Главная » Книги

Белый Андрей - Начало века

Белый Андрей - Начало века



  
  
  
  СЕРИЯ
  
  
  
  ЛИТЕРАТУРНЫХ МЕМУАРОВ
  
  
  
  Редакционная коллегия:
  
  
  
   В. Э. ВАЦУРО
  
  
  
   Н. К. Г Е Й
  
  
  
   Г. Г. БЛИЗАВЕТИНА
  
  
  
   С. А. МАКАШИН
  
  
  
   Д. П. НИКОЛАЕВ
  
  
  
   К. И. ТЮНЬКИН
  
  
  
   А. И. ПУЗИКОВ
  
  
  
  
  МОСКВА
  
  
   "ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА"
  
  
  
  
   1990
  
  
  
  
  АНДРЕЙ
  
  
  
  
  БЕЛЫЙ
  
  
  
   НАЧАЛО ВЕКА
  
  
  МОСКВА "ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА"
  
  
  
  
   1990
  
   Подготовка текста и комментарии А. В. ЛАВРОВА
  
  
  Оформление художника В. М А К С И Н А
  
   ISBN 5-280-00518-5 (Кн. 2) ISBN 5-280-00517-7
   (C) Издательство "Художественная литература", 1990 г.
  
  
  
   НАЧАЛО ВЕКА
  
  
  
