их домохозяин был
свойственником Соловьевых: учитель истории, староколенный москвич, член
дворянского клуба, с табачного цвета глазами, взлетающими на безбровый,
большой его лоб, - рудо-пегий и козло-бородый, - гремел добродушно из
кресла, повесив живот сероклетчатый между ногами:
- "Цто? Брюсов опять написал про козу?.." Удивленный собою самим, он,
подкинув пустое без-
бровье, - все схватывал Блока за руку:
- "Цто, цто?"
- "Что Владимир твой Федорович?" - раз спросил я А. А. Блока.
- "Хороший: приходит, сидит!"
Что, казалось бы, общего меж рудо-пегим учителем, вылитым сатиром, и
меж поэтом? Владимир же Федорович ежедневно являлся утрами, осведомиться:
все в исправности ли? Называл Блока "Сасей"; к нему пристрастился до...
до... пониманья стихов (декадентов осмеивал он); и накидывался на меня,
будто я - враг поэзии Блока.
- "Хоросее стихотворение!.. Цто?"
Он года вспоминал, как жил в доме его "Саса Блок":
- "Цто? Как Блоки?.. Сережа цто?.. Брюсов опять написал про козу?" -
поднимал ту же тему над кучами снега, у паперти церкви, где Пушкин
женился168 (жил рядом); его встречал часто я, пересекая по делу - район
Поварской; этот старый толстяк с увлекательною простотою рассказывал:
- "Саса - поэт, настояссий... Цто? Выйдет, бывало, на улицу, - голову
кверху: заметит, какой цвет небес, и какая заря, и какая тень тянется:
зимняя или осенняя; цто цитать? Видно сразу: поэт - цто, цто, цто?"
И лицо добряка начинало сиять.
Я заметил, что Блок возбуждал очень нежные чувства: у дедов и бабушек,
внявших Жуковскому и метафизике
Шеллинга, тихо влекущих в могилу свои "геттингенски& души"; "отцы" ж -
пожимали плечами:
- "Бред, бред: декадентщина!"
Бабушка старенькая, Коваленская, делая вид, что поэзия Блока во всем
уступает Сереже, - ее понимала; но ревность и тяжба с Бекетовыми не
позволила: вслух восхищаться; другая старушка, Карелина, Софья Григорьевна,
великолепнейшая, сребро-розовая, разводящая в Пушкине кур, погибающая над
Жуковским, - та просто влю-билася в Блоков, покалывая семидесятилетнюю свою
сестру, Коваленскую; в Дедове летом, бывало, старушки сойдутся: и -
дразнятся:
- "Да вот, Сережа такие стихи написал, что..." Карелина жует губами; и
вдруг:
- "Была в Шахматове... Блоки, - ах, что им делается?.. Люба - роза...
А Саша такие стихи написал: прелесть что!"
Коваленская - сухо губами жует; а Карелина, взявши реванш, затрясется
от смеха и напоминает мне Виттихен, ведьмочку из "Потонувшего колокола"169.
Шмель жужжит: над старушками.
Тонкие критики и специалисты не вняли в те годы поэзии Блока, как
некогда Тютчеву и Боратынскому, тоже весьма "непонятным" когда-то (теперь
это даже не верится); люди простые с душой, безо всякого опыта критики, не
понимали, что тут непонятно, коль строчка берется душой; так твердили
всегда - три сестры, три поповны села Надовражина; так утверждала
Владимирова, Евдокия Ивановна, русская, умная, очень простая душа - без
затей, подковыков; так полагала и мама, но не имевшая опыта критики, -
скорей опыт балов; и так мыслил один старовер, собиратель икон, крупный
деятель "толка":
- "В России один настоящий поэт: это - Блок!" Стало быть, мимо
критики, истолковательства и поднесенья читательским массам искусственного
препаратика (есть ведь такой: "поэтин", изготовленный "толстым" журналом), -
такими была хватка: души, непосредственно знающей, что хорошо и что плохо. И
видели: Блок - "хорошо".
И не только поэзия Блока: сам Блок! Волновала волной золотого какого-то
воздуха - строчка; но и - волновала волна точно розового, золотого загара,
играющая на его молодом, твердом, крепко обветренном профиле, в солнце
бросающем розово-рыжие отсветы пепельных мягких волос; его мощная, твердая
грудь, продохнувшая жар летних зорь, ставший пульсом кипения крови, выдыхала
теперь - в перекуренных комнатах, в модных гостиных, где он как светился; и
слышалось:
- "Блок - он какой-то такой: не как все!"
Таким после не виделся, выдохнув с жаром, с дымком папиросы, - иные,
зловещие дымы, в них сев, как в тяжелую, черную, с тускло-лиловыми и
желто-серыми пятнами, мантию.
Я его видел таким перед отъездом, когда мы пошли с ним в кружок юных
религиозных философов - Эрна, Флоренского и Валентина Свентицкого, где я
читал реферат и. где он поникал, выступая из тени: проостренным носом; когда
выходили из душненькой комнаты, где обитал В. Ф. Эрн, он сказал:
- "Между этими всеми людьми - что-то тягостное... Нет, мне не нравится
это... Не то!"
Он был прав.
С молодыми философами я познакомился только что.
Перед отъездом своим чета Блоков явилась с прощальным визитом 171;
нарядный студент, в сюртуке с тонкой талией, с воротником, подпирающим шею,
высоким и синим, отдавшися в руки нарядной жены, посидел в старом кресле,
помигивая улыбавшимися голубыми глазами, держа на коленях фуражку; привстал
за женой, потопты-вался:
- "Ну, прощай, Боря". : Крепко прижались губами друг к другу:
- "Пиши!"
Любовь Дмитриевна, улыбаяся прядями гладко на уши зачесанных
золотоватых волос, с меховою большущею муфтою вышла в переднюю: в
сопровождении матери.
