весьма
обрамлял лебединую шею; казался мне Байроном, перерисованным заново; глубже,
чем летом, чернели круги под глазами; едва уловимые складки: у глаз и у губ.
Развалясь на диване, я думал: никто не спугнет тишины; и не шмякнет
помпон Мережковского: в ухо мне; слушал молчание; Блок, выпуская дымок в
потолок, - тоже слушал: молчание; что-то беспомощно-милое, точно письмо его
мне, отвечавшее на подношенье "Возврата" недавно; игрушку прислал мальчик
мальчику к елке222.
О чем говорили?
Об очень простом; я - о лекциях С. Трубецкого; а он - о профессоре
Шляпкине; был у него интерес к мелочам; он - всех помнил: Рачинского,
Эртеля, Батюшкова; в тоне - нежность сквозь юмор: к людской косолапости; его
мутило - от сплетен, шумих, болтовни; он в те годы сидел домоседом; его
называли балдеющим мистиком; и обвиняли в апатии; отблески страшной годины
России ложились уже на него; был готов к баррикаде скорее, чем к спору с
Булгаковым в людной редакции, где мимио-графом громко оттрескивал Г. И.
Чулков, где, являясь, тускнел, перепуганный, бледный, довольствуясь, что еще
терпят его.
У себя потопатываясь, склонив голову набок, - острил:
- "Знаешь, идеалисты толкаются всюду; приходят, как стадо тапиров,
топочут калошами: толстые, грузные, - давят; косятся на Гиппиус; а
декаденты - костистые, бледные, юркие, злые, сухие!"
Представилось: стадом слонов навалилися "идеалисты"; и стая
тушканчиков, нас, - мимо них - пырск-пырск-пырск!
- "Ну, как Дмитрий Сергеич? С корицами, в пледике, сказки читает? Ну,
как "синий" Дима? Антон еще с ведьмой на шее?"
Общественность Блока свершалась не там, где свершали ее Мережковские;
пересекались мы в ней, но пока еще вовсе без слов.
"Нет больше домашнего очага..."; [Собрание соч. Алек. Блока, т. VII,
Берлин, 1923 года, стр. 16.] "двери открыты на вьюжную площадь"; [Там же,
16.] "наше общее поприще... пустой рынок... где... воет вьюга"; [Там же,
стр. 17 223.] "исторический процесс завершен"; [Там же, стр. 57 224] "смерть
зовет... как будто тревожно бьет барабан"; [Там же, стр. 17]
"действительность проходит в красном свете"; [Там же, стр. 17] "зажженные со
всех концов, мы крутимся в воздухе"; [Там же, стр. 17 225] "залегло
неотступное чувство катастрофы"; [Собрание соч. Алек. Блока, т. VII, Берлин,
1923 года, стр. 94] "вот грянет гром"; [Там же, стр. 104 226] "будет кровь,
топор и красный петух"; [Там же, стр. 123] "есть Россия, которая, вырвавшись
из одной революции, жадно смотрит в глаза другой" [Там же, стр. 123 227 Все
цитаты из лирических статей VII тома сочинений Блока]. Вот над чем молчал
Блок от 905 года до 1914; все цитаты из статей, писанных до мировой войны.
"Человечество пойдет на бой"; [Ар. 24] "символическая драма...
проповедь роковой развязки"; [Ар. 37 228] "мы призываем всех под знамя
социализма"; [Ар. 150 229] "мы должны восстать... и струны лиры натянутъ на
лук тетивой"; [Ар. 16 230] "мертвец... восседает над жизнью"; [Ар. 15 -
26231] "не должна ли взорваться вся наша жизнь"; [Ар. 45] "человечеству
грозит смерть"; [Ар. 43] "проваливается культура"; [Ар. 43] "взорваться...