  
  ОТ АВТОРА
  Эти мемуары взывают к ряду оговорок, чтобы автор был правильно понят.
  За истекшее тридцатилетие мы пережили глубокий сдвиг; такого не знала история предшествующих столетий; современная молодежь развивается в условиях, ничем не напоминающих условия, в которых воспитывался я и мои сверстники; воспитание, образование, круг чтения, обстание, психология, общественность, - все иное; мы не читали того, что читают теперь; современной молодежи не нужно обременять себя тем, чем мы переобременяли себя; даже поступки, кажущиеся дикими и предосудительными в наши дни, котировались подчас как подвиг в мое время; и потому-то нельзя переводить воспоминаний о далеком прошлом по прямому проводу на язык нашего времени; именно в языке, в экспозиции, в характеристике роя лиц, мелькающих со страниц этой книги, может произойти стык с современностью; я на него иду; и - сознательно: моя задача не в том, чтоб написать книгу итогов, где каждое явление названо своим именем, любой поступок оценен и учтен на весах современности; то, что я показываю, нам и не близко, и не современно; но - характеристично, симптоматично для первых годов начала века; я беру себя, свое обстание, друзей, врагов так, как они выглядели молодому человеку с неустановившимися критериями, выбивавшемуся вместе с друзьями из топившей нас рутины.
  Современная молодежь растет, развивается, мыслит, любит и ненавидит, не чувствуя отрыва от коллективов, в которых она складывается; эти коллективы идут в ногу с основными политическими, идеологическими устремлениями нашего социалистического государства.
  Независимая молодежь того социального строя, в котором рос я, развивалась наперекор всему обстанию; прежде чем даже встретиться, чтобы соединиться против господствующего штампа, каждый из нас выбарахтывался, как умел; без поддержки государства, общества, наконец, семьи; в первых встречах даже с единомышленниками уже чувствовалась разбитость, ободранность жизнью; не знать счастливого детства, не иметь поддержки, утаивать даже в себе то, что есть в тебе законный жест молодости, - как это далеко от нас!
  Воспитанные в традициях жизни, которые претят, в условиях антигигиеничных, без физкультуры, нормального отдыха, веселых песен, товарищеской солидарности, не имея возможности отдаться тому, к чему тебя влечет инстинкт здоровой природы, - мы начинали полукалеками жизнь; юноша в двадцать лет был уже неврастеником, самопротиворечивым истериком или безвольным ироником с разорванной душой; все не колеблющееся, не имеющее противоречий, четко сформулированное, сильное не внутренней убежденностью, а механическим давлением огромного коллективного пресса, - все это составляло рутину, которую надо было взрывать скудными средствами субъективного негодования и независимости; но и это негодование зачастую затаивалось, чтобы не раздразнить блюстителей порядка и быта.
  Режим самодержавия, православия и официальной народности охранялся пушками и штыками, полицией и охранкой. Могла ли общественность развиваться нормально? Общественные коллективы влачили жалкое существование, да и то влачили его потому, что выявили безвольную неврастению под формой либерального фразерства, которому - грош цена; почва, на которой они развивались, была гнилая; протест против "дурного городового" использовался кандидатами на "городового получше"; "городовой получше" - от капиталиста, который должен был собой заменить "городового от царя"; "городовой от царя" устарел; капитализм, добиваясь свободы для себя, избрал средства угнетения посильней; пресс, более гнетущий, чем зуботычина, был одет в лайковую перчатку конституционной лояльности; бессильные либеральные говорильни выдавали себя за органы независимости; но они были и до свержения самодержавия во власти "городового получше", который - похуже еще.
  Наконец: и в гнилом государственном организме, и в либерально-буржуазной интеллигенции сквозь все слои ощущался отвратительный, пронизывающий припах мирового мещанства, .быт которого особенно упорен, особенно трудно изменяем при всех политических переворотах.
  "Городовой от царя" - давил тюремными стенами; либерал - давил фразами, ореолом своей "светлой личности", которая чаще всего оказывалась "пустой личностью" ; мещанин давил бытом, т. е. каждой минутой своего бытия. Независимый ребенок, ощущающий фальшь тройного насилия, сперва уродовался палочной субординацией (семейной, школьной, государственной); потом он душевно опустошался в "пустой словесности"; наконец, он заражался инфекцией мещанства, разлагавшего незаметно, но точно и прочно.
  Таково - обстание, в котором находился ребенок интеллигентной семьи средней руки еще до встречи с жизнью. Я воспитывался в сравнительно лучших условиях; но и мне детство стоит, облитое соленой слезой; горькое, едкое детство!
  Каждый из друзей моей юности мог бы написать свою книгу "На рубеже". Вспоминаю рассказы детства Л. Л. Кобылинского, А. С. Петровского и скольких других: волосы встают дыбом!
  Неудивительно, что, встретясь позднее друг с другом, мы и в линии общей нашей борьбы с культурной рутиной не могли выявить в первых годах самостоятельной жизни ничего, кроме противоречий; скажу более: ими и гордилась часто молодежь моего времени, как боевыми ранами; ведь не было не контуженного жизнью среди нас; тип раздвоенного чудака, субъективиста был поэтому част среди лучших, наиболее нервных и чутких юношей моего времени; теперь юноше нечего отстаивать себя; он мечтает о большем: об отстаивании порабощенных всего мира.
