оверять его замечания чтением Риккерта про себя; и
одновременно знать: и Кант, и Риккерт, и Ко-ген - философы совершенно чуждые
мне; они, так сказать, - фермопильское ущелье, которое когда-нибудь мне надо
взять приступом, чтобы, выйдя из этих теснин, строить собственную философию.
Друзья-"аргонавты", разделяя со мной критику Канта, не понимали моих
усилий: для критики "Критики" вообразить картину мира по "критике"; тут
против меня вооружились: и Эллис, и старый пестун моих стремлений Рачинский,
тащивший меня к образованию с ним вместе религиозно-философского общества.
Я, как нарочно, создавал себе максимум путаницы, не учитывая времени,
сил, условий работы и нервов; ибо я превратил наскок свой на Канта в
прохождение сквозь него в годах, в какое-то систематическое превращение
кантианских терминов в антикантианские, так что позднее, когда Шпет дразнил
меня, что я ношу кантианский фрак для приличия, то профессор Кистяковский,
Богдан, в то же время поздравлял меня с успешным одолением семинария по
Риккерту; полемисты ж из "Золотого руна" (Тастевен, Вячеслав Иванов и
другие) кричали громко: Андрей Белый подменил-де сам символизм философией
Риккерта.
В 1904 году я окончательно запутался в своей философской тактике; эта
"тактика" позднее сказалась и в отказе написать теорию символизма.
Но философия еще с полбеды; одновременно: замысливши в своей будущей
книге пересмотреть историю религиозной символики, я изо всех сил залезал в
кружки спорящих религиозных философов, отзываясь на их споры: по-своему; в
эту же злосчастную осень я особенно часто видался со Свентицким, Эрном,
Флоренским, выслушивал религиозно-философские эскапады Рачинского,
благопресности П. И. Астрова и других; а с 1905 года, попав в Петербург, я
на несколько лет окончательно запутался в кружке Мережковского. Религиозные
философы не выносили моей "кантианской" закваски, которая была не закваскою,
а терминологическим добровольным ярмом: для взрывания изнутри позиций Канта;
философы же от Канта воротили носы и от моего "религиозно-философского
жаргона", и от символизма; а соратники по "Весам" - Брюсов, Балтрушайтис,
Поляков, Бальмонт - глядели на мои интересы как на "игры на стороне" Андрея
Белого, отвлекшие его от прямых обязанностей: писать статьи, закручивать
залихватские афоризмы, появляться на боях символистов с несимволистами и
писать полемические заметки против всех литературных направлений, кроме
нашего "московского", "весовского"; если принять во внимание, что уже
появился д'Альгейм со своим покушением нас всех анонсировать в будущий "Дом
песни", то читатель поймет: положение мое было нелегким.
Путаница создавалась ужасная; путаница даже и не идей, а хотя бы людей,
кружков, часов, дней, организации порядка обязанностей, с которыми бы и
трехжильный "мужик", силач мысли и воли, не справился бы; люди кружков, не
понимая моего отрицания кружковщины, моего задоха в каждом отдельно взятом
кружке, не понимали и моего уже "понимания", что им и не объяснить
подлинного мотива временной моей работы с каждым; в этой атмосфере и друзья
становились как не друзья; и идейные противники становились как не
противники; антиномии стали опять осью моей жизни; и хотя я поволил
преодоление их, но преодоление это виделось теперь в веренице лишь лет, а
не - с налету; юношеский "налет" 1901 года на все области культуры окончился
тяжким охом и стоном разбитого авиатора, который лишь к 1909 году стал
медленно оправляться от идеологических увечий, себе самому нанесенных в 1904
году.
Главная же антиномия была антиномией между личной жизнью и жизнью в
идеях; именно в этом злосчастном году рухнула надежда моя гармонизировать
свою жизнь; "творец" собственной жизни оказался банкротом в инциденте с Н
***, поставившем меня лицом к лицу с Брюсо-вым, покровителем моих
литературных стремлений, наставником в области стиля, идейным союзником на
фронте борьбы символистов с академическою рутиной; черная кошка, пробежавшая
между нами в 1903 - 1904 - 1905 годах, разрослась в 1904 году просто в
"черную пантеру" какую-то; если принять во внимание, что осенью 1904 года
Брюсов меня ревновал к Н ***, а в начале 1905 года вызвал на дуэль, то можно
себе представить, как чувствовал себя я в "Весах", оставаясь с Брюсовым с
глазу на глаз и не глядя ему в глаза; мы оба, как умели, превозмогали себя
для общего дела: работы в "Весах", ведь нас крыли в газетах, в журналах, в
"Литературно-художественном кружке"; и я должен сказать: мы оба перешагнули
через личную вражду, порой даже ненависть - там, где дело касалось одинаково
нам дорогой судьбы литературного течения: под флагом символизма; и в дни,
когда Брюсов слал мне стихи с угрозой пустить в меня "стрелу", и в дни,
когда я ему отвечал стихами со строчками "копье мне - молнья, солнце -
щит"143, и в дни, когда он вызывал меня на дуэль, - со стороны казалось: все
символисты - одно, а Белый - верный Личарда своего учителя, Валерия Брюсова.
С Брюсовым дело обстояло тем трудней для меня, что Эллис, возмущенный
убийственным разносом его переводов Бодлера, напечатанным в "Весах"144,
грозился при встрече побить Брюсова, а меня упрекал за то, что я допустил
выход рецензии Брюсова (увы, - Брюсов был прав); 145 и Эллис, и Брюсов
постоянно бывали у меня; и надо было держать ухо востро, чтобы не произошла
случайная встреча их у меня и чтобы не случилось чего-нибудь непоправимого.