СТАРЫЙ ДРУГ
Блоки уехали; чин представления им "аргонавтов" ухлопал меня; в дни
сидения их в марконетовском флигеле точно с вкушеньем людей, как варенья,
мои отношения с Н *** заострилися до невозможности видеться; черными кошками
падали тени; то - Брюсов, не видимый мною, просовывал ухо в мою биографию;
стены действительно уши имели: все, что говорилось у Н ***, в тот же день
становилось известно и Брюсову; кроме того: я имел объяснение с матерью,
внутренним ухом услышавшей фальшь моей жизни; 172 так что: отношения с Н ***
были вдруг атакованы с двух сторон; сам уже видел себя неприглядно; Сережа
лежал на одре; Блок, к которому бегал, уехал; а хор "аргонавтов" поревывал
"славься"; бред, бред!
Разразилась война;173 над Москвой потянуло как гарью огромных далеких
пожаров; уже авангард поражений на фронте давал себя знать; Порт-Артур
грохотал еще; в иллюстрированных же приложеньях еще гарцевал с шашкой
Стессель; Москва, государственная, стала ямой; в воздухе повисла - Цусима.
Все это взвивало в душе точно смерч полевой, перемешанный с колкой,
секущей меня гололедицей; и никогда не забудется мартовский день, когда я
ощутил, что мне некуда деться (и дома - одни неприятности); встав в
сквозняки у скрещения двух переулков, я думал: "Куда?" И увидел, что -
некуда; сыпались льдяные иглы на нищего духом.
И вдруг мне блеснуло: бежать, скорей, - в Нижний, к единственному
человеку, который не шут, не ребенок и не "скорпион", - человек, понимающий
муж, не романтик: к Эмилию Метнеру!174
Под гололедицей - на телеграф! Телеграмма ответная тотчас пришла; на
другой же день, в вихре снежистом, несся в Нижний, к полуночи выскочил на
неизвестный перрон, а навстречу из морока тел ко мне ринулся великолепный
бобровый мех - с криком:
- "Вот он!"
Из-за меха снял шапку - старинный мой друг; за два года он неузнаваемо
переродился, здоровьем дыша: скрепом стана и цветом лица удивил; исчез
взгляд исподлобья: волчиный, с подглядом; а вместо раздвоенных вздохов из
задержи - крепкий порыв; эта твердость пожатья, упругие мускулы эти, -
сумеют из пропасти вытащить; он приготовился, видно; и десятидневная жизнь
точно переродила меня; из вагона слетел на перрон некто бледный и жалкий;
садился в вагон некто твердый и даже веселый, вполне осознавший комизм
положения: шишки на лбу; поделом, гляди в оба!175
Такое чудесное перерождение - действие Метнера: стиль дирижированья,
произведенного твердой рукой во все мелочи быта, которым сумел он обставить
меня, и культурой, которую, точно ковер-самолет, развернул передо мной, не
забыв и о завтраке, очень уютном (жена его, Анна Михайловна, из двух яиц,
хлеба с маслом умела создать инцидент интересный), прогулках над Волгой со
вздергом руки на зарю, с анекдотами о местных жителях и с каждодневным
тасканием к Мельникову, нам рассказывавшему о жизни сектантов, которую знал
он по данным Печерского-Мельникова.
Разговор в Благородном собрании, нас познакомивший, - точно и не было
лет, - продолжался, как фраза, оборванная запятой; осень 902 связалась с
весной 904 минус 903; и вновь возникали: и Вагнер, и Шуман, и Ницше, и
"Goethe-Gesellschaft"; вдруг, как режиссер, подняв занавес, он мне показывал
на фоне Гете - Новалиса, Шлеге-лей, Тиков; и Шеллинга - на фоне: Канта;
средь разных "Люцинд", "Офтердингенов" 176 вставил мой образ, чтоб я себя
видел "романтиком"; через Новалиса следует перешагнуть к отчеканенному
гетеанству; он, выщипнув томики Goethe, превкусно, за чаем с печеньями,
цитировал ворохи великолепных подробностей - из жизни Гете; сидел предо мною
на стуле, пружинный и четкий, с обрезанным золотом томиком.
Вдруг он, вскочив, начинал быстро бегать и пересыпать свой подгляд
громким хохотом, явно подуськивая меня к шаржам над собственной глупостью; и
из корректного немца, сквозь шутку, как из-за кустов, обнажив свою шпагу,
испанец какой-то бросался меня доконать окончательно:
- "Все, что вы переживаете, происходило и с Гете,, пока не сумел он
под ноги подмять свою тень, бросив в публику Вертером, выбросив Вертера из
своей жизни; романтик - нахлебник при классике, если не вышвырнуть: сперва -
объест, потом - съест; нет, гоните его от себя. Гете же с собой -
справился!"
Анна Михайловна нам подавала поджаренный крендель; а кофе так вкусно
попахивало, когда Метнер, взяв чашку, прихлебывал кофе, подкопы ведя против
мистики, свойство которой - прокиснуть в сомнительные анекдотики; сплошь
анекдотик, по мнению Метнера, - Тик-драматург; через двадцать же месяцев я
прямо ахнул, припомнив до слова Метнера, - в квартире Блоков, когда
прослушивал в первый раз "Балаганчик": романтик с "роман-чиком"; этого
"-чика" (иль "Тика") на Блоке - я Блоку едва мог простить.
Слова Метнера я принимал точно хлеб после приторных кушаний с... дымом
табачным; почувствовал, что я и молод, и жизнь впереди еще, и много радостей
будет - с условием, чтобы "Орфея" в себе я покончил; с живой благодарностью
другу внимал, наблюдая его: обозначалась явно морщина у губ, -
саркастическая; стала явного лысина; кудри, его ослаблявшие, срезал; и
коротко стригся; бросалось сращенье костей черепных: напряженье в узоре
сращенья, казалось, что голова разлетится на части; он жил, развивая
стремительно мчащуюся, как экспресс, свою зоркость к культурным подглядам,
которыми был перекупорен он безо всякой возможности ими делиться - здесь, в
Нижнем; как бомба упав на меня, разорвался всем тем, что надумано им в
одиночестве; и - попал в центр; был я как взорван, как вырван - из
неврастении; сложи-лася твердая строгость решения: как быть.