средство не погибнуть"; [Ар. 53 232] "наша жизнь - безумие"; [Ар. 174.] "на
черный горизонт жизни выходит что-то большое, красное..." [Ар; 490 233 Все
цитаты - из "Арабесок". Статьи писаны от 1903 до 1909 года]. Вот что было
предметом моих дум 1905 года. В них мы пересеклись с А. Блоком.
Бывало, посмотрит, привстанет, ко мне подойдет: "Ну, пойдем; я тебе
покажу переулки". Ведет от казармы кривым переулком, наполненным людом,
бредущим от фабрик; мелькали измученные проститутки; мигали харчевни;
разглядывал это; позднее ландшафт переулков увидел в "Нечаянной радости".
Стройный, с лицом розовеющим, в шубе и в шапке ме-хастой, он, щурясь,
оглядывал отблески стекол, рабочих с кулями, ворон; этот взгляд был летучим,
не пристальным, видящим целое; Гиппиус дерзко втыкалась глазами, как иглами.
Вот он меня остановит; и взглядом своим переулок возьмет:
- "Захудалая жизнь: очень грустно... Они, Мережковские, не замечают".
А вещи глядели уже в феврале... Октябрем.
- "Ну, пойдем!"
И запомнился: красный, морозом нащипанный нос; он глядел себе в ноги,
запрятавши руки в карманы; бывало: пылающий яхонт торчит над забором; и -
нет его; клочья вишневые в зелени неба; Невы нежно-розовый снег.
Приведет и под локоть усадит; и - неторопливо возьмет папиросницу:
"Выкурим!" Раз ей взмахнул; я - откинулся; он засмеялся: "Ты что?" - "А
ты?" - "Нет, почему ты смеешься?" - "А ты почему? Испугался?"
Рассказывал много о встречах с отцом: как его тяжелят эти встречи; о
друге своем, композиторе Панченко: "Панчен-ко думает... Панченко - темный,
но Панченко - острый".
Так мне оживает он братом: без идеологии, даже без "Дамы", своим:
тихим, вглядчиво-бережным; и оживает наш месяц тишайших покуров: легко,
чуть-чуть грустно; как будто прощанье: надолго.
Один месяц, единственный, - Саша и Боря: не "Белый" и "Блок".
А когда на перроне вокзала мы с ним обнялись, то в Кремле прокатился
грохот бомбы Каляева; и - разлетелся на части Сергей Александрович234.
МОСКВА
А Москва волновалася; митинговали везде.
Начинались банкеты в богатых домах; буржуазия требовала для себя всяких
прав; Соколов упражнялся: рыкающий лев в Благородном собраньи. Писал я:
Ликуйте, пьяные друзья,
Над распахнувшеюся бездной!235
И -
Вдоль оград, тротуаров, -
Вдоль скверов, -
Частый короткий
Треск Револьверов 236.
Писал А. А. Блок:
Так - негодует все, что сыто,
Тоскует сытость важных чрев:
Ведь опрокинуто корыто,
Встревожен их прогнивший хлев 237.
В особняке у Морозовой митинговали; здесь присяжный поверенный Сталь
выступал; посещал я иногда и приватные лекции, здесь устраиваемые: слушая
профессора Кизеветтера и обучайся конституционному праву у маленького
Фортунатова; эта последняя лекция читана М. К. Морозовой, ее сестре,
Востряковой, Скрябиной (кто еще слушал, - не помню); в морозовском доме
роились - эсдеки, организующиеся кадеты, профессора и адепты уже
сформированного "Христианского братства борьбы"; весною явились здесь
Мережковские; Д. С. читал лекцию (в пользу каких-то организаций).
Я застаю в кружке моих близких товарищей сильный сдвиг влево; Эллис,
ушедший от своих прежних, как он любил выражаться, нелегальных связей,
возобновил эти связи; все чаще и чаще я слышу о Кларе Борисовне Ро-зенберг,
с которой он в то время, как мне казалось, дружил; она была интересная дама;
у нее бывали профессора и социал-демократы; ее симпатии были к эсдекам (мы с
ней познакомились осенью); я от Эллиса слышал в те дни имена: Череванин,
Громан, с которыми он где-то видался; но симпатии его лежали к экстремистам.