Эллис в эту пору выступает передо мной окончательно в своей роли
"бывшего марксиста"; хотя и не марксист, он в атмосфере нарастающих гулов
революции, сотрясающих все наши порядки дня, планы, литературно-философские
здания, все чаще и чаще с видом ментора бракует жалкие
социально-политические высказывания, раздающиеся вокруг нас, и, выявляясь в
поступках как анархист-максималист, то приносит мне "Капитал", то советует
ознакомиться с "Историей социал-демократии" (три тома Меринга), которую я и
одолеваю, но уже позднее146.
Здесь опять повторю: я описываю Эллиса в истории моих увлечений
социал-демократической литературой того времени; я не рисую "бывшего"
марксиста ни марксистом, ни "бывшим"; но ведь я стал встречаться с
настоящими марксистами лишь поздней: с 1906 года; а этот том посвящен лишь
событиям, обнимающим 1905 год (и то - до лета); стало быть: было б насилием
с моей стороны утверждать, что я относился скептически к Эллису как к
"бывшему" марксисту; что он не марксист - было ясно; что и в прошлом он "не
марксист", этого я не мог видеть еще; и всерьез принимал за "марксистскую"
его чеканку моих мыслей по социологии, которые вспыхнули стихийно,
неорганизованно, не по плану, а под давлением нараставших событий, когда
разобраться в них стало жизненной необходимостью; лишь осенью 1905 года я,
бросив все, "революционно" метался по московским улицам, силясь примкнуть к
движению до осени 1905 года, самый 1905 год воспринимался лишь в чувстве
негодования: сквозь дым кружков, длящихся общений, личных драм и круга
чтений; события, разыгравшиеся вокруг, читались мною и криво, и предвзято.
Читатель, для меня 1905 год стал тем, чем он был, лишь с момента, когда я
голосовал за закрытие университета и превращение его в революционную
трибуну; это было в сентябре 1905 года. События же января воспринялись как
удар, на который я ответил вскриком негодования; они оформились в сознании:
к осени.
Но с осени 1905 года и я, и Брюсов, и Эллис, и Петровский, и все, меня
окружавшие, вдруг понеслись влево; занятия кружков продолжались, длились те
же общения, те же личные драмы заполняли сознание; но почва, на которой
встречались мы, нас несла механически от средних, безразличных, пугающихся к
тогдашним крайним левым; в 1904 году мы еще могли "преть" с Астровыми;
осенью 1905 года все круто порвалось между мной, большинством "аргонавтов" и
ими; когда я приехал в Петербург в 1905 году, Мережковский "левою" своей
болтовней импонировал, а через два месяца в линии политических устремлений
между нами оказалась трещина; сочувствия мои стихийно развивались в сторону
социал-демократов; он же где-то запутался между Струве и... эсерствующими.
Я говорю, что меня "несло", потому что круг чтения, самообразование (по
Бебелю, Каутскому, Штаммлеру, Мерингу, отчасти Марксу, вперемежку с разными
историями капитализма вроде "Истории" Вернера Зомбарта ) длилось весь 1905 и
1906 год; но воспоминания эти вместе с воспоминаниями об общении с Жоресом,
личность которого поразила меня, - тема второго тома "Начала века", который
я напишу, если на него будет спрос.
В конце 1904 года я застаю себя в отчаянных спорах с Рачинским, с
Астровым; я начинаю стрелять в них "марксистскими" цитатами (может, и
"псевдо"-марксистскими); "Хозяйство и право" Штаммлера148 отвечает линии
моих интересов (интересу к Канту, интересу к социологии); книгу, конечно,
мне рекомендовал "бывший" марксист; в эти месяцы впопыхах, наспех,
откладываются мои переходные взгляды на общество, которые отразились в
статьях, наспех писанных, два года спустя лишь; привожу из них несколько
цитат не потому, что стою за них, а для показа сырья, характеризующего мои
переходные взгляды описываемого момента.
"Мертвец... восседает над жизнью"; ["Арабески", 45] история культуры в
периоде борьбы с буржуазным государством - "история развития форм
производства"; ["Арабески", 47 149] "пока существует классовая борьба,
странны... апелляции к эстетическому демократизму ["Арабески", 28 150],
общество - только "слова"; ["Арабески", 46 151] "жизнь вне общины - отдана
кафе-кабаку"; ["Арабески", 53 152] "государство - склероз, отложение
прошлого, созданное, чтоб насиловать будущее"; ["Арабески", 150]
"социализм - единственное учение о государстве, последовательно
развертывающее посылки..."; ["Арабески", 150] "мы призываем всех под знамя
социализ-ма"; [ "Арабески", 150] "коли социализм государственен -
механистичен он; но можно рассматривать социалистическое государство как
переход к свободной общине... Урегулирование экономических отношений
тогда... взлет жизни... из праха" [ "Арабески", 151 153]
Все это написано в 1906 - 1908 годах; после собрано уж в "Арабески".
В первых днях января 1905 года меня звали в Питер; случайно заехавший к
Эртелю его брат, офицер, А. А. Эр-тель, служивший, как помнится мне, под
командою отчима Блока и живший в одном с ним коридоре, остановиться
любезнейше мне предложил у него, потому что имел он свободную, ему ненужную,
комнату; жить вблизи Блока весьма соблазнило меня, Москва утомила; и я -
почти бежал из нее.
ИСТОРИЧЕСКИЙ ДЕНЬ
Восьмого января я сел в поезд; рос рой диких слухов; кричали газеты;
лавиной росла забастовка; и все повторяли: Гапон! А девятого утром я был на
петербургском перроне;104 сперва зашел в парикмахерскую; парикмахер:
"Сегодня рабочие двинутся; царь примет их; так нельзя больше жить". Поразил
видом Невский; гудело: "С иконами!" Чмокал губами извозчик: "Они, стало, -
правы!" На улицах кучки махались: мальчишки - присвистывали; в контур
солнечный, красный, повисли дымочки солдатских везде распыхтевшихся кухонь,
скрипевших по снегу; солдаты топтались при них.