И последние дни жизни в Нижнем мы, весело с ним подбоченившись, с
хохотом, с грохотом мчались по миру идей, как по чащам, охотясь за
"монстром".
- "Нет, нет, - громко вскрикивал он просто жалобным плачем, взмахнувши
руками, гремя, в три погибели сгорбившись, - я не могу, не могу больше
выдержать, ха-ха-хо!" - с дисканта до тяжелого баса он голосом рушился;
рушился прямо в диван головой.
И потом, надев шубу с прекрасным бобром, схватив палку крюкастую,
крепкий и стройный, он влек на откос; мы неслись над обрывистым берегом
Волги; за Волгою, в голых лесах, ниже нас, разгоралась заря; снесся снежный
покров; Волга тронулась; был ледоход; птицы пьяно чирикали, выпив весны;
пролетев над откосом, - в Кремль: к Мельникову: слушать сказки о жизни
хлыстов;177 и опять Э. К. эти рассказы повертывал - на ту же тему: на яд
утонченных радений, с которыми надо покончить.
В Эмилии Карловиче мастерство сплавлять темы, по-видимому, не имеющие
ничего даже общего, было невероятно; он раз навсегда мне связал: Гете, Тика,
Новалиса, "Сказку" "Симфонии" с юной монашкой "Симфонии", просто с
хлыстовкою, с "Дамою" Блока, с Люциндой; и - далее, далее, далее: все - к
одному; а "одно" - дать лечебное средство: мне в душу178.
И я, возрожденный, окрепнувший, трудность свою сознающий, знал твердо,
как тяжелорогого, хрюкающего носорога судьбы положить на лопатки мне.
Взмах дирижерской руки, зажимающей шапку, с перрона; ответный взмах;
буферы перетолкнулись: Москва - полетела навстречу.
СПЛОШНОЙ "ФЕОРЕТИК"
- "Иванов сказал!" - "Был Иванов!" - "Иванов сидел". - "Боря, -
знаешь: Иванов приехал: он - рыжий, с прыщом на носу; он с тобой ищет
встречи, расспрашивает; трудно в нем разобраться: себе на уме иль -
чудак!.." - "Как, с Ивановым вы не знакомы?" - "А мы тут с Ивановым!.."
Словом: Иванов, Иванов, Иванов, Иванов!179 Когда я вернулся в Москву,
мне казалось: прошло десять лет; уезжал я зимою; приехал: в разгаре весны;
большой благовест, Большой Иван, разговоры упорные - о Вячеславе Иванове:
как он умен, как мудрен, как напорист, как витиеват, как широк, как
младенчески добр, как рассеян, какая лиса!
Все то - в лоб: в "Скорпионе", у нас, у Бальмонтов; и хор "аргонавтов"
подревывал - голосом Эртеля:
- "Мы с Вячеславом Ивановым - гы - за - гога", - как недавно еще "за
гога": с А. А. Блоком!
Шумел Репетилов: вовсю!
В чем же дело? Где Брюсов? Бальмонт? Белый? Блок? Нет их! Только -
Иванов, Иванов, Иванов!
Бегу я к Сереже; Сережа, поправившийся от скарлатины, громким хохотом
не то всерьез, не то в шутку, не то - перепуганный, не то - плененный
Ивановым, пойманный в противоречии, руки разводит, пытаясь меня посвятить в
то, что произошло: в десять дней:
- "Понимаешь, начитанность - невероятнейшая; но безвкусица -
невероятнейшая; что-то вроде Зелинского, пляшущего "козловака": с юнцами;
Сергей Алексеевич, "Гриф", чуть не в обморок падает; и признается: "Я - не
понимаю: ни слова!" Я должен сказать: ни Сабашниковым, ни "грифятам" понять
нельзя эту лабораторию филологических опытов; в ней - и раскопки микенских
культур, и ученейшая эпиграфика; все то поется в нос, точно скрипичным
смычком с петушиным привзвизгом под ухо мадам Балтрушайтис иль - Нине
Ивановне: с томны-ми вздохами, с нежными взглядами зорких зеленых глаз рыси;
и - ты понимаешь? А "грифы" бегут от него; он - вдогонку; понятно: невежды
же; ну, "скорпионы" с серьезным почтением слушают, - не понимая; Валерий же
Яковлевич, сложив руки на грудь, надзирателем классным нам в уши воркочет:
"Такой поэт - нужен нам". Слушай-ка: я - написал!"
С громким хохотом шарж свой прочел, где описано: у генерала Каменского
резво танцуют арсеньевские гимназисточки и поливановцы; в залу врывается
Брюсов, влача, как слепого Эдипа, рассеянного Вячеслава Иванова; и всех
объемлет - священнейший трепет; а Брюсов, показывая на "Эдипа" египетским
жестом, кричит на юнцов:
Такой поэт - нам нужен:
Он для других - пример!..
Он - лучше многих дюжин
Изысканных гетер!
Не прошло полусуток с минуты, как я соскочил на перрон, а уже обалдел:
ушат вылили на голову; об Иванове слышал от Брюсова, "Кормчие звезды"
[Первая книга стихов Вячеслава Иванова] открывшего 180 и мне показывавшего
на тяжелые, точно булыжники, строчки; В. Я., побывавши в Париже, вернулся
смятенный от встречи с Ивановым, преподавателем Вольного университета М. М.