Киселев, оставаясь по виду таким же спокойным, уткнувший свой нос в
"инкунабулы" и говорящий о "каталоге к каталогам", вдруг прикладывал палец к
протонченному профилю; и - трещал басом что-нибудь вроде:
- "Надо захватить в руки городской водопровод".
И склонял бледный нос над столом: с видом старого архивариуса.
Из щелей, как вода в наводнение, - подымался протест; и месть за
расстрелянных сжимала горло: мне, Элли-су, А. С. Петровскому, С. Соловьеву;
Эллис организовал у К. П. Христофоровой ряд вечеров (в пользу ссыльных).
Быть может, в то время, быть может, позднее являлись ко мне и к нему
два рабочих (как помнится, что металлисты) ; лишились работы; один -
синеглазый блондин, а другой - темно-карий, худой; в тертых шляпах,
заплатанных куртках; у них была пара сапог одно время; когда в сапоги
облекался один, то другой оставался без обуви; голубоглазый был страшный
фанатик; другой - философствовал... о символизме; мы с Эллисом что-то такое
устроили в пользу их группы; и жаркие споры зате-ивали.
- "Символизм - буржуазен..." - "Нет, вы ошибаетесь!" - "Чем вы
докажете?" - "Логикой, то есть тем средством, которым доказывают в
науке..." - "Докажете нам буржуазно - наука буржуазна". - "Как?" - "Так... В
нашем строе изменится все!" - "И понятия?" - "Да..." - "Восприятия?" - "Как
же иначе!.." 238
Раз Брюсов влетел, когда мы разгласилися в споре; стал молча, весьма
напряженный, с наморщенным лбом, склонив черный свой клок бороды,
ухватившись руками за спинку тяжелого кресла и выпучив красные губы; он
вдруг, как петух, протянувший пернатую шею, чтобы прыгнуть, - в центр спора;
не помню, чем он удивил, только он удивил; и задорно поглядывал, перегибаясь
через спинку тяжелого кресла; "фанатик", став красным, мотал головою
обиженно: "Нехорошо говорите!"
По возвращении из Петербурга я сперва знакомлюсь с Морозовой, а потом
учащаю посещения особняка ее (угол Смоленского бульвара и Глазовского); 239
смерть ее мужа, М. А., - начало для нее новой эры; до нее она - дама с
тоскою по жизни; а после - в Швейцарии - деятельная ученица А. Скрябина,
даже отчасти (в одном лишь этапе) последовательница; вернувшись в Москву,
она - впопыхах, в поисках идеологий, часто нелепых, но часто и колоритных; в
ней Ницше, Кант, Скрябин, Владимир Соловьев встречались в нелепейших
сочетаниях; будучи совершенно беспомощной, не умея разобраться ни в одном из
идейных течений, которые подняли в ней вихрь вопросов без возможности ей
разрешить любой, она с какой-то ненасыти-мой жадностью устраивала тэт-а-тэты
с Лопатиным, Хвостовым, Фортунатовым, мной, Борисом Фохтом, женой его,
пианисткой Фохт-Сударской, водившейся с эсерами (у Фохтов я познакомился с
Фондаминским, еще гимназистом); и, выслушав этот ряд людей, устраивала
тэт-а-тэты с Рачинским, Эрном, Свентицким, после чего у нее появлялись и -
Милюков, и присяжный поверенный Сталь, демонстрировавший в те дни свое
сочувствие меньшевикам; что делалось у нее в голове после интервью с
лидерами всех течений, не постигаю; я ее помню в разговоре с многими;
разговор с каждым кончался ее полным согласием: с каждым; выслушав,
например, декадента, она вспоминала что-нибудь из напетого ей противниками
декадентства и приводила это возражение не от себя, а от - "что говорят":
разумеется, возражения такого рода уничтожались мгновенно перед ней: Лопатин
уничтожал ей довод "от Андрея Белого"; Белый - доводы "от Лопатина";
разговор неизменно кончался беспомощным: "Да, да, конечно"; да, да, конечно
слышал, вероятно, и присяжный поверенный Сталь; он, может быть, базировал на
нем надежду получить помощь для меньшевистской пропаганды; увы, - отсидев со
Сталем, она отсиживала с Милюковым, разбивавшим ей доводы "от Сталя";
будущие кадеты переполнили вдруг ее гостиную, с князем Львовым и графиней В.