От Литейного моста ногами на месте потопатывал взводик солдат, - в
башлыках, белоусых, хмуреющих, багровоносых; а два офицера дергали шутками.
Набережная: просторы, зеленые льды; вот - казарменный двор, а - не видно
солдат; я разыскиваю А. А. Эртеля; мне открывает его денщик: "Самих нет...
Ждут: пожалуйста!" Я - прохожу, а денщик за мной следом: "Казарма пустая:
полк выведен".
Здесь - жить нельзя!
Я бросаюсь к Кублицким: квартиры их выходят в один коридор с той, где я
остановился; Блок - в рубашке без талии, не перетянутый поясом: "Что?" -
"Говорят, что пошли..." Торопливо, взволнованно: "Боря, - иди..."
Александра Андревна и Марья Андревна: примарги-вают: "ужас что:
говорят..." Александра Андревна махается ручкою; возгласы, предположенья:
Дворцовая площадь! А - слухи из кухни: стреляли, стреляют, убитые... И
Александра Андревна - за сердце: "Поймите, как "он" ненавидит все это, а
должен там с отрядом стоять..."155
Блок, как ветер, метался вдоль окон и пырскал широкою черной рубашкой в
оранжевом фоне стены.
Я спешил к Мережковским.
Тут пауза.
Условимся: беспорядочный набросок того, что я видел и слышал в
исторический день, есть "кино"-снимок - не более, не характеризующий
состояния сознания съемщика; про себя я пережил слишком много в те дни;
пережитое лежало где-то глубоко: под спудом; оно поднималось к порогу
сознания в месяцах, определяя характер мироощущения лет; пережитое позже
сказалось презрением к "Полярной звезде", журналу Струве156, сотрудничеством
в социал-демократической газете1 , беседами с Жоресом в 1907 году и т. д.;
январь 1905 года - перегружение внешними впечатлениями от встречи с людьми,
с которыми издавна я хотел познакомиться, которые интересовали меня с 1901
года; вдруг все они обрушились мне на голову; и - внезапно предстали:
Минский, Сологуб, Перцов, Чул-ков, Лундберг, Булгаков, Бердяев, Дмитрий
Философов, Аскольдов, Тернавцев, Лосский, Розанов, Зинаида Венге-рова,
Сомов, Бакст, присяжный поверенный Андриевский, тогда интересное имя; и -
сколькие!
В первых днях все было метнулись "налево"; в последующих - появилась
задержь: у скольких!
Подлинно переживал я события дней лишь в беседах с Семеновым, Леонидом,
готовым: к немедленному восстанию; он коридором, минуя гостиную Гиппиус,
прибегал в мою комнату; и вывлекал меня в Летний сад, где мы и беседовали;
вероятно, его тянуло ко мне: он во мне находил себе эмоциональный отклик;
"серьезно помалкивали" мы о событиях времени - с Блоком: на прогулках с ним
по "рабочим районам"; говорю - помалкивали: сочувственное молчанье с покуром
было формой общенья для Блока в те дни; из этого молчанья потом вынырнули
его стихи, революционно окрашенные, и будущие статьи о России, интеллигенции
и народе; и мои статьи вроде "О пьянстве словесном"158, в которых я
предлагал закрыть интеллигентские "говорильни", чтобы научиться ходить
поступью Марксов; [См. "Арабески"] это была моя реакция и на "говорильню" у
Мережковских, когда они убедили меня: переехать к ним; "говорильня" в первых
же днях оказалась трудной нагрузкой, которую избыв, как от тебя требуемый
урок, я удирал: к Блокам; подлинная потрясенность событиями выявилась лишь к
осени 1905 года.
Я даже не старался глядеть в себя самого, чтоб не видеть, как меня
сражала "общественность" Мережковских; оттого-то они потом и записали меня в
категорию "безответственных"; и - да: по отношению к их "общественности" я
был безответственен, выделив из них "личности", которых я разглядывал
пристально; "деятели" ж перестали вовсе интересовать в них.
Я, болтая с Гиппиус, скорее общался с ней по линии дурачеств: она
была - остроумницей: едкая, злая, с искрой. С Мережковским же у меня -
ничего не вышло!
Но в роковой день, когда я несся к ним, пересекая отряды, походные
кухни, взволнованные кучки на перекрестках, я пережил многое: не повторяемое
никогда.
Помню: вот - уже Литейный: вот - черно-серый угловой (углом на
Пантелеймоновскую) дом Мурузи; подъезд, дверь четвертого этажа; дощечка с
готическими буквами: "Мережковский"; звонюсь, отворяют, вхожу; и...
- "Ну, выбрали день", - 3. Н. Гиппиус тянет душеную лапку с козетки,
стреляя душеным дымком папиро-сочки, вытянутой из коробочки, - лаковой,
красной, стоявшей с духами; на этой козетке сидела комочком до трех часов
ночи - с трех часов дня: в шерстяном балахонике, напоминающем белую ряску.
Запомнился мячик резиновый пырскавшего пульверизатора, пробочка,
притертая, от духов "Туберозы-Лу-бэн", - в красных, ярких обоях и в
красно-малиновых креслах, едва озаряемых золотоватыми искрами: взмиги-вал
отблеск на туберкулезной щеке ее.
Мережковский, малюсенький, щупленький (на сквознячках унесется в
открытую форточку), в туфлях с помпонами шмякал ко мне, неся лобик и зализь
пробора, и нос свой огромный, и всосы ввалившихся щек, обрастающих шерстью:
"Борис Николаевич", - хилую ручку мне подал, поросшую шерстью; и выпуклил
око, - пустое, стеклянное: "ужас что!"
Келейные сплетни о Вилькиной, о - чем нанюхался Федор Кузьмич Сологуб!
О событиях - с шипким подходом; сужденья, как брюки, - со штрипками;
пальцем - к бисквитику; передавалась хрупкая чашечка; к ней прикасались,
склоняя пробор и оттачивая остроумное слово.