  В мое время - все общее, "нормальное", не субъективное, неудачливое шло по линии наименьшего сопротивления: в моем кругу. И потому среди молодежи, вышедшей из средне-высшей интеллигенции, "нормальна" была - разве опухоль мещанского благополучия (один из "образованных" родителей моего друга для здоровья давал сыну деньги, советуя ему посещать публичные дома); "здорова" была главным образом тупость; "обща" была безответственная умеренно-либеральная болтовня, в которой упражнялись и Ковалевские и... Рябушинские; социальность означала чаще всего... покладистый нрав.
  Иные из нас, задыхаясь во все заливающем мещанстве, в пику обстанию аплодировали всему "ненормальному", "необщему", "болезненному", выявляя себя и антисоциально; "чудак" был неизбежен в нашей среде; "чудачливостъ" была контузией, полученной в детстве, и непроизвольным "мимикри": "чудаку" позволено было то, что с "нормального" взыскивалось.
  Меня спросят: почему же молодежь моего круга мало полнила кадры революционной интеллигенции? Она отчасти и шла в революцию; не шли - те, кто в силу условий развития оставались социально неграмотными; или те, кто с юности ставили задачи, казавшиеся несовместимыми с активной революционной борьбой; так, например, я: будучи социально неграмотен до 1905 года, уже с 1897 года поволил собственную систему философии; поскольку мне ставились препоны к элементарному чтению намеченных книг, поскольку нельзя было и заикнуться о желанном писательстве в нашем доме, все силы ушли на одоление быта, который я зарисовал в книге "На рубеже двух столетий".
  То же произошло с друзьями; мы, будучи в развитии, в образовании скорей среди первых, чем средь последних, оставались долгое время в неведении относительно причин нас истреблявшей заразы; из этого не вытекает, что мы были хуже других; мы были - лучше многих из наших сверстников.
  Но мы были "чудаки", раздвоенные, надорванные: жизнью до "жизни"; пусть читатель не думает, что я выставляю "чудака" под диплом; - "чудак" в моем описании - лишь жертва борьбы с условиями жизни; это тот, кто не так боролся, не с того конца боролся, индивидуально боролся; и от этого вышел особенно деформированным.
  Изображая себя "чудаком", описывая непонятные для нашего времени "шалости" (от "шалый") моих сверстников, я прошу читательскую молодежь понять: речь идет о действительности, не имеющей ничего общего с нашим временем, о действительности нашего былого подполья, наградившего нас печатью субъективизма и анархизма: в ряде жизненных выявлений.
  Я хочу, чтобы меня поняли: "чудак" в условиях современности - отрицательный тип; "чудак" в условиях описываемой эпохи - инвалид, заслуживающий уважительного внимания.
  Странен для нашего времени образовательный стаж наиобразованнейших людей моего времени; я рос в обстании профессоров, среди которых был ряд имен европейской известности; с четырех лет я разбираюсь в гуле имен вокруг меня: Дарвин, Геккель, Спенсер, Милль, Кант, Шопенгауэр, Вагнер, Вирхов, Гельмгольц, Лагранж, Пуанкаре, Коперник и т. д. Не было одного имени - Маркс. Всю юность видывал я экономиста Янжула; ребенком прислушивался к словам Ковалевского; имена Милль, Спенсер, Дарвин слетали с их уст; имя Маркса - нет; о Марксе, как позднее открылось, говаривал лишь Танеев (в контексте с Фурье и Прудоном). Мой отец кроме тонкого знания математической литературы был очень философски начитан; изучил Канта, Лейбница, Спинозу, Лок-ка, Юма, Милля, Спенсера, Гегеля; все свободное время глотал он трактаты, посвященные проблемам индивидуальной и социальной психологии: читал Бена, Рише, Жане, Гербарта, Альфреда Фуллье, Тарда, Вундта, Гефдинга и т. д.; но никогда им не были произнесены имена: Маркс, Энгельс; позднее я раз спросил его что-то о Марксе; он отозвался со сдержанным уважением; и - переменил разговор: видимо, он не прочел и строчки Маркса. Отец Кобылинского, образованнейший, талантливый, независимый педагог2, глубоко страдал, когда его сын отдался чтению Маркса; либеральнейший Стороженко козырял и именами, сочинения которых не читал; за двадцать лет частого сидения перед ним я не слышал от него только имени Маркса. Молчание походило б на заговор, если бы не факт: никто из меня обставших ученых европейской известности не прочел, очевидно, ни Маркса, ни Энгельса.
  Так что - первый раз имя Маркса мне прозвучало в гимназии, когда один шестиклассник в ответ на мои разглагольствования, в которых пестрели имена Шопенгауэр, Кант, Льюис, Соловьев, мне противопоставил имена Струве, Туган-Барановский, Маркс;3 казались смешными возражения "какого-то" Маркса; возражал бы от Бюхнера и Молешотта, с учениями которых я был знаком по брошюрам и главным образом по полемике с ними "Вопросов философии и психологии"; а то - Маркс: "какой-то" Маркс!
  Стыдно признаться: до 1902 года я не отличал утопического социализма от научного марксизма; мой неинтерес к первому отодвигал Маркса от меня; придвинули мне Маркса факты: рабочее движение в России; тогда впервые узнал я о Ленине.
  Это значило: я воспитывался в среде, где о Марксе (не говорю уж о Ленине) не хотели знать.
  Характеризуя себя и сверстников в первых годах самостоятельной жизни, я должен сказать, что до окончания естественного факультета я не читал: Маркса, Энгельса, Прудона, Фурье, Сен-Симона, энциклопедистов (Дидро, Даламбера), Вольтера, Руссо, Герцена, Бакунина, Огюста Конта, Бюхнера, Молешотта, стыжусь, - Чернышевского (?!), Ленина; не читал большинства сочинений Гегеля, не читал Локка, Юма, очень многих эмпиристов XVIII и XIX столетия; все это надо знать читателю, чтобы понимать меня в описываемом отрезке лет (Юма, Локка, Маркса, Энгельса, Герцена, Конта, Гегеля я читал потом). Что же я читал?