Н. Бобринской; но кадеты исчезли через несколько месяцев;
религиозно-философская общественная тенденция Евгения Трубецкого с кругом
друзей Евгения Трубецкого (Рачинским, Булгаковым, Эрном) стала
господствующей в ее салоне: с конца 1905 года.
Весной 1905 года она искала самоопределения, или, верней, искала, чтобы
ее самоопределили; дом ее в весенние месяцы напоминал арену для петушиных
боев; Фортунатов и Кизеветтер читали ей лекции о конституции; но и бундисты
сражались с социал-демократами меньшевиками; я был на одном из таких побоищ,
кончившихся крупным скандалом (едва ли не с приподыманием в воздух стульев);
скоро московские власти строго ей запретили устраивать домашние политические
митинги с продажей билетов; устраивались литературно-музыкальные вечера; мы
с женою Бальмонта, Е. А., устраивали лекцию приехавшего Мережковского (в
пользу нелегальных) 240.
Ища самоопределения и не будучи в состоянии решить, в какую сторону
направить ей интересы (в сторону ли искусства, в сторону ли философии, в
сторону ли общественности), она приглашала несоединимые, вне ее дома не
встречавшиеся элементы: для "дружеских", интимных чаев с музыкой и
разговорами; играли на рояли: Сударская-Фохт, Желяев, чаще всего В. И.
Скрябина, первая жена композитора, с которой она дружила; так-то и
случилось, что я стал встречаться в ее салоне с людьми, доселе меня
ненавидевшими: профессорами Лопатиным, Хвостовым, Сергеем Трубецким,
Фортунатовым, Кизеветтером и т. д.; одновременно: гонимые Лопатиным Б. А.
Фохт с Кубицким брали приступом ее сознание, преподавая ей три правила
категорического императива, или "евангелие от Канта", поскольку она
интервьюировала меня, я, разумеется, проповедовал ей новое искусство; и
раздавалось мягкое, грудное контральто:
- "Да, да, - конечно!"
Кантианцы скоро обманулись в своих надеждах; издательницей кантианского
журнала не стала она; благоволение ее к Канту, кажется, ограничилось
рефератом Фохта под заглавием "Кант". Старик Лопатин победил в тот период
всех философов другого толка; салон Морозовой функционировал до самого моего
отъезда за границу в 1912 году; он сыграл видную роль - в той новой моде на
скрещение нескрещаемого, соединение несоединяемого; мода длилась весь период
от 1905 до 1912 года; из нее выросли и чудовищности культурно-бытовой жизни,
которые, став мне поперек горла в 1910 году, заставили меня в 1912 с Москвой
ликвидировать, когда я потерял способность выносить винегрет из дам в
венецианского стиля платьях, "старцев", декадентов, философов школы
Рик-керта, внедрявших в сознание - Ласков и Христиансенов, поклонников
старых икон, среди которых появился золо-тобородый, румянокожий Матисс,
слишком долго зажившийся у Щукина (его катали в Москве, как сыр в масле).