Ковалевского, курсы читавшим с терпеньем 181, готовясь подолгу к ним; с
курсов - бежали; Иванов же не унывал; десять лет он до этого гнулся в
архивах швейцарских музеев, таяся от родственников мужа первого первой
жены, - той, с которой бежал из России:182 зажить в одиночестве средь
привидений античного мира - Терпандров, Алкеев, Сафо, Архилохов; до этого он
обучался у Моммсена, преодолевши историю;183 так он латынью владел, что свою
диссертацию он написал на изящной старинной латыни 184, и, приведя в
изумление немцев, нырнул в катакомбу, где он все читал Роде, Лобеков,
Шлиманов, Фразеров и Узенеров, нарыл свои данные, заново строящие положения
Ницше-филолога; то, что у Ницше есть миф, объясняющий музыку Вагнера и
осуждающий каннибализм древних дионисических культов, то В. И. Ивановым
вновь воскрешалось: на данных науки;185 и главное: жуткие, тысячелетние
культы сей очень ученый, рассеянный муж, спотыкаясь о тысячелетья, привел за
собою в Париж; вскружил голову будущему профессору Ященке, нескольким очень
ученым доцентам (и - Брюсову), он вместе с пылью, Л. Д. Аннибал, своей
первой женой, ее шляпной картонкой, в Москву притащил: и показывал в
"грифской" гостиной; и не понимали, кто он: архивариус, школьный учитель из
Гофмана, век просидевший в немецкой провинции с кружкою пива в руках над
грамматикой, или романтик, доплетшийся кое-как до революции 48-го года и
чудом ее переживший при помощи разных камфар с нафталинами, иль мистагог, в
чемоданчике вместе со шляпой Л. Д. Аннибал уложивший и культ элевзинской
мистерии 18б, чтоб здесь, - на Арбате, Пречистенке, Знаменке, - Нину
Ивановну, Кречетова, меня, Эртеля, Брюсова, Батюшкова и Койранских собрав,
нас заставить водить хороводы под звуки симфоний Бетховена, возгласом
громким гнусавя, лоснящийся выдвинув нос:
- "Конгс ом паке!" [Таинственный возглас иерофанта из элевзинской
мистерии] 187
Подобные Мишеньке Эртелю люди - уже недвусмысленно гыкали:
- "Гы, мы с Ивановым ужо покажем, где гаки зимуют, куда Макаг гонит
тегят".
- "Гы - Огфей настоящий, не ложный, - в Москве!" Снобы, губы поджав,
каламбур обо мне в уши вшептывали:
- "Андрей Белый - хе, хе! - экс-король: земли обетованной!"
Был праздничный день; вдруг - спотыкаясь в пороге,, с цилиндром
стариннейшей формы, слегка порыжевшим, с перчаткою черной на левой руке, в
сюртуке, - мне казалось - с отсиженной фалдою, косо надетом, сутулящем,
сунулось в дверь нечто ярко-оранжевое, лоснясь пористым, красным и круглым
лицом (пятна выступили) и пугая проостренным носом, бросаясь усами,
короткими, рыжими (бороду он отпустил уже после); скользящим движеньем
сутулых плечей, с громким скрипом сапог и с претыком о кресла, то "нечто"
пропело:
- "Иванов!"188
На карточке же, на визитной, которую подали мне перед тем, было
выведено "Vinceslav" при "Ivanov" - стариннейшим шрифтом; и я успокоился -
сразу же: не "мистагог": старомодный профессор, корпевший над Шлиманами,
растерялся; от солнца, знать, темные пятна глаза залепили; и всякую дрянь
принимает всерьез.
И я бросился; мы, спотыкаясь, схватяся руками, - тряслись; я не знал,
где его усадить; он не знал, как сидеть; и все вскакивал; мать с откровенным
испугом глядела на это печальное зрелище; мне же казалось, что бегает каждый
из нас в лабиринте своем; слышит где-то за стенкой другого в обрывках
каких-то.
Вот - первое впечатленье: сумбур, подавляющий бездной штрихов,
наблюдений, подглядов: как заново! Точно упал он с Венеры, где тоже есть
жизнь; и мне надо бы знать ее! Но - недосуг.
Я подскакивал, точно в холодной испарине189, как на экзамене; он же
тряс своей книгой "Прозрачность", тогда только вышедшей, взяв ее у меня на
столе, и меня, как школьника, спрашивал:
- "Вам, разумеется, ясно, что значит: "Семи разлук свирель"?"190
фу-ты! нелегкая - вынеси! И наугад прошептал:
- "С семью отверстиями свирель?"
Он, просияв, точно солнечный кот, запушась кудерьками, стал мягким; и
точно старинная скрипка лучистой струной Страдивариуса раздалась:
- "Ну конечно же! И понимать-то тут нечего!" В эти же дни я Сереже
рассказывал:
- "Да, - и намучился же: но - прекрасный, сердечный, несносный,
мудреный, вполне изумительный!"
- "Очень талантливый", - строго прибавил Сережа.
- "О да: понимаю теперь, почему от него улепетывают декадентские дамы,
поэтики грифские! Вынести им эту мудрую головоломку, просиженную в
катакомбе, нельзя: лишь Грушке, Соболевскому; он - настоящий поэт,
воспевающий эпиграфический камень; конечно, и это - поэзия!"
После уже изменил свое мнение; В. И. Иванов рос быстро: в большого
поэта; тогда же досадовал: не разбираясь ни в чем, приходил в восхищенье 191
от всякого кукиша.
- "Очень пронырлив", - отрезывали.
- "И назойлив!"
Иванов в рассеянности укреплял этот "миф", проявляя бестактность,
настырство какое-то; в поисках себе сторонников, он, разрываясь в чужих
мировоззрениях, как бы идя на них, в сущности, производил кавардаки: во
всяком.
Его ощущали сплошным беспорядком в гостиных, весьма утомительным, хоть
интересным; хотелось - на воздух, к цветам, мотылькам; я жил мыслью: в
деревню бежать; а Иванов стоял на дороге, как пересекая мой путь и как бы
нападая с мудреными витиеватыми спорами - о Дионисе, Христе, евхаристии,
жертве.
Охая, я шутливо восклицал, встретив моего друга Сережу:
- "Нет, Ивановы - будущее!"