  Лейбница, Канта, Шопенгауэра, Риля, Вундта, Гефдинга, Милля, Спенсера, Владимира Соловьева, Гартмана, Ницше, Платона, "Опыты" Бэкона (Веруламского), Оствальда, Гельмгольца, Уэвеля, ряд сочинений по философии естествознания (между прочим, Дарвина), истории наук, истории философий, истории культур, журнал "Вопросы философии и психологии"; я прочел множество книг по психологии, переполнявших библиотеку отца, - книг, из которых большинство читать и не следовало. И кроме того: я прочел множество эстетических трактатов моего времени, путая их с трактатами прошлого: чтение Белинского (в седьмом классе гимназии) шло вперебив с Рескиным, которым я увлекался; чтение эстетических трактатов Шиллера шло вперебив с писанием собственных юношеских "эстетик" (под влиянием эстетики Шопенгауэра)4.
  Кругом чтения обусловлен комплекс цитат в статьях описываемого периода; борясь с Кантом, что мог я противопоставить Канту? Желанье преодолеть угнетавшую меня философию привело к ложному решению: преодолеть ее в средствах неокантианской терминологии; тогдашние неокантианцы выдавали свою "наукоподобную" теорию за научную (на ее "научность" ловились и физики); я шел "преодолевать" Канта изучением методологий Риля, Рик-керта, Когена и Наторпа, в надежде, что из перестановки их терминов и из ловления их в противоречиях обнаружится брешь, в которую я пройду, освобождаясь от Канта; я волил своей теории символизма и видел антикантианской ее; но я думал ее построить на "анти" - вместо того, чтобы начать с формулировки основных собственных тезисов.
  Из "анти" не получилось системы, кроме конспекта к ней; и потому символизм в моих познавательных экскурсах выглядел и шатко, и двойственно; и выходило: "символ" - ни то ни это, ни пятое ни десятое. Что он - я не сформулировал; сформулировал себе поздней, когда пропала охота писать исследование.
  Все это я должен заранее оговорить, чтобы в характеристике моих идейных позиций не видели б перенесения их в "сегодня"; рисуемое мной - характеристика далекого прошлого; и менее всего она есть желание выглядеть победителем.
  Но я не могу не дать в малой дозе и идейных силуэтов себя; без них читателю было бы невдомек, чего ради бурлили мы, - пусть бурлили путано, пусть напускали туман, но мы - бурлили; бурлил особенно я; и люди и факты воспринимались в дымке идей; без нее мемуары мои - не мемуары; ссоры, дружбы определяла она; и потому не могу без искажения прошлого ограничиться зарисовкой носов, усов, бородавок, случайных жестов, случайных слов; мемуары мои не сборник анекдотов; я, мемуарист, из мемуаров не выключаем; стало быть, моя задача показать себя на этом отрезке лет объектом, а не только субъектом: не награждать и карать, кичиться или себя бичевать призван я из сознательной старости 1932 года, а рисовать образ молодого человека эпохи 1901 - 1905 годов в процессе восстания в нем идей и впечатлений от лиц, с которыми он и позднее встречался, к которым он не раз менял отношения; поздние признания и отрицания не должны накладывать печать на впечатления первых встреч; многие из зарисованных лиц стали не теми, какими я их показываю на отрезке времени; переменились - Эллис, В. Иванов, Мережковские, Брюсов. Мережковский, еще в 1912 году кричавший, что царское правительство надо морить, как тараканов... бомбами, где-то за рубежом кричит - о другом; коммунист в последней жизненной пятилетке, Брюсов в описанную мною эпоху - "дикий" индивидуалист, с наслаждением эпатирующий и буржуа и нас; конечно, он не подобен Брюсову, которого мы видели в советской действительности; я полагаю, что молодой, "дикий" Брюсов, писавший о "бледных ногах"5, Брюсов, которого современная молодежь и не знала вовсе, Брюсов, который позднее с правом бы на три четверти отказался от себя, должен быть зарисован таким, каким он был, а не таким, каким стал впоследствии. Бальмонт, ставший "эмигрантом" при царском режиме, - теперешний ли Бальмонт-"эмигрант"?6
  Я рисую людей такими, какими они мне, да и себе, казались более чем четверть века назад; было б бессмысленно подсочинять в стиле конечного их развития начало пути их; это значит: сочинять факты, которые не имели места, молчать о фактах, имевших место.
  В основу этих воспоминаний кладу я сырье: факты, факты и факты; они проверяемы; как мне утаить, например, что Брюсов ценил мои юношеские литературные опыты, когда рецензии его обо мне, его записи в "Дневниках" - подтверждают это? Как мне утаить факт его вызова меня на дуэль, когда письмо с вызовом - достояние одного из архивов;7 оно всплывет - не сегодня, так завтра; стало быть, - встанет вопрос, каковы причины нелепицы; серьезная умница, Брюсов, вызвал на дуэль, когда предлог - пустяк; я вынужден был осторожно, общо вскрыть подлинные причины пробежавшей между нами черной кошки. В зарисовке натянутых отношений между мной и Брюсовым эпохи 1904 - 1905 годов я все же должен показать, что мы впоследствии ликвидировали испорченные отношения. Вот почему, рисуя Брюсова не таким, каким он стал, а таким, каким был, и подавая его сквозь призму юношеских восприятий, я поневоле должен оговорить, что этот стиль отношений переменился в будущем; было бы несправедливо заканчивать толстый том ферматой моего тогдашнего отношения к Брюсову; тогдашнее отношение едва ли справедливо; Брюсов вызывал меня на дуэль в феврале - марте 1905 