Кто?
Юркий Нувель; он, загнувши мизинец, усами касаясь чашки, рассказывал
нам: Сергей Павлович [Дягилев] ехал-де в карете, некстати надевши цилиндр;
и - рабочие... остановили карету?! Смирнов, бледнолицый философ и
"новопуте-ец" в студенческом с тонным душком сюртуке, с тонкой талией, с
воротником, подпирающим уши; и он - говорил: о философе Канте; коли Лундберг
был (а может, был и воскресеньем поздней), то о хаосе он говорил: бледный,
страдающий, кажется, от расширенья сосудов.
Был какой-то Красников-Штамм.
Звонок: Минский.
- "А я - с баррикад!"
Извиваясь тростиночкой-талией, вставив лорнетку в глаза, 3. Н. Гиппиус
с нами кокетничала тем же черным крестом, тарахтящим из четок, склоняя
рыжавое пламя волос под каминное пламя; Д. С. Мережковский, похлопав
глазами, ушлепал, метая помпоны, к себе в кабинет.
Я остался у Мережковских обедать; и после все вместе отправились к
Философову (он жил у своей матери159), чтобы он вывез нас в
Вольно-экономическое общество - на заседание экстренное.
Философов года "вывозил" Мережковских!
Растерянная толчея вокруг стола, за которым сидели испуганные бородатые
люди, метаясь руками, чтоб, павши локтями на стол, вдруг молчать, ожидая
вестей, среди криков о том, что движенье - совсем не "поповское".
Кто-то встает и выпячивает на нас бороду:
- "Вооружимся!"
В лице же - испуг, что события перемахнули: да, да, - ре-во-лю-ция!
Гиппиус влезла на стул, чтоб лучше видеть; и - выгнулась над головами: в
шуршащем, блистающем черном атласе, приставив лорнетку к зеленым глазам; я
вскарабкался рядом; но чопорно к нам подошел Философов - изящный, пробритый,
с пробором зализанных светлых волос, в синем галстуке, передвигаясь
шажочками, длинный, как шест; он, обидно приблизивши маленький усик, с
картавым привзвизгом сказал 3. Н. Гиппиус, что неприлично ввиду
национального траура ей улыбаться; здесь - русская интеллигенция, - не
"декаденты"!
И - обиженный взгляд стекловидных, светло-голубеющих глаз.
3. Н., вспыхнув, сконфузясь, глаза опустила, со стула сошла, затерялась
в толпе... Я без "тона" стоял и над гробом отца; неужели же, думал я, тот
факт, что он-де общественник, дает ему право дать мне урок?
Тут какой-то субъект - на весь зал: "Прошу химиков выйти за мною в
отдельную комнату!" Думал: "Как можно: под уши ж шпиков?" Стал искать
Мережковских; их - нет уже; мне объяснили: они-де делегированы закрывать в
знак протеста Мариинский театр; вместо них - торчит Арабажин, мой дальний
родственник.
- "Ты как попал сюда? Едем ко мне!" Шумы:
- "Горький!"
С ним - бритый субъект, на которого не обратил я внимания, хрипло
кричал, призывая к оружию: с хоров; потом объяснили, что это был переодетый
Гапон160.
Я было к Арабажину, а Арабажин - уже исчез.
И снова я в темных проспектах; все - пусто; тьма - мертвая; нет
полицейских; лишь издали в лютый мороз открывается пламя костра, у которого
серо топочут солдаты; и там - ружья в козлах. Хрустела тяжелая поступь
патрулей; чтоб им не попасться, винтил в переулках: без паспорта; еле
добрался до бока казармы, куда утром съехал, ворота - захлопнуты; а
часовые - меня не пускают.
- "У офицера, у Эртеля я..."
- "Вот пройдет господин офицер: он - рассудит!" А ноги замерзли.
"Хруп-хруп": в темноте побежал рыжеусый толстяк; и за ним - два
солдата; сжимая револьвер, оглядел подозрительно.
- "Деться ж мне - некуда!"
- "Вы подвергаетесь всем неприятностям, связанным с весьма возможной
осадой... Казарма пуста, а рабочие двинулись к ней..."
- "Что ж, подвергнусь..."
- "Пустить!"
"Трус, - мне Блок объяснил, - ночью всех обежал и кричал в офицерские
двери: "Рабочие!" Это - Короткий!"
Позднее в Москве полицмейстером был: беспощадно сажал, взятки брал.
Факт расстрела войсками рабочих поставил меня в невозможность остаться
у Эртеля; Блок соглашался со мною, ругая военных в лицо виноватого отчима;
пользуясь тем, что меня уговаривали Мережковские переселиться к ним, утром,
десятого, взяв чемоданчик, я - к ним.
МЕРЕЖКОВСКИЕ
Первые дни в Петербурге меня отделили от Блоков: вихрь слов:
Мережковские! Сыпались удары репрессий, после чего электричество гасло на
Невском; аресты, аресты; кого-то из левых писателей били; я левел не по
дням, по часам; Мережковскому передавали из "сфер", что его - арестуют; он
каждую ночь, ожидая полицию, передавал документы и деньги жене.
С ней общенье, как вспых сена в засуху: брос афоризмов в каминные угли;
порою, рассыпавши великолепные золото-красные волосы, падавшие до пят, она
их расчесывала; в зубы - шпильки; бросалась в меня яркой фразой, огнем
хризолитовым ярких глазищ; вместо щек, носа, лобика - волосы, криво-кровавые
губы да два колеса - не два глаза.
Вот и прическа готова: комочек с козетки, в колени вдавив подбородок,
качает лорнеткой, любуяся пырсиью ее инкрустации; белая, с черным крестом, в
красном фоне обой, в розовато-рыжавых мельканьях каминного света, как в
бабочках.