Салон Морозовой с 1905 года открывал новую эру "высококультурного"
будущего, которое стало мне "глубо-копретящим" позднее; пока тянуло в него:
новизной, остротой себяощущения; помилуйте, - Лопатин, сей тигр, кидающийся
на тебя во всех прочих пунктах Москвы, - "лютый враг", - в уютной гостиной
Морозовой - "тигр в наморднике"; "намордник" - Маргарита Кирилловна, с
ласковой улыбкой встречающая и его, и тебя, Маргарита Кирилловна, создающая
такой стиль, что, кроме приятных улыбок нас друг другу под музыку Скрябина,
нельзя себе ничего иного позволить.
Будучи совершенно беспомощна в умении разобраться в течениях мысли,
искусства, науки, общественности, Морозова обладала огромным умением мирить
и приучать друг к другу вне ее салона непримиримых и неприручи-мых людей; и
в этом отношении роль ее сказалась впоследствии. Лопатин имел слабость
рассказывать "страшные" приключения (он был трус и со свойственной трусам
слабостью собирал рассказы о "привидениях", таинственных убийствах и т. д.);
позвав его, позвав меня, она заставляла старика нагонять на нас страх;
старик рассказывал мастерски; и вот на почве этих рассказов мой недавний
"гонитель" вынужден был переменить стиль своего обращения со мной; раз у
Морозовой надо приятно улыбаться Белому, то неловко же за порогом дома
кидаться на Белого; это сказалось поздней; на моем реферате у Морозовой на
тему "Будущее искусство" (кажется, в 1908 году); 241 профессора, рвавшие и
метавшие по адресу "Белого", возражали мне в приятно-академическом тоне (и
не без комплиментов); Лопатин, доселе лишь надо мной издевавшийся, вдруг
завозражал по существу; Евгений Трубецкой на треть соглашался с моими
тезисами; даже неокантианцы не столько спорили, сколько обменивались мыслями
со мной. Только мой в то время друг, любивший меня как художника, Г. Г.
Шпет, иронически отнесясь к вынужденно-паточному тону между седыми
профессорами и непричесанным "скандалистом" (в ту эпоху гремели мои
"скандалы" в "кружке"), нанес позиции моей удар жесточайший; и после
реферата дразнил меня:
- "Это я - нарочно; зачем надел ты из приличия философский фрак; он
тебе не идет; если бы ты выступал без защитного цвета, я бы тебя
поддерживал".
"Защитный цвет" - тон необыкновенной "культурной вежливости" и
терпимости к позициям друг друга, который впервые установила Морозова между
университетскими кругами и символистами; и факт характерный: в эпоху, когда
Сергей Яблоновский поливал нас вонючею бранью из "Русского слова", Игнатов
из "Русских ведомостей" уничтожал с большим приличием, но с не меньшею
злостью, когда тучковский "Голос Москвы" опрокидывал на нас уже прямо
ассенизационные бочки, издевалась Тэффи из "Речи", Измайлов же, Саша Черный
и прочие писали пародии, когда то я, то Эллис попеременно бацали с
кружковской арены по адресу всей прессы выражения, вряд ли допустимые и в
полемике, - при встрече нас, символистов, с Лопатиными, Трубецкими,
Хвостовыми, Котляревскими господствовало благорастворение воздухов (правда,
от него-то я и бежал поздней из Москвы).
Конечно, в роли умирителя свары между стариками и молодежью,
профессорами и художниками, символистами в среднем лево настроенными и
серединно настроенными, "кадето"-подобно настроенными вырос около Морозовой
ее старинный знакомец, Рачинский: подтаскивая Трубецкого ко мне, заставляя
его вникать в мои стихотворные строчки, он тащил нас, упиравшихся (главным
образом Метнера и меня), к Трубецкому как к человеку (в позициях
непримиримость оставалась); в таком же духе на меня позднее влиял М. О.