года; воспоминания обрываются на весне 1905 года же. Не будучи уверен, что мне удастся написать второй и третий том "Начала века", я вынужден к показу отношений 1905 года написать прибавочный хвостик, резюмирующий итог отношений; ибо я храню уважение к этой замечательной фигуре начала века; победил меня Брюсов поэт и "учитель". Наоборот: рисуя дружбу свою с Мережковскими, я не могу победить в себе того яркого протеста против недобрых себялюбцев, который отложился в итоге нашего шестнадцатилетнего знакомства. При характеристике Вячеслава Иванова 1904 года я должен подать его сквозь призму позднейших наслоений вражды и дружбы; иначе вырос бы не Вячеслав Иванов, - карикатура на него; он явился передо мною в ту пору, когда личные переживания исказили мне восприятие его сложного облика; попросту в 1904 году мне было "не до него"; отсюда: краткая история наших позднейших отношений необходима при характеристике первой встречи; если был бы я уверен, что напишу и последующие воспоминательные тома, я бы не торопился с этой характеристикой; не было бы заскоков и в будущее; заскоки - тогда, когда показанные личности на малом протяжении лет восприняты превратно, несправедливо, когда выявления их передо мной не характеристичны, мелки, а они заслуживают внимания.
  Наоборот, лица, с которыми я ближе общался и относительно которых нет аберрации восприятий в эпохе 1901 - 1904 годов, зарисованы так, как я их видел в поданном отрезке времени.
  Если бы я зарисовал свои отношения с Эллисом и Метнером эпохи 1913 - 1916 годов, я передавал бы вскрики боли и негодования, которые они вызывали во мне; встали бы два "врага", под флагом былой дружбы всадившие мне нож в сердце;8 но в рисуемую эпоху не вставало и тени будущих расхождений; и я рисую их такими, какими они мне стояли тогда.
  Труднее мне с зарисовкой Александра Блока; мало с кем была такая путаница, как с ним; мало кто в конечном итоге так мне непонятен в иных мотивах; еще и не время сказать все о нем; не во всем я разобрался; да и люди, меж нами стоявшие, доселе здравствующие, препятствуют моим высказываниям. Мало кто мне так бывал близок, как Блок, и мало кто был так ненавистен, как он: в другие периоды, лишь с 1910 года выровнялась зигзагистая линия наших отношений в ровную, спокойную, но несколько далековатую дружбу, ничем не омраченную. Я его ценил, как никого; временами он вызывал во мне дикое отвращение как автор "Нечаянной радости", о чем свидетельствует моя рецензия на его драмы, "Обломки миров", перепечатанная в книге "Арабески"9. Блок мне причинил боль; он же не раз с горячностью оказывал и братскую помощь. Многое было, одного не было - идиллии, не было "Блок и Белый", как видят нас сквозь призму лет.
  Из всех зарисованных силуэтов менее всего удовлетворяет Блок; рисуя его, я не мог отделить юношеского восприятия от восприятия окончательного; Александр Блок видится и в молодости сквозь призму третьего тома его стихов; я же рисую время выхода первого тома; истерическая дружба с четою Блоков в описываемый период, когда я был надорван и переутомлен, рисует меня не на равных правах с ними; я их переоценивал, и я не мог обнаружить им узла идейных недоумений, бременивших меня; "зажим" в усилиях быть открытым, - вот что мутнило восприятие тогдашнего Блока; этот том обрывается У преддверия драмы, которая отделяла меня от поэта весь период 1905 - 1908 годов. В июле 1905 года обнаружилась глубокая трещина между нами, ставшая в 1906 году провалом, через который перекинули было мы мост; но он рухнул с начала 1908 года. Лишь в 1910 году изжилась эта трещина. Блок, поданный в этом томе, овеян мне дымкой приближающейся к нам обоим вражды; ее не было в сознании; она была - в подсознании; летнее посещение Шахматова в 1905 году - начало временного разрыва с Блоком.
  Еще одно недоразумение должно быть устранено при чтении этой книги; без оговорки оно может превратно быть понято: условившись, что мои искания тогдашнего времени, "макеты", которые мне приходится здесь в минимальной дозе воспроизвести, рисуют меня пусть в путанице идей, но - идей, а не только художественных переживаний; я рисую себя обуреваемым предвзятой идеей, что я философ, миссия которого - обосновать художественные стремления и кружка друзей, и тогдашних символистов; таким я видел себя; от этого мои заходы в различные философские лагери, не имеющие отношения к литературе: в целях учебы, а иногда и выяснения слабых сторон течений мысли, которые мне казались особенно опасными для будущей теории символизма; заходы эти с комментариями, вводившими в детали, товарищам по литературе, может быть, с правом казались "логической схоластикой"; ознакомление с приемами мысли, переходящее в ненужные логические эксперименты, удаляло меня от творчества, пока я грыз Рилей и Риккертов, чтобы поздней убедиться: не стоило грызть; период от 1904 года до 1907 есть, собственно говоря, прерыв творчества; я грыз Рилей и ничего путного не писал, кроме стихов; с 1902 года до 1908 я только мудрил над одним произведением, калеча его новыми редакциями, чтобы в 1908 выпустить четверояко искалеченный текст под названием "Кубок метелеи"; все мной написанное в эту четырехлетку - статьи; и - наспех: для спроса минуты; они вырваны из меня редакциями. Что же я делал? Грыз логики, которые мог бы не грызть, да идеологически "прел" в говорильнях тогдашнего времени, да полемизировал главным образом с теми, с кем со стороны сливали меня; откройте мои книги: "Арабески"; "Символизм", "Луг зеленый"; они наполовину - полемика; две трети полемики - полемика с Вячеславом Ивановым, Блоком, Чулковым, Городецким, театром Коммиссаржевской, Антоном Крайним (3. Н. Гиппиус), т. е. с теми, с кем створяла меня тогдашняя пресса. Ссылаюсь на факт состава моей полемики, не опровержимый ничем; он свидетельствует, что я не чувствовал единомыслия среди нас, символистов; более того: в то время я отрицал в моих друзьях теоретиков; теоретиком считал я себя; не хвалю себя: в этом сказалось высокомерие; увы! - так было; всякую попытку оформить символизм со стороны других символистов я браковал как попытку с негодными средствами; отсюда: ощущение идейного одиночества среди "своих", даже не чужих; я восхищался стихами Блока, Брюсова, Вячеслава Иванова; я отрицал как философов их, силясь одернуть их там, где они философствовали.