Я, с кочергой, - при камине: на маленьком пуфике; красная горсть - в
черно-пепельных кольцах:
- "Смотрите-ка: угли точно свернувшийся злой, золотой леопард!"
- "Подложите поленья; уж вы тут заведуйте!" Ведаю: вспыхнули!
В безответственных разговорах она интересна была; в безответственных
разговорах я с ней отдыхал: от тяжелой нагрузки взопреть с Мережковским;
она, "ночной житель", утилизировала меня, зазвавши в гостиную по возвращении
от Блоков (к 12 ночи); мы разбалтывались; она разбалтывала меня; и писала
шутливые пируэты, перебирая знакомых своих и моих; держала при себе до
трех-че-тырех часов ночи: под сафировым дымком папироски, расклоченным
лаписто (это она приучала меня курить); мы, бывало, витийствуем о цветовых
восприятиях: что есть "красное", что есть "пурпурное"! Она, бывало, отдастся
мистике чисел: что есть один, два, три, четыре? В чем грех плоти? В чем -
святость ее? И дает свою записную изысканно переплетенную книжечку: "Вот: вы
впишите в нее свою мысль о цветах: мне на память... Как, как?.. Дневников не
ведете?.."
Она подарила мне книжечку: "Вот вам, записывайте свои мысли... А чтобы
поваднее было, я вам запишу для начала... У Дмитрия, Димы, - такие же
книжечки: друг другу вписываем мы свои мысли".
Она проповедовала "коммунизм" дневников, став на фоне каминных пыланий:
сквозной арабескою; лучшие стихотворенья свои она выговаривала, отдаваясь
игре.
Но - тук-тук: в стену; и - глухие картавые рявки:
- "Да Зина же, - Борю пусти... Ведь четвертый час... Вы мне спать не
даете!"
И - топ: шамки туфель; в открытых дверях - всо-сы щек и напуки глаз
неодетого маленького Мережковского:
- "Мочи нет... Тише же!"
И он - проваливается в темноту: и опять - за стеною колотится.
Он - нас не одобрял: не серьезные темы! 3. Н. провоцировала меня к
шаржам; я редко острил - от себя: от чужой остроты я взлетал до абсурдов; и
Гиппиус, зная тогдашнюю слабость мою, меня уськала темой смешливой;
вытягивала свою нижнюю, злую губу, подавая дымок, из нее вылетающий,
щурилась, брыся ресницами; и - представлялась простячкой:
- "Вам 3 *** 161, Боря, нравится?" - "Нравится". - "Ну, а по-моему, -
она назойлива..." - "Может быть..." - "Помните, к вам приставала, как
муха?.." - "Пожалуй, что муха".
3. Н. кошкою дикою вцепится, даже подпрыгнет с козетки, готовая ведьмой
с дымами в трубу пролетать: "Ну, ну, - муха же? Всякие мухи бывают; а вы, -
вы подумайте: муха - какая?.. Не шпанская же". Увлеченный сравненьями с
мухами, бацаю трудолюбиво: "Она - песья муха!"
И - кончено: через три дня ею будет передано с видом девочки глупой: по
адресу:
- "А Боря о вас говорил, что вы... - в синий дымок с наслажденьем
злым, - песья муха..."
Всю жизнь она ссорила; после она... клеветала, что А. Ф. Кони
продался-де советской власти за сахар, а А *** - за ботинки [Смотри
напечатанные за границей дневники Гиппиус (кажется, в пражском журнале
Струве) 162].
Шаржировал я над чужим материалом: пассивно, коли инспиратор был добр,
то слагались во мне - добрейшие шаржи; она ж - была "злая"; она из меня с
наслажденьем выуськивала осмеяние: "Как вам глаза ее?" - "Великолепные,
серые..." - "Выпученные; а белок как крутое яйцо..." - "Что же, думаете, -
бутерброд?" - "Как?" - "Яйцо разрезают; и кильку кладут на него..."
Этот бред был по адресу передан П *** 163. П *** за него до смерти меня
не любила...
- "Как вам, Зина, - не стыдно!"
- "Не я ж говорила, а - вы: я же только передала правду".
Проклявши меня за "Октябрь", в 1918 году164, напечатала она в своих
воспоминаниях о Блоке - по-русски, французски, немецки, венгерски, - какой
я-де "дразнило" дрянной; и вдобавок еще - "косой";165 одна публицистка
венгерская, встретив в Берлине, спросила меня: "Вы... вы...?" - "Что?" - "Да
не косой!.." - "А откуда вы взяли, что мой удел - косость?" - "Я прочла в
будапештской газете: из воспоминаний 3. Гиппиус..."
Мне в 1905 году было лишь 24 года; потребности в резвости я изживал - в
шутках и в жестах, нелепейших; но не "разыграешься" при Мережковском; она же
любила приигрываться: ко мне; и наш разговор закипал, как кофейник, калясь,
как раскал кочерги, мной засунутой в уголь; ее я вытаскивал, чтоб завертеть:
из теней - вензеля завивные, пылающие перемельками, искрились.
Гиппиус часто копалась в своих граненых флакончиках, в книжечках, в
сухих цветочках, в тряпицах; повяжет свою прическу атласною красною
ленточкой; кротко дает мне советы:
- "Як Вилькиной вас не пущу... К Сологубу - идите... С сестрой моей, с
Татой, сойдитесь; ее растолкайте-ка: какая-то рохля она... С Антоном
Владимирычем - постарайтесь узнаться... Куда завтра вы? Дима же будет у
нас..."
Ночь: четыре часа; вьюга хлещет, бывало, в открытые окна ее малой
спаленки (спала с открытым окошком): "Проснусь, - в волосах моих снег;
стряхну - ничего; коль не окна - мне смерть; я ведь туберкулезная..." Утром
(от часу до двух) из "ледовни" своей проходила в горячую ванну; жила таким
способом: десятилетия!
Дмитрий Сергеич - оранжерейный, утонченный "попик", воздвигший
молеленку среди духов туберозы, гаванских сигар; видом - постник: всос щек,
строго-выпуклые, водянистые очи; душою - чиновник, а духом - капризник и
чувственник; субъективист - до мизинца; кричал он об общине, а падал в
обмороки от звонков, проносясь в кабинет, - от поклонников, сбывши их
Гиппиус; отпрепарировав, взяв за ручку, их Гиппиус вела в кабинетище:
- "Дмитрий!"
А он выходил и обнюхивал новых своих поклонников, скороговоркой рявкая
в тысячный раз, в миллионный: "Вы - наши, мы - ваши: ваш опыт - наш опыт!"
Он слушал не ухом, а - порами кожи; показывал белые зубы и напоминал Блоку
маску осклабленного арлекина, обросшего шерстью до... бледно-зеленой скулы;
сядет слушать; и - бьет по коленке рукой; не дослушав, загнет
трехколенчатым, великолепно скругленным периодом; хлопнет, как пробка
бутылочная, почти механически:
- "Бездна: бог-зверь!"
И, пуча око, ушмякивает в свой кабинет, - превосходный, огромный,
прекрасно обставленный, как кабинет управляющего департаментом; стол:
двадцать пять Мережковских уложишь! "Священная" рукопись - еще раскрыта: его
рукопись! Он пишет в день часа полтора: с половины одиннадцатого до полдня;
бросал - при звуке полуденной пушки; весь день потом - отдыхал; как ударит
вдали Петропавловка - кладет перо; я видал его еще не просохшую рукопись; и
фразу последнюю с нее считывал; она кончалась порой двоеточием.
Вокруг "священного" его текста - квадратом разложены: карандаши, перья,
ножницы, щипчики, пилочки, клей, пресс-папье, разрезалки, линейки, сигары:
как выставка! Рукой касаться - ни-ни: сибаритище этот оскалится тигром; что
было, когда раз, завертевшись, я сломал ему ножку от ломберного, утонченного
столика; в эту минуту звонок: он!
- "Как? Что? Мне сломали?.. Что делали?.."
- "С Тэтой вертелись..."
- "Как? Радели?"
- "Помилуйте: попросту веселились!"
- "Радели, радели: какой ужас, Боря!"
Нас - выставил, а сам - захлопнулся: холод, покой, тишина! Одиночество,
блеск, аккуратность; коричнево-вспухшие, чувственные губы посасывали дорогую
сигару, когда, облеченный в коричневый свой пиджачок, перевязанный синим,
опрятно затянутым галстуком, садился он в свое кресло; и девочкину волосатую
ручку с сигарой на ручку кресла ронял, пуча очи в коричнево-серую стену и -
праздно балдея.
Бывало, в огромных стенах под огромными окнами шлепает туфлей по
диагонали, - как палка, прямой и холодный; схватясь за спиною руками,
напучивши губы, - насвистывает; а сигарный дымок отвеется от фалды его.
Пахнет корицами!
Холодно, - в пледик уйдет; и - прыг: ножками в черный диван;
закрывается пледиком, туфлей с помпоном вращая, читает арабские сказки:
часами один!
А в гостиной - Антон, Дима, Зина "запрели" над темою спешной заказанной
ему статьи; он с сигарой, от сказок своих оторвавшися, шмякал туфлей; к нам
выйдет; усядется хлопать глазами; а Дима, Антон, Зина, Тата ему подадут,
точно мед, за него продуманный материал; отведав его, свистнет, уйдет; а с
утра - застрочит фельетон, где сбор книжный мыслей у Гиппиус, у Философова,
у Карташева: невиннейше выступит; "община" 1б6, кооперация, или - поставка
сырья; сырье - мы, Зинаидою Гиппиус вываренные: в каминном огне; он ей
сбыл - Философова, Волжского, Блока, меня, Карташева, Бердяева; она, -
бывало, старается; он уж - выходит на голос; послушает, встанет при двери, и
"новопутеец" Смирнов склонит свой воротник и два уха: приять бледно-нежную
лапочку, поданную с неприязнью: о, - не обращайте внимания!
3. Н., Смирнов, рыжеватый Иванов, Е. П., его вводят в суть речи; а он
поучает Смирнова: "Борис Николаевич - интуитивно берет; вы - логически; вы с
Борисом Николаевичем не поймете друг друга; различье - непе-реступаемо:
бездна!"
3. Н.: "Дмитрий, - слушай ушами: опять невпопад. Боря же - с Кантом;
Смирнов - с метафизикой".
Тщетно: не слушал; и - путал; увидев Евгенья Павловича Иванова, впавши
в игривость: раз прыг - с рыком:
- "Гыжжак".
И, толкнув Иванова на диван, ну игриво локтями пыряться, кидаясь
бочком:
- "Он - гыжжак гыжжаком", - "ер" как "ге" выговаривал, "полуге";
"же" - подчеркнуто; так что "рыжак" выходило: "гыжжак".
- "Порами кожи, а не ушами слушает", - нам поясняла Гиппиус.
Или он примется едко дразниться: поэзией Блока:
- "Блок - косноязычен: рифмует "границ" и "царицу"167.
Как мячиками, пометает глазками в меня, в Философова:
- "У Льва Толстого кричал Анатоль, когда резали ногу ему: "Оооо!" Иван
же Ильич у Толстого, когда умирал, то кричал: "Не хочу-ууу..." 168 А у
Блока: "Цари-цуууу!" "Ууу" - хвостик; он - шлейф подозрительной "дамы" его;
не запутайтесь, Боря, вы в эдаком шлейфе!"
И очень доволен, что нас напугал; и бежит: в кабинете захлопнуться,
бросив нас Гиппиус.