Гершензон; так и сложилось, что сотрудники будущего издательства "Путь"
(Гершензон, Трубецкой, Булгаков, Бердяев, Рачинский) и члены редакции
будущего "Мусагета" (я, Эллис, Метнер, Степпун, Яковеыко и т. д.) зажили в
натянуто-дружественном, но тайно-враждебном (по устремлениям) соседстве.
В 1912 году у меня лопнули отношения с "Путем"; и появилась глубокая
идейная трещина между "Myсагетом" и мною; бежав от всех и вся за границу, я
там переживал одновременный разрыв с Рачинским, Морозовой, Эрном,
Булгаковым, Степпуном, а потом и с Метнером, Эллисом.
Эпоха примирений привела позднее к глубочайшим обидам.
Весной 1905 года получаешь, бывало, тяжелый, сине-лиловый конверт;
разрываешь: на толстой бумаге большими, красивыми буквами - четко
проставлено: "Милый Борис Николаевич, - такого-то жду: посидим вечерком. М.
Морозова" 242.
Мимо передней в египетском стиле идешь; зал - большой, неуютный,
холодный, лепной; гулок шаг; мимо, - в очень уютную белую комнату, устланную
мягким серым ковром, куда мягко выходит из спальни большая-большая, сияющая
улыбкой Морозова; мягко садится: большая, - на низенький, малый диванчик;
несут чайный столик: к ногам; разговор - обо всем и ни о чем; в разговоре
высказывала она личную доброту, мягкость; она любила поговорить о судьбах
жизни, о долге не впадать в уныние, о Владимире Соловьеве, о Ницше, о
Скрябине, о невозможности строить путь жизни на Канте; тут же и анекдоты: о
Кубицком, о Скрябине, моющем голову... собственною слюной, чтобы не было
лысинки (?!?); о Вячеславе Иванове (с ним М. К. в Швейцарии познакомилась до
меня).
В трудные минуты жизни М. К. делала усилия меня приободрить; и вызывала
на интимность; у нее были ослепительные глаза, с отблеском то сафира, то
изумруда; в свою белую тальму, бывало, закутается, привалится к дивану; и -
слушает.
И, бывало, мне Метнер:
- "Нет, нет, - Маргарита Кирилловна только к исходу четвертого часа
оттаивает; сперва - "светская дама"; потом - лишь "хозяйка", потом -
перепуганная путаница; наконец-то эти пласты пробуравишь в ней".
Мы звали в шутку ее - "дамой с султаном"; огромного роста, она надевала
огромную шляпу с огромным султаном; казалась тогда "великаншею"; если
принять во внимание рост, тон "хозяйки салона", - то она могла устрашить с
непривычки; кто бы мог догадаться: она пугалась людей, потому что, за
вычетом всех заемных слов, она была - немая: без слов; в ней жив был лишь
жест.
Весной 1905 года Морозова мне предстала как знак, от которого больно
сжималось сердце; напомню читателю: мои жизненные силы надорвались в личной
драме, передаиваемой на протяжении всего 1904 года, и в этом же году
перепутались во мне все широкоохватные стремления в какой-то нерасплетаемый
узел; личная дружба с представителями кружка "Арго", на котором год назад мы
отплыли к новым берегам культуры, не могла меня утешать после того, как я
увидел всю тщету организовать этот коллектив из чудаков: в фалангу твердых
бойцов; никакого кружка и не было там, где были столкнуты несколько кружков
в беспорядочную кучу; уж какие там новые берега, коли на борт "Арго"
сумасшедший Эллис затащил П. И. Астрова, присутствие которого ознаменовалось
тупейшим, ничтожнейшим сборником "Свободная совесть", где столкнулись такие
ничем не соединяемые люди, как Эллис, С. А. Котляревский, Бобринская243.
Эллис устроил нам этот в крупном масштабе конфуз; сам готов был бросать
бомбы, а... втащил-таки в наш круг Астрова; и после удивлялся, как это
случилось.
То же во всех плоскостях: мои дерзания разбить философию