  Мне казалось: только я среди других символистов хаживал в гости к отвлеченным философам, "прел" с ними на их языке; и, хотя они меня не считали своим, я все же самочинно считал себя - в их "звании": Брюсова интересовала история, литература, тактика, а не отвлеченная философия, которой он занимался в юности; мысли его были мыслями умницы, козырявшего от скептицизма; метод споров его - сократический: жать противника: от противного; он давал поправки на факты; Вячеслав же Иванов, которого филологические, исторические познания я чтил, в философских потугах своих мне казался метафизическим догматиком; отсюда мои окрики на него в эпоху 1906 - 1908 годов: "Не так, не эдак, - не туда!" [См. "Арабески", "Луг зеленый"] С момента же, когда он стал теоретиком петербургской группы, он сел для меня в калошу [См. "Арабески": "Штемпелеванная калоша"]. Чулков со своими выходами в "соборность" и широкоохватными манифестами казался, особенно в ту пору, "мне неприемлемым"; я много погрешил, пишучи о нем прямо-таки в позорно-недостойном тоне11. Блок откровенно не любил философии; откровенно не понимал ничего в ней; я уважал его за откровенный отказ от отвлеченностей; тем более я бесился, когда он присоединялся к "меледе" (иначе не называл я теорий мистических анархистов); это присоединение казалось мне: в пику "Белому", назло "Белому", ибо с "Белым" испортились его отношения в разгар полемики символистов: с символистами же.
  Увы, полемику сильно раздули мы с Эллисом.
  Пишу это, чтобы стала понятна читателю одна из линий моих мемуаров; я себе рисуюсь в чувстве растущего и глубоко охватывающего одиночества: "философ", не принятый философами, и все же "философ" (в собственном представлении), философ течения, с которым связал свою судьбу, отвергнутый в точке теории своими же, - разве это не больно?
  Пусть другие в нас видят дружную семью; в этом томе описываю я факт горестного восприятия себя, идущим к близким и, по мере внешнего приближения к ним, чувствующим все большее отъединение: до перерождения дружбы в неприязнь, органичности отношений - в бессвязный кинематограф. Видеть мумифицированный людской рой, тобою же избранный, видеть далекими близких, ради которых ты порвал с прошлым, - горько; еще горше не сознавать причин перерождения собственных зорь: в золу и в пепел; если в этих мемуарах ты фигурируешь как объект мемуаров (не судья, не критик, а - самоосужденный), то могу сказать: я отразился в них таким, каким себя некогда чувствовал.
  В последующих годах я сдвинулся с мертвой точки: в себе; пока же мое стихотворение 1907 года есть эпитафия себе:
  Золотому блеску верил,
  А умер от солнечных стрел;
  Думой века измерил,
  А жизни прожить не сумел12.
  В этом томе мною взят стиль юмористических каламбуров, гротесков, шаржей; но ведь я описываю кружок действительных чудаков, сгруппированных вокруг меня ("аргонавты"); многое в стиле обращения друг к другу, в стиле даже восприятия друг друга может показаться ненатуральным, ходульным: виноват не я, а время: в настоящее время так не говорят, не шутят, не воспринимают друг друга, а в 1902 - 1904 годах в наших кружках так именно воспринимали друг друга, так именно шутили; многие из каламбурных метафор того времени теперь выглядели бы мистикой; например, мифологический жаргон наших шуток теперь непонятен; ну кто станет затеивать в полях "галоп кентавров", как мы, два химика и этнограф (я, С. Л. Иванов, В. В. Владимиров)?
  Но "кентавр", "фавн" для нас были в те годы не какими-нибудь "стихийными духами", а способами восприятия, как Коробочка, Яичница13, образы полотен Штука, Клингера, Беклина; музыка Грига, Ребикова; стихи Брю-сова, мои полны персонажей этого рода; поэтому мы, посетители выставок и концертов, в наших шутках эксплуатировали и Беклина, и Штука, и Грига; и говорили: "Этот приват-доцент - фавн". Покажутся странными "дикие" проказы Брюсова с нежеланием уходить из квартиры Соловьевых, с ненужным перечислением орудий пыток, и т. д.; что делать, - он в молодости жутко "шалил"; и, вероятно, - книжно шалил; это - итог его занятий: изучения средневековых суеверий, нужных для романа "Огненный ангел".
  Надо помнить: показ мой - показ того, что было; факты разговоров, шуток, нелепостей - ф-а-к-т-ы, к которым я не могу ничего прибавить и от которых не могу ничего убрать без искажения действительности, ибо показанное есть то, чего теперь нет; и то, что - было. В XVIII веке носили парики и Матрену называли Пленирой; в XX веке сняли парики; в 1901 году студенты-естественники говорили: "Здесь бегал фавн"; под фавном же разумели... приват-доцента Крапивина.
  При чтении моих мемуаров все эти мелочи надо взять на учет.
  Автор
  1932 год, февраль, Москва.
  