Я надеюсь, читатель, что вы поймете меня: если вообразите вы, что
"Ивановы" - будущее мировой культуры, то выкажете неостроумность по
отношению к показу Иванова в этом отрывке, достаточно марионеточному и
унижающему В. Иванова, который заслуживает уважения; "будущее" разумел я -
мое будущее: будущее последующих пыльных дней весны 1904 года; и "будущее"
меня ужасавшее: будет, будет нападать на меня этот рассеянный теоретик,
затаскивая в невыдирные чащи своих мудрословий; а я после пережитого хотел в
поля, в тишь: прочь от этого мне навязанного и казавшегося непереносным
"будущего" прения с тщетным тщеньем понять.
Но я был пленен, побежден, умилен, посетивши Ивановых, остановившихся в
доме, стоявшем в том месте, где ныне возвысился памятник К. А.
Тимирязева:192 дом тот сгорел в Октябре; в меблированных комнатах, в
маленьких, перед столом, заливаемым чаем, осыпанным крошками, скрашенным
розой в стакане, сидела чета: оба - сорокалетние и подпыленные, мило
чирикали, точно воробушки, глядя друг другу в глаза; Вячеслава Ивановича
только понял при Лидии Дмитриевне Аннибал, полномясой, напудренной даме,
увидев которую вскрикнуть хотел: "О, закрой обнаженные ноги свои!" Но
осекся, увидев, что - руки: такие могучие! Была в пурпуровой тряпочке;
может - кумач, может - ситец: не шелк. А на кресле валялась огромная черная
плюшка, не шляпа (наверно, сидели на ней); лицо - дрябло, болезненно; алые
губы, наверное след оставлявшие: розовый; глаза - большущие, умные, синие,
милые, девочкины; так что тряпочка, губы и чьим-то посидом промятая
шляпища, - все отметалось, как вихрем, потоками слов.
Понял я, что тряпчонка пурпуровая, под хитон, - не ломанье и не
безвкусица, а детская радость быть в "красненьком"; стиль "романеск" в
пересыпе пылей, себя переживание в Делякруа; т. е. бездна неведенья, где, в
каком веке живем, что подумают, как "оно" выглядит в "Грифе"; и тут я
представил: шалэ193 среди зелени, комнатки бедные, разброс предметов (среди
словарей - пудра); в окнах синеет Женевское озеро;194 и десять лет - никого!
ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ
Встретясь с ним через год, оценил этот путаный профиль: культур
синкретических; он меня удивил, предлсь жив перейти с ним на "ты"; летом
пара исчезла в Швейцарию195, куда поехал и Эрн, где скрепилася
парадоксальная и бестолковая дружба фанатика от православия с этим Протеем
196.
Зимой 905 года, в конце ноября, в декабре, в Петербург переехал на
жительство он; 197 золоторунная, изумрудно-глазая его голова с белольняной
бородкой, которую он отпустил, наклонялась лоснящейся красною лобиной с
загнутым носом, ронявшим пенснэ, к дамским ручкам с пугавшей, свирепою
вежливостью, обрывавшей оборки спо-тыком о юбку; опускалась пред старцами,
впавшими в детство, политиканами-мастодонтами, юными девочками, перед
пупсами, перед багровой матроной, пред светскою львицею; стадами поэты
стекалися к доброму пастырю, чаровнику, даже уши дерущему так, что,
казалось, щекочет: под ухом.
Вселились Ивановы в выступ огромного здания, ново-отстроенного над
потемкинским старым дворцом, ставшим волей судьбы Государственнои думой,
впоследствии выступ прозвали писатели "башней Иванова"; 199 всей обстановкой
комнат со старыми витиевато глядящими креслами, скрашенными деревянного
черной резьбой, в оранжево-теплых обоях, с коврами, с пылищами, с маскою
мраморной, с невероятных размеров бутылью вина, с виночерпием, М. М.
Замятиной (другом жены) 200, с эпиграфикою, статуэткой танагрской, - Иванов
над Думой висел, как певучий паук, собирающий мошек, удар нанося
декадентским салонам; однажды в присутствии сутуловатого гостя, пленительно
певшего в нос, 3. Н. Гиппиус - грубо ко мне:
- "Боря, вы молодой человек; Вячеслав же Иванович вас старше лет на
двадцать; вам не пристало бы "ты" говорить".
В. Иванов, покрывшись багровыми пятнами, впившись лоснящимся носом в
меня, фистулою резнул:
- "Ты, Борис, может, против?"
И тут же споткнулся, вильнув черной фалдою. - "Что ты?"
Достав носовой свой платок, он моргал, растирая платком запотевшие
стекла.
Я был у него через день.
- "Неужели, - обрушился он, - Мережковским ты веришь?"
И, в золоторунные кудри свои заиграв тонким пальцем, посеял сомненья;
свисал над салонами Гиппиус, Розанова с своей "башни", скликая известнейших
профессоров, хлыстов, мистиков, старых народных учительниц, даже
писателей-знаньевцев, в косоворотках ходивших, устраивая литературоведческие
семинарии "батюшкам" или развешивая орари на склоненных поэтов.
Одна беда: всякий юнец мог в житейском его объегорить; в мире идей всех
затаскивал в дебрь; был период, когда я подумал: не волк ли сей овцеподобный
наставник? Пушился, горбатясь за черным чайком, точно кот; а поставив вам
профиль, являл вид орла, застенавшего кличем: орлиною лапой на шнуре пенснэ
перекидывал; и человечность при этом какая! Дверь - в улицу: толпы валили;
лаская, журил; журя, льстил; оттолкнув, проникал в ваше сердце, где снова
отталкивал.
"Бык" был преставлен овцою; четыре животных - библейских (лев, человек,
бык-овца и орел), кувыркаясь друг в друге, являли колеса пророческие у
колесницы библейской, с которой он, перетряся руном завивающихся белольняных
волос, улыбаясь устами пурпуровыми из портрета художника Сомова [Сомов писал
портрет В. Иванова 201], напоминая раздвоенною бело-льняной бородкой Христа
по Корреджио [Известный тип лика Христова, данный Корреджио], - многим
являться стал; недоставало, чтоб он, возложивши терновый венец на себя,
запахнувшись во взятую у маскарадного мастера им багряницу, извлек
восклицания:
- "Се человек!"202
Прошу не смешивать с евангельским текстом; в контексте с показом
Иванова "се человек" означает:
- "Се шут!"
Таким мне казался; казалось, что за год вырос он из немецкого учителя в
какого-то "Мельхиседека"; прошу не смешивать с Мельхиседеком библейским;203
в контексте с показом Иванова "Мельхиседек" означает: почти... шарлатан;
таким казался не раз; и - как я ошибался!
Бальмонт - менестрель запевающий; Брюсов - глаголящий завоеватель;
взывающий - Блок; Мережковский, Д. С, - Аввакумик, в салоне своем вопиющий.
Иванов как бы собирался: глаголить, вопить, петь, взывать; но пока еще был
не глагол: разве филологический корень; не пел, а гнусавил; покрикивал,
взвизгивая, с неужасным притопом, а не вопиял; не взывал, - придыхал
[Читатель на этот раз, надеюсь, поймет меня: "поюще, вопиюще, взывающе и
глаголяще" взято вполне в ироническом смысле в отношении к Иванову].
Блок пугался, узнав, что В. И. пламенеет попасть к Блокам в дом,
покрывался от нетерпения красными пятнами и припадая к плечу моему головой
златорунной:
- "Борис, отвези меня к Блокам!"
- "Нет, Боря, - не надо: боюсь! Он - профессор; мы с Любой совсем
растеряемся с ним!"
Вячеслав оказал просто невероятную чуткость к поэзии Блока, разрушив
мой миф о себе: не поэт, - теоретик; я сватал Иванова с Блоком; сама Любовь
Дмитриевна помогала мне в этом; стремяся на сцену, она откликалась на мысли
о новом театре мистерий, на игры в театр без подмостков, на импровизации
выспреннего "феоретика"; к этому времени ветхопрофессорский лик
перегримировав под персону из "страсти Христовы", протей Вячеслав собирался
створить свою "башню" в Обераммергау [Местечко в Баварии, где разыгрываются
старинные мистерии] какое-то (с примесью критских обрядов); я не разглядел,
что стремление к новому быту в нем - вздерг; через год пре-одолеватели
"только искусства" явили гримасу подмостков.
Но в 905 я сам способствовал встрече Иванова с Бло-ком , в ней видя
начало отбора людей в коллектив; В. И. Иванов Чулкова привлек; Чулков влек
Мейерхольда и Мейера; Блок - Городецкого; и - что-то лопнуло меж
символистами, когда Чулков на газетах и на альманаши-ках "се человек" повез,
между тем как В. Брюсов скомандовал: "Трапы поднять! Символистам быть только
в "Весах"!"
Рассужденья Иванова о перестройке квартир под игру начались для меня в
тот несчастный денек, когда я потащил на извозчике к Блокам его, созерцая
сутулую, скрюченную под огромною шубой персону в пенснэ, выставлявшую свою
бородку, подстриженную под Корреджио, думая, как бы профессорским видом
своим не спугнул бы он Блоков; тогда разговор оборвется.
Так золоторунная голова Вячеслава Иванова в шапке мехастой явилась в
передней; стряхнувши снега, косолапую сбросивши шубу, в которой он выглядел
сущим попом еретической секты, - вошел; Блоки встретили "батюшку"; "батюшка"
в светло-оранжевой теплой столовой, впиваясь взглядом своим то в того, то в
другого, трясясь, с перетиром, с лукавым мурлыком подкрадывался: де театр не
театр, разумеется, и не... трапеза, а, - ну, допустим; и - хнык носовой; и
лоснящимся носом меж мною, Л. Д. и А. А. переныривал, точно пушившийся,
спину свою выгибающий кот; хорошо собираться в интимном кружке:
- "А что будем мы делать?"
И выяснилось: то, что ритм продиктует; Л. Д. осторожно спросила:
"Одежда обычная ритм не нарушит?" Иванов повел деликатные речи о том, что
пурпурный оттенок есть знак дионисова действа; а... впрочем; и - хнык,
перетир!
Вячеслав пленил Блоков; в Л. Д. осозналась артистка; недаром под
Блокову "Даму" приигрывала; и я слушал хвалы, расточаемые Вячеславу; так
складывалось настроение "Факелов" [Альманах мистических анархистов 205],
"Ор" [Издательство Вячеслава Иванова 206], по которым поздней канонаду
открыли "Весы"; в связи с ним изменились и "среды" Иванова, первая "нового
стиля" - запомнилась; я на нее затащил староколеннейшего Безобразова, П. В.,
профессора, годы страдавшего дико боязнью пространства; он все умолял меня,
чтобы под локоть его я поддерживал, когда с усилием, с кряхтом тащился по
лестнице он; Вячеслав, увидавши впервые профессора этого, перетрясенный
нечаянной радостью, с носа пенснэ уронил от усилия очаровать П. В., не
понимавшего, что происходит на "башне":
- "Польщен чрезвычайно! Вы - старший средь нас! Господа, предлагаю
избрать председателем импровизации Павла Владимировича!"
П. В., переконфуженный, но очарованный и отошедший от страха в набитом
пространстве, поплелся воссесть председателем:
- "Кхе, кхе, кхе, кхе, но ведь я - сторона тут!" Заложен был первый
фундамент составивших эру
"блистательных сред";207 были: Д. Мережковский с женою, Бердяев с
женою, Блок, Розанов; тема беседная: "Что есть любовь?" Л. Бердяева томно
поведала: "Есть розы черные: страсти!" Не помню, кто что говорил, но у всех
вырывались слова: "Эротическое крыленье Платона!" П. В., председатель,
покряхтывал:
- "Кхе, - ничего не пойму!"
Ставши в России поэтом, почтенный "профессор" Иванов совсем обалдел,
перепутавши жизнь с эпиграфикой, так что история культов от древних Микен до
руин Элев-зиса, попав из музея в салон, расцвела в чепуху; видно, бросилась
в голову кровь, застоявшаяся в семинариях.
Уединенно росла большелобая эта персона, очертив себе круг интересов от
прикосновения к старым камням и германским музеям; проверив историей Ницше,
Элладу и взгляды на музыку Вагнера, он педагогическим культом, им вырытым,
Ницше удобрил, крича о восстании мифа, схватись за витую резьбу черных
кресельных ручек и ставя свой профиль на фоне оранжевых стен под свисающей
мраморной маской; Деметрой в пурпуровой тряпочке Лидия Дмитриевна выходила
из каре-бурявых ковров.
Я уехал; увиделись полуврагами; он, густо увешанный "мистиками", как
лианами дерево, им отдавал сок идей о грядущем театре, сошедшем с
подмостков, чтоб укрепиться в гостиных, которые звал он "коммунами", для
ошалелых артисток, газетчиков и... педерастов (и "эти" явились); я,
взорванный тем, что таинственный, золото-рунный учитель, с плечей обвисающий
мягко кудрявыми кольцами, с женственной грацией из колесницы своей
рукоплещет козлам, зубы стиснув, смотрел на него, - каюсь, - с ненавистью.
Сразил завтрак: у Е. В. Аничкова;208 этот последний и Щеголев,
толстоживотые оба, испивши вина, зашалили; Сергей Городецкий, "анфан",
закощунствовал в крупном масштабе над тем, что Иванов чтил; этот последний,
горбатясь, как кот, закатавши кулак по ладони, "анфана" приветствовал
смехом; я - бурно взорвался; Иванов же, топнув ногою, взвизжал на меня: "Со
своею ты провинциальной, московскою этикой!" Я же ушел в разговор с
Куприным, пока что не напившимся; но я решил: этот визг распустившегося
"мистагога" - разрыв отношений: война! Я открыл по нему свой огонь изо всех
батарей (из газет, из "Весов"), утверждая в статье своей "Штемпелеванная
калоша": ногою в калоше штампуют святыни: "презренье ломакам"; ["Арабески",
стр. 281 209] "истинный художник... предпочтет до времени облечься бронею
научно-философских воззрений... а если уж будет говорить, то честно назовет
имя своего бога"; ["Арабески", отдел "На перевале" 210] писал против "Ор",
против "Факелов". "Восхищались, что символ... дерзновения - золотой,
булочный крендель. Мистический анархизм создал еще нечто более смелое:
резиновую штемпелеванную калошу. Калоша - вот знамя мистического анархизма"
["Арабески": "На перевале", "Штемпелеванная калоша" 211].
Таков звук полемики, длившейся год; Вячеслав бесконечно обиделся на
сочетание слов "штемпелеванная калоша", увидев намек на издательство "Оры":
его марка "Ор" - треугольник; и марка калош - треугольник.
В конце ноября 1907 года появился в Москве он; я старался не видеться с
ним, хоть скорбел за него; он ходил как раздавленный: смертью жены; но
"Калоша" задела настолько, что он - передавали мне - всюду кричал о ней; С.
Соловьев мне рассказывал:
- "К Брюсову я захожу; Иоанна Матвеевна встречает словами: "В. Я. с
Вячеславом Ивановым занят". Сидим в смежной комнате; вдруг из закрытых
дверей тишину разрезает взвизг птичьего голоса: "Но, - штемпелеванная
калоша, Валерий!" Молчание мертвое; и - снова взвизг: "Нет, позволь, а -
калоша?" "Не может простить", - улыбнулась Иоанна Матвеевна"213.
А при намеке на Эллиса он багрянел, как петух.
Вдруг явился в "Кружок", где читал реферат я о драме, направленный
против него, за который мне руку жал Ленский; тащился средь тренов и
смокингов с видом Эдипа, ведомого прочь от злосчастного места, где рок
раздавил ему зрение; он спотыкался о юбки, пропятясь орлиною лапой,
положенной скорбно на плечико падчерицы, почти девочки, Веры, сквозной,
точно горный хрусталь, с волосами белясыми, гладко зачесанными: во всем
черном; от-весясь рукою, он шел; на меня протянулся сутуло; широкую черную
ленту пенснэ он за ухо, прикрытое мягко пушащейся бледной космою, отвил;
поразил похудевший, страдальческий, как перламутровый, профиль.
А из-за плеча - головища, тяжелая, одутловатая, каменной "бабы",
изваянной древними скифами, - в черном мешке, а не в платье; мочалом
растрепаны желтые космы, затянутые в тяжкий узел затылочный; толстой,
короткой рукой приставляла лорнеточку к щурам безглазым, которые разорвались
вдруг ужаснейше - в два колеса, в две бездонные серые пропасти: Анна
Рудольфовна Минцлова, выросшая при Эдипе слепом, по пятам его следовавшая,
вернее, водившая медленно "пастыря доброго", ею превращенного ныне в "овцу".
Каюсь, - остолбенел, когда черная тройка пошла на меня: Вячеслав со
свисающей, длинной сюртучною фалдой споткнулся; сквозная, тишайшая Вера вела
на меня его; забултыхался за ними живот из мешка-балахона торжественной
Минцловой; бросился жать его слабую кисть.
Скоро мне у Герцыков, где остановился, доказывал:
- "Ты, Борис, еще не веришь: боишься меня; ты страдаешь химерами; ты
меня видишь чудовищем, слушай, - тебе говорю: изменись; и - восчувствуй
доверие к людям, тебе все же близким!"
Своим выцветающим золотом косм щекотал нос, склонялся безброво
растерянным лбом, такой добренький; глазики серо-зеленые, став незабудками,
детски просили: "Давай же водиться!" Ослабнул, поклевывая исхудалой щекою,
под кольчатым локоном.