Я с ним встречался за утренним кофе: часам к десяти; 3. Н. - к двум из
ледовни своей выходила; а Тата и Ната, художницы-сестры, часов с девяти - в
Академии; белая скатерть, стаканы и булки; Д. С, я - ни звука друг другу; и
всякий - сказал бы: "Надулся". С оттенком брезгливости, чопорно он подавал
свою ручку мне, но я знал, что "брезгливость" его - роман "Петр";169 он
писал его с половины одиннадцатого; и боялся, что мысли ему я спугну; мы над
кофе бросали друг в друга угрюмые взоры; вдруг, бросивши кофе, - шлеп-шлеп:
в кабинет; с величайшею мукою отстрачивать свою фразу прекраснейшим
почерком; в рукописи не было помарок: лишь - вычерки.
Но вот - пушка ударила.
И, тихо насвистывая, в меховой своей шапке, в пальто на меху - легким
скоком: в переднюю; шел - в Летнии сад 170; недописанная же фраза - на
запятой досыхала.
Бывало: пуржит над Невой; пересвистывает через копья решетки
всклокоченной лопастью белая пырснь; из нее выбегает вдали он - в бобре
оснеженном: малюсенький; воск, - не лицо; я не раз на него натыкался;
фигурка бежала, не видя меня; а когда замечала, то чопорно, с явной
брезгливостью к шапке тянула два пальца; и, не дотянувшись, - руку в карман:
под углом прямым свертывал в боковую дорожку, чтоб скрыться в клокочущем
дыме пурги.
Мы сбегались к двум: завтракать.
Завтракали, как за кофе, - вдвоем; Таты, Наты и Зины - нет; в третьем
3. Н. из ледовни в капоте, с обмотанною головою проходит в горячую ванну,
которую Даша, ее престарелая няня, готовит. В четвертом - камин затрещал:
- "Боря, что же не идете?"
Сидение наше открыто: звонки - с четырех.
КАРТАШЕВ, ФИЛОСОФОВ
Д. В. Философов является с видом придиры и экзаменатора, безукоризненно
бритый, при маленьких усиках (американская стрижка); сияя молочною ямочкою
подбородка и галстуком бледнонебесного цвета, светился пробором прилизанных
русых волос; на нем гладкая серо-мы-шевая пара: налет - серо-перловый;
слушает с бледным ледком; и свой сломленный корпус несет, перешмякивая на
шажочках: малюсеньких; он, отвечая, лицо подает, как ладонь; весь - обидная
поза вниманья:
- "Пээ...звольте же, - тенором, несколько смазывая "о" и "э"; руку -
навись; своей папироской - над пепельницей: точно выставленный манекен из
зеркальной витрины; стеклом немигающих глаз: - Почему вы так думаете?"
Удивлял, впрочем, он: лед затает; распек перейдет в журкотню; вот уж он
улыбается верхнею частью лица (губы - не улыбаются); шмякает мягким ковром;
и несет на диван длинный корпус: шажочками маленькими; изогнув свою брюку, с
поохом в диван он обрушится корпусом: локоть - в подушку; отсюда несутся
дымки; он доволен, что службу понес, потому что обидная трезвость, распек,
журкотня как ступени спадающей лестницы; то - пролегомены: к его функциям.
Он - тетушка и экономка идейного инвентаря Мережковских; он
гувернанткой, бывало, за вами следит, как за пупсом, играющим с вверенным
его дозору смешным карапузиком; "Дмитрий" - его карапузик; держал в
рукавицах ежовых; за ручку схватив, с ним он шмякал в салон, где Слонимский
и Струве - и эдак, и так: карапузика; а карапузик с опаской косился на
"Диму", который в салоне перед "Дмитрием" нес караул; здесь он был -
камердинер; пришмякавши с ним из салона, придирчиво анализировал каждую
глупость "наивного малого"; "Дмитрию" все отливалось: по косточкам
перебиралось; и ставилось: "два" или - "три" (а "четыре" не ставилось);
"Дмитрий" нахлопает громкой риторикой; "Дима" подаст, как ладонь,
подбородок, с протягами корпуса:
- "Позволь, позволь: тут - смешение... А во-вторых... - он обдернет с
перловым налетом пиджак: два шажка, остановка, - тут есть, - два шажка,
остановка; и - задумь, и - задержь: в носки, - Гессен так тебе скажет, - и,
корпусом пав на диван, локтем - в угол подушки: - Не правда ли, Боря?
Скажите ему, - социал-демократы ведь его осмеют?.. А? Не правда ли?" - с
долгим растягом на "а". И, как липка ободранный "Димою", "Дмитрий" бежит в
кабинет: чинить схему; а - Зина вдогонку: "Хорош!" "Дмитрий" шмякает,
бегает, курит, чинит; "Дима" раза четыре заставит его пробежаться; гоняет
сквозь строй; наконец под статейкой подпишет: "одобрено"; и как бы штемпель
приложит.
Философов - канцлер двора Мережковских; это он уволок Мережковского в
дебри политики, силясь в нем вымыслить мысль; когда вымыслилась, то
оказалось, что - жалкая; лучше бы оставил его при риторике; сила Д. С -
риторическая загогулина; слабость - его фельетончик, который уносится
"Димой" в газету и там перед Струве, Туган-Барановским отстаивается; на
важное общественное заседание, куда "Дима" фрак надевал, бедный "Дмитрий" не
брался; от имени "Дмитрий Сергеича" тонно вставал и докладывал "Дмитрий
Владимирович"; Туган-Барановский и прочие: "Дмитрий Сергеич, нет, нет... - и
смешок сквозь морщок. - Ну, а Дмитрий Владимирович - человек
положительный..."
Дмитрий Владимирович ярок был, когда в "Мире искусства" сидел;171 но
зато не был он "человек положительный"; сколько усилий себя опреснить для
того, чтобы Струве сказал: "Человек положительный он".
И галопом влетал с четырех часов, угрожал чернотами глазных провалов,
виясь, точно уж, Карташев, называемый в быте коммуны в те годы "Антоном";
кивал из дверей указательным пальцем и гоголевским своим носом, - зеленый,
костлявый, с несвежею кожей, с пожухлыми усиками: цвет - медвежьего меха;
порхали "последним" протестом зеленые глазки его:
- "Вы сидите, а тут кругом - дела: да-да-да!" Нигде не присаживаясь, -
мимо кресел, диванов: по кругу, галопом, прискоком, с притирами рук под
усами, с сиганьем спины, с перевертом на Дмитрия, Зину и Диму, которых -
обскакивал; мчался, как с кочки на кочку:
- "Сергея Платоновича Каблукова я уговорил оппонировать, если Булгаков
придет..."
И, захлебываясь южнорусским своим тенорком, как дьячок из Диканьки, -
вприпрыжку, взахлест: и слова тарахтели, как десять мешков, высыпавших сухие
горошины, - о заседании Религиозного общества, о женских курсах, где долго
церковное право читал он, о митинге; все, скосясь, мчалось: радел, закрывая
глаза и поматывая носом такой загогулиной; вкопанным ставши, ладонь прижимая
к дощечке грудной, он снедался сухим огнем, - своей лихоманкою страстной;
казалось, что - вспыхнет: лиловым морщочком отвеется в пламени; губы,
скривленные точно в блаженнейшей боли; глаза, так змеино прикрытые, - щелки.
В своем красноречии он числился - "Златоустом", но - проходившим учебу
у... Писарева. Бывало, иссякнувши, рушился трупом в кресло; короткий
пиджак - масти рябчика; сжаты костяшки лягушечьих пальцев; над ним, как нос,
подбородок, проветренный; напоминал мне он Павла Астрова: так же глазами пил
речь; не поймешь: издевается или согласен; он раз пригласил меня к себе
отобедать; был внимателен донельзя: "Да, да, да, да!" Угостивши, повел: на
заседание; я читал реферат в его обществе; он, председательствуя, слушал
меня с тем же покивом, с зажимом костяшек костяшками пальцев; и вдруг, точно
в пляску скелетов, взвивающих саваны, он, председатель, взлетел, развивая
сюртук, чтоб, приставивши два указательных пальца к вискам, изогнув
саркастически губы, юля вправо-влево рогами, им сделанными, южнорусским
своим тенорком показать меня чертом:
- "Да-да-да-да-да! Тут показывали нам - хвостатых, рогатых! Но мы не
согласны на них!"
Я - спиною к нему; он - за мною; после заседания:
- "Борис Николаевич, - к вам я: два слова".
И, взяв меня под руку, ринулся в дверь; неслись петербургскою ночью; и
он:
- "Не сердитесь, пожалуйста!.."
Свою брошюру поднес:172 с задушевною надписью; был столь же искренен,
как и в минуту, когда меня сделал чертом: для паствы своей.
Он, ломаясь зигзагами, выбросив палец с "да-да-да-да-да", с
"нет-нет-нет", мчал, бывало, по кругу гостиной опущенный выцветший усик,
свинцовые всосы щек и нос как у Гоголя; больно углил во всех смыслах:
душевном, духовном, физическом; "Дима" щипцами забукливал, как парикмейстер,
идеи Д. С. Мережковского, а Карташев их трепал трепками - налево, направо;
налево: "вы жертвою пали"; и - Писарев; вправо: "воззвах к тебе, Господи";
и... Златоуст.
То и дело я слышал от Мережковских: "Антон убежал: хлопнул дверью...
Антон нигилизм развивает... Антон развивает церковность... Пусть Тата и Ната
притащут Антона..." Сестрицы, две, сильно дружили с ним; Зина - царапала
больно; царап-цап, - он в дверь; за ним - Тата и Ната; бывало, -
вволакивают; он - брыкается: "Нет, нет, нет, нет... Не могу с Зинаидою я
Николаевной" (не "Николавною", как южнорус); "Дмитрий" - нем и напуган, а
"Дима", пыряющий "Дмитрия", - нежен, внимателен, предупредителен с
Карташевым; он есть мирящий; проблема: "Антон или - Зина"; кого кто обидел:
кто бровью не так передернул, кто эдак губу прикусил? Мне бывало ужасно,
когда меня втаскивали в эти стародавние их "при":
- "Нет же, слушайте, Боря!"
Почем знаю я корень свар: может, - "семинарист", в своем быте русейший,
наталкивался на дворянку и на "декаденточку", происхождения шведского;
где-то носами их, видно, стукнуло; может, в те годы, когда он, Успенский -
два юных профессора из духовной академии - жар свой несли, откликаяся на зов
Мережковского; когда "небесный профессор" (так в шутку обоих звали), катая
3. Н. в час заката на лодке, песни певал ей: "Свете тихий!"
Певал он прекрасно церковные песни (я раз его слушал).
Не знаю, но - "черная кошка" меж ними была; раз он жаловался мне на
"патронов" своих: "Они - узкие..." Моя последняя встреча с ним - дни февраля
1917 года;173 с тою ж дикой страстностью, как и при первом знакомстве, он,
провопияв - "Не могу, не могу", - из гостиной Мережковских в переднюю: хлоп!
Мережковский:
- "Антон убежал!"
Я скоро - уехал в Москву; Карташев вернулся к Мережковским с портфелем
министра;174 мы - больше не виделись.
Он связан мне с сестрами Гиппиус: с Татой и с Натой; он более с Татой
дружил; все она меня уводила к себе; усадивши на серый диван, мне показывала
ряд альбомов: дневник зарисовок фантазий и снов; Блок рисунки ее оценил,
посвятив Тате "Твари весенние", иль:
Скоро... чертик запросится
Ко святым местам .
Темы рисунков - чертики, нежити или - скелеты; один на луне загогулиной
несся, плеснув белым саваном.
- "Знаете, Тата, кого бы я пририсовал? Догадайтесь!"