  
  
   Глава первая
  
  
  
   "АРГОНАВТЫ"
  
  
  
  
  ГОД ЗОРЬ
  Есть узловые пункты, стягивающие противоречивые устремления, пересекающие отвлеченные порывы с конкретною биографией: в такие моменты кажется: ты - на вершине линии лет; перебой троп, по которым рыскал, сбиваясь с пути, вдруг являет единство многоразличия; что виделось противоречивым, звучит гармонично; и что разрезало, как ножницы, согласно сомкнулось в крепнущей воле1.
  Такой момент - 1901 год, ставший праздничным; это год согласия жизни с мировоззрением, встреч с новыми друзьями, первой любви, признания меня - М. С. Соловьевым, Брюсовым, Мережковским, начала биографии "Андрея Белого", нового столетия, совершеннолетия, роста физических сил2.
  Чем острее резали ножницы противоречий с детства, тем радостней переживалось первое полугодие 1901 года;3 точно я, опьянясь новогодним шампанским, с шумом в ушах и с блеском в глазах, так и не протрезвился: шесть месяцев4.
  С 1901 года начинается мое сближение с отцом; многое ему не ясно во мне; но принцип нестеснения свободы в нем жив вопреки крикам, с которыми в споре кидается он на меня; каждый обед превращается в спор; с пожимом плечей он читает Чехова, не принимает Горького, не понимает Фета; подчеркивает болезненность в Достоевском, негодует на дух отчаяния в Ибсене, хохочет над Метерлинком; и вместо Бальмонта, о котором не желает ничего знать, патетически читает риторику поэта П. Я. или декламирует "Три смерти" Майкова: я же в союзе с матерью прославляю Гамсуна; отец, подкрепленный заходом дяди, Г. В. Бугаева, требует от меня, вынув часы, чтобы я в пять минут доказал правоту своих истин; и, выслушивая меня, смотрит на часы; "старики", гораздые спорить, растирают меня в порошок;6 и читается нотация с подмахами разрезалки: "Голубчик, для понимания эстетики надо, знаешь ли, изучить литературу предмета!" И я изучаю: Гюйо, Кант, Гегель - лежат у меня на столе; закон Цейзинга и правила золотого деления7 волнуют меня; отец - озадачен; наш спор теряет остроту крика и переходит в дебаты на темы, к которым оба питаем слабость; разводя руками, признается матери:
  - "У Бореньки есть... знаешь ли... живая мысль!" Мать добавляет:
  - "И вкус".
  Отец - морщится: "вкус" и гонит меня от науки; его успокаивает компромисс: оправдание "вкуса" при помощи... Оствальда и Милля; будучи стилистом, он вызывается даже править мой слог в реферате "Формы искусства" (слог, а не мысли)8.
  Из Парижа является ценимая им Гончарова, ученый доктор; она - на моей стороне.
  - "Ваш сын понимает искусство"9. И он разводит руками:
  - "Боренька свои мнения заимел".
  Выходят "Tertia Vigilia" Валерия Брюсова;10 летом читаю отцу стихотворение "Ассаргадон".
  - "Ничего-с, так себе!"
  И поревывает в липовой аллее, отмахиваясь от мух:
  Я царь земных царей: я царь Ассаргадон!
  Владыки и цари: вам говорю я - горе!
  Это можно читать псу, Барбосу, дирижируя костью: перед отдачею псу; отец поревывал звучными строчками, держа кость перед псом; и он утверждал: пес, ожидающий кость, хвостом машет ритмически, когда отец над ним дергает:
  Едва я принял власть, на нас восстал Сидон.
  Сидон я ниспроверг; и камни бросил в море.
  Египту речь моя звучала как закон11.
  - "Ишь какой, Ассаргадон: тоже - мужик!" - поглядывает на меня; ассиро-вавилонский стиль импонирует; он любит романы Эберса:12
  - "Профессор, египтолог, а пишет романы!" Привезенный им роман Мережковского "Юлиан"13 в его вкусе: являются бородатые философы и говорят против "попов", растерзавших математика, Гипатию, чего отец им не может простить:
  - "Сожгли Бруно, преследовали Галилея!" Мережковский удовлетворяет; семейство Соловьевых имеет нечто против него; отец взволнован влиянием на меня Соловьевых; он готов уступить Мережковского мне, лишь бы я повторял:
  - "Владимир Соловьев - больной-с!"
  Брюсова он не ругает; восклицание о "бледных ногах" считает чудачеством; сам при случае может дернуть строкой подобного рода, посвящаемой... Дарье; прочел прачке Ларионовне стихи, сознавая их ужас:
  И вскричал тут Алексей,
  Муж ее больной:
  "Не ропщи и зла не сей,
  И не плачь, не ной,
  Ларионовна, старушка,
  А белье стирай.
  За свои труды, ватрушка,
  Прямо пойдешь в рай!"
  "Ватрушкой" ужасал мать; "бледные ноги" скорей забавляют:
  - "Черт дери, - чудачище!"
  Страшнее старушка Коваленская, защищающая поэзию пяти убийств в драме Шиллера:
  - "Ложный пафос... Больная старушка!"
  Брюсов для отца не больной: озорник, мужичище, пишущий в стиле Кузьмы Пруткова.
  Узнав, что Брюсов чуть ли не оставлен при профессоре В. И. Герье, он решил:
  - "Чудак!"
  Решил; и - успокоился.
  Он знал, что Бугаевы - "хорохоры": брат Жоржик и брат Володя; он требовал, чтобы мои "чудачества" были бы обоснованны; и - по пунктам: пункт "а", пункт "бэ", пункт "вэ".
  В сфере естествознания он принимал мои взгляды; они же - отстой его собственных.
  Запомнилось последнее лето в деревне, проведенное с ним, когда уже задыхался он;14 но сквозь задох детски вперялся в закат; и шептал:
  - "Хорошо-с! Рай, Боренька, - сад-с: и только-с! Мы, - раскидывал руки, - в саду-с!"
  Такими вставками конкретизировал свои философские тезисы.
  Помню ночь; мы - на приступочках террасы, задрав головы к звездам; над головою - звездный поток; он протягивал руки, вырявкивая:
  - "Летят Персеиды: из-за Нептуна; в будущем году в эти же дни они будут лететь-с!"15
  Вдруг замолчал.
  Через год я сидел на этих ступеньках; Персеиды летели; я вспомнил слова отца и мысли о том, как мы с ним будем отсюда разглядывать их; отца - не было; в Новодевичьем монастыре16 поставили новый крест.
  Дружбу с ним переживал я, как радость.
  В спорах обреталось сближение.
  В той же мере я сблизился с матерью; там, где отец отступал от меня, ужасаясь сердцем (и только сердцем), понимала мать, вместе переживая Художественный театр и художников "Мира искусства"; я не без гордости организовывал вкусы матери, подбрасывая Врубеля, Сомова, Левитана, таща на выставки, на драмы Ибсена, Гауптмана; ей читал Метерлинка.
  Изумительно, до чего отец и мать в подходах ко мне до конца жизни остались антиподами; отец не доверял литературным вкусам, но поощрял к музыкальным импровизациям, которым я отдавался: тайком от матери; он заставил сыграть ему какую-то дикую композицию; сидел, выпятив ухо:
  - "Что ж, - недурно! Сочинение мелодий развивает изобретательность".
  У него были странные вкусы; глубина темы не интересовала его; главное, чтоб мелодия вытесняла мелодию; он удивлялся: у музыкантов мало изобретательности; требовал от мелодии переложения и сочетания; раз пущена мелодия, скажем "абвг", - боже сохрани, если она повторится, пока не исчерпаны модуляции - бега, вгаб, гвба и т. д. Вот если бы музыканта вооружить теорией групп!
  - "А вы сами попробуйте", - язвила мать.
  - "Отчего же нет-с!"
  И садился, кряхтя, за табурет, и прикладывал нос к пальцу, которым нацеливался на черную косточку (играл одним пальцем); и вдруг бородою кидался на палец; пальцем же галопировал по клавишам:
  - "Бам-бам-бам... Вот-с! Да и вот-с: бам-бам".
  И с видом победителя оглядывал нас; или он наревывал деритоном собственные арии на собственные стихи:
  Афросинья молода, -
  Не бранится никогда.
  Увидав меня за роялем, он поощрил изобретательность.
  Ему не нравились мои стихи, но нравились мои мелодии; тут-то и ополчалась против меня мать, которой нравились стихи, а не мелодии.
  - "Нет, знаешь ли, - не расстраивай инструмента; за стеной у Янжулов удивляются: "Кто это у вас там бьет?.."
  - "По-моему, - недурно", - настаивал отец.
  - "Много вы понимаете!"17
  Раз, застигнутый соседкой, я ей сыграл импровизацию.
  - "Что за прелесть!" - воскликнула она. Она призналась матери:
  - "Ваш сын прекрасно сочиняет". Никакого впечатления!
  Впоследствии С. И. Танеев, рассматривая мою руку и растягивая ее так и эдак, сказал:
  - "Рука музыканта".
  Одна из музыкально настроенных барышень усаживала за рояль и требовала, чтобы я брал аккорды:
  - "Вы не поэт: композитор, себя не изживший в музыке ".
  В те годы чувствовал пересечение в себе: стихов, прозы, философии, музыки; знал: одно без другого - изъян; а как совместить полноту - не знал; не выяснилось: кто я? Теоретик, критик-пропагандист, поэт, прозаик, композитор? Какие-то силы толкались в груди, вызывая уверенность, что мне все доступно и что от меня зависит себя образовать; предстоящая судьба виделась клавиатурой, на которой я выбиваю симфонию; думается: генерал-бас, песни жизни есть музыка; не случайно: форма моих первых опытов есть "Симфония".
  Пути - путями; но - не до них.
  Душа обмирала в переживаниях первой влюбленности; тешила детская окрыленность; я стал ребенком (в детстве им не был); встреча с "дамой" ужаснула бы меня: пафос дистанции увеличивал чувство к даме; она стала мне "Дамой".
  "Беатриче", - говорил я себе; а что дама - большая и плотная, вызывающая удивление у москвичей, - этого не хотел я знать, имея дело с ее воздушной тенью, проецированной на зарю и дающей мне подгляд в поэзию Фета, Гете, Данте, Владимира Соловьева; "дама" инспирировала; чего больше? 18
  Я нес влюбленность и радовался сознанию, позволяющему отделить "натуру" от символа.
  Я восхищался стихотворением Фета "Соловей и роза": соловей и роза любят друг друга; когда поет соловей, роза спит; когда раскрывается роза, соловья не слышно.
  Знал: хитрый Михаил Сергеевич Соловьев, с добродушной улыбкой выслушивающий мои ораторствования о поэзии Фета, о "Песни песней", о Суламифь; и даже о премудрости мировой души. Ему рассказал его сын, Сережа, сам по уши влюбленный в арсеньевскую гимназистку20 и проливавший в подъезде, где жила "она", флаконы духов; был налет "мистики" в нашем чувстве от детской, невинной глупости.
  Подчеркиваю: в январе 1901 года заложена опасная в нас "мистическая" петарда, породившая столькие кривотолки о "Прекрасной Даме"; корень ее в том, что в январе 1901 года Боря Бугаев и Сережа Соловьев, влюбленные в светскую львицу и в арсеньевскую гимназистку, плюс Саша Блок, влюбленный в дочь Менделеева, записали "мистические" стихи и почувствовали интерес к любовной поэзии Гете, Лермонтова, Петрарки, Данте; историко-литературный жаргон - покров стыдливости21.
  Чита