Я - угрызался!
Так фаза почтения перед профессором, фаза сомнения перед
слащаво-сомнительным мистом сменилась рождающейся человеческой дружбой: мы
облобызались с ним.
Вышел "Пепел". Приехав в 909 году читать лекцию в Питер и остановись у
Д. С. Мережковского, я занемог; 3. Н. Гиппиус мягко отхаживала; тем не менее
с кряхтом поехал в Тенишевский зал: 214 вместе с Гиппиус; гляжу из
лекторской: шапочка, мягкенькая, меховая, - в дверях; стуча громко калошами,
с видом Терезия 215, в шубе, напомнившей шубу священника, бросился, руки
сжимая под бороду, В. И. Иванов, сутуло протянутый, как бы валясь на меня:
придыхать мне под ухо:
- "Я только прочел книгу "Пепел" твою; эта книга - событие;216 вечером
нынче же должен с тобой говорить".
- "Я же болен".
- "Тебе все равно, куда ехать: ночуй у меня; за вещами твоими пришлю к
Мережковским; сегодняшний наш разговор очень важен: везу тебя".
Выказал крупную долю бестактности перед 3. Н., меня сопровождавшей,
которая уже шептала под ухо:
- "Коли вы поедете с ним, - не прощу никогда; лучше не возвращайтесь!"
Обиделась на предложение перетащить мои вещи на "башню". Глядел на
бородку, - все ту же, раздвоенную; но - звонок; и я вышел дочитывать лекцию;
кончил; вбегает Иванов; меня отдирает от Гиппиус, точно я - куль; тащит, нос
утыкая в меха; совсем "батюшка"; я же, "псаломщик", - за ним.
Подымались с кряхтом на пятый этаж; позвонили; в распахнутой двери
квартиры Иванова не оказалось: как некая брешь в разговоры трехсуточные, из
которых катился, представьте, на нас ком тяжелого тела в мешке, с
запрокинутою головою, в космищах желтеющих: Анна Рудольфовна Минцлова, руки
развеся, как жрец перед чашей, с лорнеткой, блистающей в правой руке, с
пома-ханьем платочка из левой, оказывается, водворилась в квартире: входила
в заботы семейные с М. М. Замятиной, жившей здесь и управлявшей домашним
хозяйством.
Иванов, взяв под руку и передернув портьеру, нос выбросил в недра свои,
в коридорики желтые, с неосвещенными далями, где топотало всегда стадом коз
(ассамблеи М. А. Кузмина; иль - курсистки Ростовцева, подруги падчерицы).
- "Нам бы, Марья Михайловна, чаю!"
Мешок, или - толстое тело, уселся в кресло; лорне-точка затрепыхалась
на толстом его животе; завращались два глаза, как два колеса, на рисунке
утонченного Пира-нези: гравюра висела на красно-оранжевом фоне стены;
Пиранези, витое, утонченное итальянское кресло, в нем Минцлова -
воспринимались как сон, потому что Иванов в застегнутом наглухо черном своем
сюртуке, в золотых своих локонах, вьющихся кольцами, с дико-багровым лицом,
лихорадкой крапивной окрапленным, эдак часов восемь - доказывал мне:
настроение "Пепла" - действительность; "Пепел" рисует распад, наваждение,
яды, которыми мир отравляется; Минцлова двумя колесами глаз протыкалась за
стены: в пустоты космические; и уже белым днем, когда я издыхал от
усталости, он, оборвав круто речь, передернув портьеру, нос выбросил - в
коридорики желтые:
- "Марья Михайловна! Нам бы яишенки!"
И коридорики желтые протопотали, всшипевши яишенкой; я же остался
дожить у него до отъезда в Москву, чтобы не застудиться; и Гиппиус мне не
простила такого поступка.
Три дня - разговор: бурю мира, - вот что проповедовал мне В. Иванов,
предвидя в трагедии Ницше и в драмах, написанных Ибсеном, - молнии из
набегающей над человечеством тучи; Толстой-де весь - кризис сознания; весь
Достоевский есть весть о грозе. Образуем же общину из бунтарей! Он сплавлял
темы Блока, мои и свои, как бы подготовляя союз символистов, который он
осуществлял в терпеливом усилии, с Блоком миря; союз осуществился в
девятьсот десятом году, процветя в "Мусагете"; он подлинно знал: нас роднит
чувство кризиса; ось разрешения - в каждом по-разному; он ее видит в
сложеньи коммун из творцов-созидателей, пересекаясь дословно с д'Альгеймом,
сложившим коммуну такую, "Дом песни"; во мне эта ось есть проблема сознания
долга, ответственности; Блок-де искал сомкнуть ножницы между народом и нами,
Иванов заставил меня осознать, что Блок - близкий мне брат, сам став братом,
творящим мир братьям; я уж написал: "Кажется, что на черный горизонт жизни
выходит что-то большое, красное... Но что?.." ["Арабески", стр. 490 217]
Блок уже написал: "Наша действительность проходит в красном свете..." [А.
Блок, т. VII, изд. "Эпоха", Берлин, стр. 17 218]
Иванов подписывался и доказывал, что я и Блок - об одном: в своих
точках исхода; в конечном Блок чувствовал: "Звон набегающей тройки" [А.
Блок, т. VII, стр. 66 219.], народной; в конечном я чувствовал: мы должны -
"струны лиры натянуть на лук тетивой" ["Арабески", стр. 16 220].
В эту пору Иванов стал суше, серьезней; прошло "обалдение" от
декадентской шумихи, в которой недавно такие он вредные плевелы сеял; не так
уже кольчато локоны падали; слегка облез; скоро, сбрив свою бороду, даже
усы, как-то выпрямившись, даже промолодев откровенною старостью, ясно
блеснув серебром седины, к нему шедшей, стал - лектор на курсах , научный
сотрудник Зелинского, от анархизма мистиче