Другие авторы
  • Вяземский Павел Петрович
  • Рыскин Сергей Федорович
  • Зубова Мария Воиновна
  • Давыдов Денис Васильевич
  • Мицкевич Адам
  • Наседкин Василий Федорович
  • Карамзин Н. М.
  • Федоров Борис Михайлович
  • Герцен Александр Иванович
  • Щастный Василий Николаевич
  • Другие произведения
  • Гаршин Всеволод Михайлович - В. М. Гаршин: биобиблиографическая справка
  • Толстой Лев Николаевич - Том 52, Дневники и записные книжки 1891 - 1894, Полное Собрание Сочинений
  • Федоров Павел Степанович - Аз и Ферт
  • Уэллс Герберт Джордж - Остров доктора Моро
  • Лунц Лев Натанович - Верная жена
  • Пушкин Александр Сергеевич - Кокетке ("И вы поверить мне могли...")
  • Кюхельбекер Вильгельм Карлович - Письмо В. К. Кюхельбекера к князю В. Ф. Одоевскому
  • Мей Лев Александрович - Псковитянка
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Виргиния, или Поездка в Россию. А. Вельтмана. Сердце и думка. Приключение. Соч. А. Вельтмана
  • Дан Феликс - Песнь гёзов
  • Категория: Книги | Добавил: Ash (11.11.2012)
    Просмотров: 627 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа